Весна в Ялани Аксёнов Василий
– Воды не жалко… Вот, милые мои, за это – за использование чужого вроде как труда – и поплатились. В тридцатом году нас раскулачили. Скот забрали в колхоз, а всё имушшество – и шубы, и шали, и платья, и посуду – тоже конфисковали. Знакомая наша рассказывала после, что видела мамины полушалки на торгах в Ялани. Ялань тогда была большая, не то что нынче.
– Ну а потом?
– А чё потом?.. Выгнали нас из собственного дома, и поселились мы в собственной бане. Около года и прожили в ней. И родилась я в этой бане, в ней и рождение моё. А вскоросте, вместе с другими раскулаченными, отправили нас сначала в Елисейск, а потом в деревню Ларионовку, что на Кети, Шайтанку, как её в народе называли, Маковского сельсовета Елисейского району. В семье нашей на тот момент было две дочери – Клавдия, двадцать пятого года рождения, и я. Я родилась в двадцать девятом. Брат маленький умер ишшо в Сретенске. А там, в Шайтанке уже, в тридцатом году родилась ишшо одна моя сестра – Аграфена. Дорога в Шайтанку была тяжёлой. Если умрёт ребёнок на возу, заставляли выбрасывать его в снег. Вдоль дороги-то они торчали – как полешки – вёз будто кто дрова да обронил. Мама рассказывала, как у кого-то на соседних санях умер мальчоночка четырёх или пяти годочков, так скрыли смерть его, чтобы похоронить уже на месте. По-христиански – не в снег, а в землю.
– А сколько лет тогда вам было?
– Дак посчитайте… В двадцать девятом родилась…
– Я… записать тут… чтобы точно.
– Вот болтовню ишшо мою записывай. Я – как докладчица какая… Ну дак и вот. Приехали туда зимой, ближе к концу, и делали сначала балаганы. Ставили треугольником, навесом, жерди и обкладывали их дёрном, а тот ишшо добыть же надо было – и доставали из-под снега. Были там охотничьи избушки. В одной из них, по разрешению хозяина, мы жили, наша-то семья. Это потом уж… Спали на нарах, сена подстелив или соломы. Помню, как я плакала и просила постельку. А бабушка, царство ей небесное, там, в Шайтанке этой, и осталась, пыталась укрыть нас всех своей шубой, что спаслась от раскулачивания. Голодно было. Господи, не дай вам испытать… Когда земля покрывалась травой, ходили собирать петушки, медунки, ели луковицы саранок, пучку. Ну а зимой-то, чё ишшо сказать забыла… Люди – от холода и голода-то – умирали, не держать же их среди живых, выносили их, покойников, на улицу, и ночью было слышно, как приходили звери, может росомахи, и грызли мёртвых. Звук этот иногда, проснусь, в ушах стоит… Ну, чё там, страшно.
– А потом?
– Сплошное горе, девоньки, потом… Лет-то мне было, я не помню. Мама после нам рассказывала, как однажды пригнали в пустой бор людей из Ялани, голодных, оборванных, и бросили их там. Стали они выходить к Маковскому и просить есть. Вы, враги народа, не подходите! – так привечали их местные жители и спускали на них собак. Были там и Русаковы. Они из Большой Белой, правда. Елену Дмитривну хорошо помню, старше меня, тогда уже девчонка, в школе учиться бы пора ей – не позволяли. Она Истомина теперь, сюда же тоже замуж вышла. Тут и живёт. Но уже старая, под сто ей. Муж-то её давно уж помер.
– И из Ялани тоже увозили?
– Ну дак а как? Со всёва свету… Затем стали люди строить бараки из мёрзлого и сырого леса. Барак длиной восемь – десять метров. Два входа, в разных концах было по печке. Спали всё так же, на нарах. У татар они были сплошными, на них они и ели, и спали, и молились.
– Там и татары были?
– Были и татары. С Ново-Мангазейского району. Что по Столыпинской реформе сюда ехали. До революции ишшо. И люди жили здесь, укоренились… Да и кого там только не было. Всех вам их перечислю, – говорит Галина Харитоновна.
– Перечисляйте, – говорит одна из девочек.
– Ну, как до этого дойду и назову всех. Память на это у меня хорошая. Вот чё вчерась со мною было, забываю… Лес, я сказала уже, с корня. Бараки-то построили. А как весна пришла, в них сыро сделалось. Плахи какие на пол бросят, люди идут по ним – вода под плахами-то хлюпат.
– Это зимой?
– К весне уже… Расположены бараки были улицей. По десять бараков на каждой её стороне. Ишшо была улица, на ней вразброс стояло несколько избушек, в которых жили, вот и называю, Липняковы, Черсуновы, Толстиковы, Бабанины, Ершовы, Александровы, Русаковы, Савельевы. Вскоре построили и ясли, в них нянями работали старушки. Помню Васильеву такую бабу Дуню. Рукосуеву. Как эту звали, уж забыла. Работала там и москвичка тётя Соня Александрова. Отец у неё был военный, знала она, Соня эта самая, немецкий язык, татарский и русский и с татарскими ребятишками на их языке разговаривала. Появилась в Шайтанке и своя школа. Потом построили и больницу, и контору, и магазин. Крыши тесовые. Брёвна для этого пилили пилой вертикальной. В школе было четыре класса, в каждом классе – печь. Учителем был Дубенецкий Алексей Григорьевич. Вместе с ним в Шайтанке жили жена его Елена Васильевна и дочь Виктория Алексеевна. Потом Дубенецкого забрали по пятьдесят восьмой. Мы всё думали, какой он враг, ведь он учитель. В первом классе вела уроки Виктория Алексеевна, дочь Дубенецкого. Помню, заставляла она нас рисовать крючки. А я уже читать, считать умела, от старшей сестры научилась. Не хотелось мне крючки-то вырисовывать. В деревне было три колодца, помню.
– Это в каком уже году?
– Ну, это после, ближе уж к войне… Один колодец был в домике, с печкой, кранами, с валом. Пруд настояшший на болоте вырыли, где мы купались, ребятишки.
Была больница, говорила уж. Фельдшером, помню, работал такой Шерстенюк. Было у него две девочки. Жена вскоросте умерла. Его тоже обвинили по пятьдесят восьмой и увезли вместе с другими. Одна из его дочек, Елена Васильевна, работала потом в школе учителем. В больнице работали и Дубенецкий Алексей Григорьевич, и Драгомерецкий, ветврач…
Задремал Коля. Когда проснулся, слышит:
– Вот и дошла до остальных, – говорит Галина Харитоновна. – Помню фамилии некоторых семей, тоже сосланных в Шайтанку: Лукавых, это были наши соседи, Нечаевы, Лопатины, Марьясовы, Потёмкины, Косых, Бродниковы, Липняковы, Волгины, Карпузовичи, Гурулёвы, Карелины, Рачинские, Евко, Коваль, Ксения Коваль сейчас живёт в Полоусно, ей девяносто лет. Много немцев было, среди них Кригеры, Бесенгеры; были татары – Оксановы, Мухоммодеевы, Галиуллины, Халиуллины, Халиковы, Газимовы. Жили в Шайтанке, помню, Трифоновы, Шиловы, Гудковы, Дышконт, Котельва, Вербняк, Барановы, Непомнящих, Борщ, Волошины, Томины, Ольнен, Ранен…
– Ранен?
– Ранен, Ранен, милая моя. Не ранен пулей, а фамилия такая, и Ольнен тоже… В тридцать шестом – тридцать седьмом забрали почти всех мужиков, всё как врагов народа. Прямо с поля уводили, безо всяких объяснений. Такой вой стоял, никого не подпускали, как собачонок гнали их, людей-то. Под конвоем, этапом – и на баржи, там уж по Ислени. Никто не знат куда, разное говорили: то ли далеко на север, то ли затопили с ними потом баржу.
– С людьми?
– С людьми, с людьми, ну не пустую же… Работало в Шайтанке три бригады. Одна на расстоянии десяти километров от деревни, другая через объезд, километров девять-десять, и третья – в четырёх километрах. Организовали колхоз «Новый путь». Раскорчевывали землю вручную, пахали на быках, а боронили на коровах. Раздали жителям Шайтанки скот – по одной тёлочке на три семьи. А через два года они должны были уже сдавать государству налог: по пятьдесят восемь килограммов мяса, по двенадцать килограммов топлёного молока да по нескольку десятков яиц.
– А это как?
– А вот как хошь… Под клуб был отведён барак отдельный. Со сценой, с кулисами, зрительным залом со скамейками. Завклубом была, помню, Варя Ленивцева. Кино привозили до войны, «Дубровского». Концерты давали. Как-то уже в начале войны решили организовать концерт. Вера Волгина, Нюра Дышлюк, Катя Евко да я. Повесили объявление на контору, пошли просить у председателя керосина с пол-литры. Сцену освещали две лампы. Вера была суфлёром, Катя играла даму, я – приезжего. Пели со сцены и частушки.
– А сколько лет тогда вам было?
– Десять-одиннадцать… такая. В первый год войны оставшихся врагов народа старались держать подальше от фронта, только потом стали и они получать повестки. Обратно уже шли похоронки. Много похоронок. Там бабы плачут, там ревут. Тятеньку нашего забрали в трудовую армию, увезли на Урал. На лесозаготовки. Вернулся он оттуда уже инвалидом, больным и обессиленным. Чтобы поставить его на ноги, ходили мы с сестрой в поле в надежде, что под снегом, в тех местах, где был заскирдован хлеб, можно будет собрать оставшиеся с осени колоски. Скребли граблями мёрзлую землю, а потом выбирали среди комьев земли и соломы зёрна. Полведёрка муки получалось. Каши и кисели готовили из этого. А как тятенька поправился, пошел работать на колхозную пасеку. В сорок шестом году перебрались сюда, в Ялань, но и потом ещё долгое время скрывали, что мы из сосланных, чтобы не слышать у себя за спиной обидное слово кулацкие. Ну а какие были кулаки мы?.. Тут я и познакомилась с моим будушшим мужем, Безызвест ных Сергеем Алексеевичем, он – яланский. Хороший был человек. Пожил вот только мало… Работал он тогда в матээсе, механизатором. Получили благословление родителей и тёлочку в придачу, зажили мы своей семьей. Я пошла тоже в матээс, на хозяйственные работы, руки-то у меня были работяшшие, жизнь на Шайтанке всему научила. А потом стала принимать молоко на сепараторной станции от соседних колхозов и населения…
Коля уснул.
Проснулся Коля. В доме тихо. В солнечном свете пыль, и та как будто сон его боялась потревожить – висит бездвижно. Солнце светило в левое окно, когда ложился, теперь его он видит в правом. Оно его и разбудило – защекотав своим лучом.
Проспал центральное… Как в детстве.
Пробыв в лесу, прожив в балке почти четыре месяца, режим нарушил. Днём может спать, а ночью – ни в одном глазу.
Надо налаживать, а то… как-то не это… Ночь-то для сна, не для блужданий.
Встал Коля. Выключил телевизор. Вышел в прихожую.
Мать, повесив на плечо полотенце, приклонившись на здоровую ногу и глядя задумчиво в окно, которое выводит взгляд её на огород, моет на кухне посуду. Моет, тут же вытирает и составляет чашки в буфет-посудник с настежь распахнутыми дверцами, а ложки складывает в выдвинутый ящик. Её как будто здесь и нет – не брякнет, не звякнет, не булькнет водой.
– Проснулся, – говорит, увидев сына. – Мы отдохнуть тебе не дали.
– Да я особенно не уставал, – говорит Коля.
– Ну как же… в лес ходил, воротца вон наладил. И там, у Луши, чё-то делал, а не сидел же сложа руки.
– Кто это… были? – спрашивает Коля.
– Эти девчонки-то?.. Из педучилишша, – отвечает Галина Харитоновна. – Или из школы. Не поняла я толком-то, глухая.
– И чё им надо было от тебя?
– Нас, стариков, опрашивать послали, – говорит Галина Харитоновна. – Перед Победой, перед праздником. Есть будешь? Время-то, проголодался… А для чего им надо это, я не знаю. Эту какую-то там… Память.
– Маленько буду.
– Счас разогрею. Потерпи.
– Да я… нормально, – говорит Коля. – От голода не умираю.
– Ну всё равно… К тебе за штору заглянула, – говорит Галина Харитоновна, снимая с плеча полотенце и вешая его на гвоздь, – ты вроде спишь, и телевизор-то работат. Но уж не стала проходить, то половицами-то заскриплю, и ты проснёшься, побоялась.
– Да не хотел… а задремал.
– Ну дак и ладно.
– Ночью зато потом не сплю.
– А это худо. Может, травы какой тебе попить, успокоительной?
– Да Луша чё-то там готовит.
– И я душницы заварила бы.
– Пока не надо.
Собрала Галина Харитоновна на стол. Сама подсела с краюшку на табуретку – не есть, за сыном наблюдать, давно не видела его – соскучилась.
– Ты с хлебом, Кольча. Так-то чё, без хлеба, парень, не насытишься.
– Я с хлебом, мама.
– Да кого там. Ломоть хороший бы отрезал. Ты же мужик…
– Да ем я, ем.
– И на здоровье.
Поел Коля. Суп с мармашелью и с кракадэлками, потом – техтели с гречкой. Чаю попил, с малиновым вареньем. После:
– Спасибо, мама, – говорит.
– Уже наелся? – спрашивает мать. – Чё-то уж быстро… поклевал.
– Наелся. Вкусно.
– Отец любил техтели с гречкой.
– Помню. Пойду, – говорит Коля. – Во дворе уберу.
– Я убирала там… маленько… то уже было не пройти.
– Из стаек выкидаю.
– Надо. То мне с клюкой-то…
Вышел Коля из дому. Постоял в ограде. Покурил.
Весна. Апрель.
Ещё просохнет чуть, приду потом и подмету тут… Поднакопилось за зиму-то… щепы.
На скворечники полюбовался. Обустраиваются в них южане. Северян с боем выселили – воробьёв. Переживут те – не обидчивые. Осенью всё равно займут эти жилища. Летом тепло – гнездись, где хочешь; место любимое, проверенное – за наличниками, куда кошкам не забраться. И сороке не протиснуться.
– Ветки на следующий год уж поменяю. Не получилось нынче, не успел.
Пошёл, накурившись, убирать во дворе.
Убрал. Из стаек выкинул. Поговорил с коровой. С бычком. Тот забодать его пытался – в мае ему исполнится два месяца – пока безрогий.
Тоже вот это… Животина.
– Мать-то твоя кормилица, канешна.
Стоит кормилица и громко дышит; сена поела – переваривает; глядит на Колю свысока, почти надменно – по достоинству.
Ну, дак и это…
Вышел Коля на улицу, за ворота. Сначала в синь небесную насмотрелся, в глазах даже потемнело – от бездонности; после Ялань окинул взглядом. Пусто. Душу стеснило – так, привычно. Всегда бывает, только вспомнишь, какой Ялань раньше была и как тут было, – затоскуешь. С этим теперь и доживать.
Хоть бы собака где – нигде… так опустело, обезлюдело. Тут, в околотке нашем, дак особенно.
На ельник глянул – зеленеет.
Ну, этот вечно.
Сел на скамейку, под черёмухой. Рядом с черёмухой тут, в палисаднике, рябина. И куст калины. Коля с отцом его из леса принесли и посадили маленьким. Когда-то. Теперь разросся. Мать с калиной булочки и шаньги стряпает. Сто лет черёмухе, наверное, не меньше, и помнит многое и многих, и деда с бабушкой, конечно. Ну, лет-то восемьдесят точно. Рябина младше. Но посадил кто тут её, и мать не знает.
«Она была, когда приехала я».
Время придёт, распустятся.
– Запахнут.
В начале лета.
Сидит Коля. Опять курит. Дым рядом вьётся – в небо не летит – ещё успеет, не торопится; ждёт ветерка попутного – можно подумать.
Дверь в доме, слышит Коля, мягко хлопнула. Стук по крыльцу, по трём его ступенькам, уже давно опознаваемый, и нет ему, Коле, нужды, чтобы узнать, кто там идёт, оборачиваться.
Вышла из ограды Галина Харитоновна, опираясь на палочку, подошла, села рядом с Колей, палочку приставила к скамейке.
– Стой тут, не убегай… В кофту оделась, чё-то жарко.
– Да-а, – говорит Коля. – Пригреват. – Затушил папиросу, под заворот голенища своего кирзового сапога её затолкал – после, пойдёт где, в лужу выбросит. Курить при матери стесняется.
Птицы поют; кудахчут куры; горластый петух где-то протяжно и заразительно прокукарекал, ему другие тут же отвечают – связь безотказная, налажена; овцы блеют на пригонах. Коршун в небе круги чертит плавно – территорию свою оттуда, сверху, инспектирует внимательно. Только собак нигде не видно. Ну, и людей. Собакам бегать лень, да и болеют-то – линяют, лежат в тенёчке по оградам. А люди, какие и остались ещё в Ялани, мало куда сейчас из дома выбираются, хозяйством заняты; после зимы делов невпроворот – пока погода позволяет, и огороды не просохли, – и успевают. В деревне жить – не без забот, их и на самом деле много.
Забот – полон рот, как говорят в Ялани. И добавляют: в нём только хлеба не хватает.
Камень в мареве – зыбнет.
– Кости ломит, – говорит Галина Харитоновна. – Погода сменится.
– Да не похоже.
– Эту особенно, больную. Терпеть нет мочи, вертит так. Вроде и кость одна, чему бы в ней болеть? Сменится, сменится, увидишь.
Господи, сделай так, чтоб ей полегче было, хоть маленько… то так-то чё уж… сердце жмёт, как её жалко.
– Топор бери и отрубай… Шучу, конечно. Хоть и это…
В Луговом краю, на улице Нагорной, чуть ли не всех своих домов уже лишившейся, за двумя смежными огородами, чернеющими унавоженной за сотни лет землёй, между собой ругаются Электрик с Раей. Не как в немом кино. А как на сцене местного театра. Или балагана. Только вот Коля и Галина Харитоновна, как самые неимущие и демократические зрители, сидят от сцены далеко – в задних рядах, а то и на галёрке, и поэтому голоса актёров им слышны, а вот их реплики они не разбирают. Но это и не обязательно, когда – и не только Коле и Галине Харитоновне, но и всем в Ялани – наизусть известно содержание. Действие – не редкое для Ялани событие, идёт часто и с неизменным успехом, хоть и разной всегда длительности, что напрямую зависит от степени накала страстей и градуса трезвости исполнителей, и с некоторыми незначительными изменениями, вносимыми в спектакль по ходу игры. Кто-то от кого-то – или Рая от Электрика, или он от неё – спрятал выпивку-заначку. Один предусмотрительно спрятал, а другой, удачливый, нашёл и выпил в одиночку или, и так случается, найти никак не может, а оттого и сердится и негодует; ради разнообразия они меняются ролями. Вот и пружина этого сюжета. Здесь ни модерн, ни постмодерн не ночевали. Просто, доходчиво. Как в жизни.
И другие несогласия у них бывают. На почве политики (Рае нравится вождь Либерально-демократической партии, Электрику – лидер коммунистов). Или искусства, например, вместе увиденного в телевизоре. Ювенальной ли юстиции, нужна она нам или нет. Но вот до драки дело не доходит. Веротерпимы. Если, по нынешним-то временам, понятнее выразиться: толерантны.
Гоняется Электрик за Раей с криком и с палкой по пустой, без построек, разрушенных и испиленных давно уже на дрова, ограде. Упала – обо что-то, может быть, споткнулась – Рая вниз лицом, перевернулась резво на спину, руки вверх, как кошка лапы, вскинула – будто когтями защищается от хищника. Подбежал хищник – Электрик к жертве – к Рае, замахнулся на неё палкой, яростно ей, повизгивающей, что-то сообщает. Тут же к ней низко наклонился, словно заглядывая ей в глаза. Палку в сторону немного погодя отбросил, помог Рае подняться. Пошли они в дом. Чуть не под ручку.
Занавес опускается. Но поклониться зрителям актёры не выходят: договорились – ясен смысл.
– Вот такие мы бывам, – говорит Галина Харитоновна.
Молчит Коля.
– Хоть телевизор не смотри. Свои артисты. Кажен день. Пошли вон, тока не салуюцца, а вроде тока что дрались.
Коля молчит.
– Вчерась чудили – вдвоём мутузили, как тузика, Флакона. Как ишшо тока не убили?.. Потом пошли все вместе пить – орали песни. А у тебя чё-то стряслось? – спрашивает Галина Харитоновна, глядя на сына. – Тебя как в воду опустили.
– Нет, – говорит Коля, глядя на Камень. – Ничего не стряслось.
– Сидишь, угрюмый, как старик, – говорит Галина Харитоновна. – Не заболел?
– Да нет. Здоровый.
– Случилось чё-то? Признавайся. Я же идь вижу.
– Ничего не случилось, – говорит Коля.
– Да ты не скажешь, – говорит Галина Харитоновна. И говорит: – Повеселее раньше был, таким-то не был. Читай молитву: прими на Себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола милостивый… И развеет.
– Да я ничё… чё-то так просто, – говорит Коля. – Может, весна, дак оно это…
– И витаминов не хватат… Пока каки тут витамины? Им не пора.
– До черемши-то доживём.
– Может, и доживём, Бог даст… Отцу-то сколько уже будет?
– Десять.
– А он какого умер, в августе?
– Двадцать второго.
– Двадцать четвёртого похоронили, значит. Забываю. Время идёт, – горько вздыхая, говорит Галина Харитоновна. – Стоит лишь помереть… Чё-то весь день сегодня из ума он не выходит, твой отец. Вся наша жизнь перед глазами. Всякое было. И худое, и доброе. Жили и не жили. Как день один, одно мгновенне. Уже и май не за горами, праздник Победы.
Ещё и солнце высоко, и луна показалась над Камнем. Белые пятна вперемешку с голубыми и в белом ободе на голубом – её не сразу и заметишь.
– Она растёт или пошла на месяц? – спрашивает Галина Харитоновна. При дальнозоркости-то разглядела.
– Растёт, – говорит Коля.
– Да, полнолунне же. В календаре-то обозначено. Смотрела. Точно. Дня через три или четыре… Там, за луной, – говорит Галина Харитоновна, – горный Ерусалим… Мама всегда так говорила наша, твоя бабушка.
– У-у, – подтверждает Коля, что услышал.
– Господи, помяни в Царствии Твоём душу рабы Твоей Фёклы. Очень хорошая была. Пожить подольше не пришлось вот, – говорит Галина Харитоновна, перекрестившис. И говорит: – Помню, попросила я его, отца-то твоего, убить кота, такой был пакостный котишко, вредный, сладу с ним никакого прямо не было. Чуть прозевал, он на столе. Пока он тут, не отлучайся. Не уследишь, как и сворует. Да ты его, поди, и помнишь. Косматый, серый, – говорит Галина Харитоновна. – Мохнашкой звали.
– Помню, – говорит Коля.
– Поймал его отец, посадил в мешок, понёс в болото, куда ходил ты, тут, поблизосте. Вернулся. С пустым мешком. «Убил?» – спрашиваю. «Убил», – отвечает. Ну ладно. А потом пошла куда-то, вижу, бредёт к дому, в гору-то вот, Мохнашка наш, живой-здоровый, но тока тошшый… Где его носило?
– Исчез потом.
– Собаки разорвали.
– Я тогда в армии служил.
– Как раз в то время… Убить их, кошек, трудно очень. Они живучие, как совесть. Да пришибить отец его и не пытался, а так в болоте отпустил. Пусть, мол, идёт на все четыре стороны. Ну, кот и выбрал… Куда ж ишшо, домой, конечно. Ему одна тут сторона. Кто бы зимой-то стал его кормить? Кому нужён он? Был бы путний.
– И фронтовик вот, ну а это…
– Не мог.
– Рука не поднималась.
– Нет, – говорит Галина Харитоновна. – Не поднималась. Нам и скотину Фанчик забивал всё больше. Знашь же.
– Да.
– Смирный был шибко. Как земля. Отец-то.
– Стрелял же в немцев.
– Не рассказывал. Стрелял… От комаров-то не отмахивался. Ну, в немцев, может, и стрелял. Там наугад-то, может, и пулял, не прямо ж в немца.
– Представляю.
– Самый был тихий в ихней родове. Стой на тебя же.
– Я-то… это…
– Отец голимый.
– Уродился.
– Как две горошины… Бойчее, Кольча, надо быть.
– Да я и так…
– А то уж слишком… Уж я-то знаю, как ты так… Надо же и себя иной раз показать. Ведь не совсем же бескарахтерный. С хребтом. Когда-то надо и не подчиниться, кому-то можно нет сказать…
– Ты чё, про Лушу?
– Нет, не про неё. С Лушей живёшь – и тяготы с ней делишь… На том, отце, хотел кто, тот и ездил, и на тебе…
– Не шибко.
– Некуда уж шибче.
– Никто не ездит.
– Лишь ленивый…
– Ну, мама.
– Вот тебе и мама… Он расторопней только был. Ты-то уж вовсе…
– На работе? – спрашивает Коля.
– Да по работе-то и на тебя грех кому жаловаться, – говорит Галина Харитоновна. – По жизни. Он за себя мог всё же постоять, когда припрут-то… себе под нос, но буркнуть против чё-то.
– А я?
– А ты спасибо ишшо скажешь… Ну, уж какого родила… Издали спутать можно, так похожи… Будь бы он жив, не знала бы, что умер, не различила бы я вас и по походке…
– В штаны как будто наложил.
– Вместо тебя подумала бы на него… Это же в шутку. Ну, тихо ходишь, соглашусь. Подторопить иной раз хочется…
– Подторопила бы.
– А толку?
– Он мне приснился тут недавно… папка.
– Как?
– Будто сидит здесь, под черёмухой, как он сидел всегда, ссутулившись, руки зажав между коленями, и говорит: «Всё ничего, по ветерку соскучился вот только». Ветер в черёмухе будто шумит.
– Он ветерком-то называл меня. В минуты добрые. Он лишь да я это и знали. Проговорился… Тоскует, значит. Скоро, скоро…
– Не надо, мама.
– Да я так.
Посидели ещё сколько-то. Поговорили. О разном. Помолчали – каждый о своём, а может, и об общем.
– Пойду, – говорит Коля.
– Уже соскучился по Луше? – спрашивает мать.
– Да я на Кемь… Гляну, вода как… прибывает?
– Сходи, – говорит мать. – Прогуляйся. С нею на Пасху-то придёте?
– Наверно, – говорит Коля.
– Мной не побрезгует, отступницей?.. Они же гордые.
– Кто?
– Кержаки-то. Нас осуждают всё за всё… Я буду ждать… То мне одной тут в Светлый день… И в церковь, в город, не поедешь, с этим хозяйством. Кто тут бычка с коровой напоит… и подоит её? Другой доярке может и не даться. Как на неё когда накатит, она – такая.
– Могу и я.
– Коровка с норовом.
– И Луша может подоить.
– И вам тут бегай… Только и буду думать о корове – как, подоили или нет? Как тут управились? В какое время? В город-то ехать. И Лушу может не принять. Глазишши выпучит свои и не подпустит. Ишшо боднёт. Не дай и Бог. Рога-то – вилы.
– Придём, – говорит Коля. – Да и до Пасхи буду заходить.
– Будьте добры, уж приходите. То как-то это… Я и яиц на вас накрашу…
– А у нас есть.
– Знаю, что есть… Вы там, я тут – не по-людски, в такой-то праздник, по особосте… Кулич из города мне Марья посулилась освящённый привезти, соседка ваша. Черемных. С ней манаезу заказала. Какой салатишко сготовлю…
– А майонез зачем?.. Когда сметана.
– Сметану есть куда девать. Хоть и продать… Вчера была тут, в долг брала.
– Ладно, – говорит Коля.
– Сметаны много накопила. Кто продавал бы. Ты же не поедешь…
– Да у меня…
– Я, Кольча, знаю. Мы торговать-то не умем, таланту нету, не привышны… На зятя жаловалась. Марья. Не просыхат. Работы нет, на что-то пьёт вот?.. Вы не ругаетесь с ней, – спрашивает мать, – со своей барыней, кержачкой?
– Нет, – отвечает сын. – Нам чё делить?