Фридл Макарова Елена
Чтобы нарисовать его, надо отойти от натуры, отлепиться. А как тут отлепишься, когда наши руки, встречаясь, слипаются помимо воли? Но и когда мы расстанемся, я не смогу его нарисовать. Я не рисую по памяти. Где мы? На улице Ошибок? В доме у Кортнера? Или все еще на Калькбергштрасе? Бокалы – чешский хрусталь… У нас вроде такой посуды не было… Чужие квартиры, гостиничные номера – просыпаясь утром, я не сразу понимаю, где нахожусь, но стоит неделю поспать в одной и той же постели, я привыкаю и не задаюсь утренним вопросом: где я?
Прости, навалился я на тебя с этими книгами. Это все госпожа Шварцвальд, роскошная. Немногим старше Эмми… С ней можно завести внуков… Красивая штука, – Франц отстегивает брошь от ворота платья, крутит в руках металлический завиток с черным камнем посредине. В его руках все превращается в игрушку. Включая меня.
21. Вокзалы
Вена. Мастерская под крышей пятиэтажного дома. Старый добрый Сецессион, с витражами в мелкий цветочек, с овальными пролетами и уютным лифтом…
Умывшись и выпив кофе, я устраиваюсь на диване с крючком и распялкой, крючок петляет по белой равнине, прорывается сквозь облака, собирает узоры… Душа моя как пустой шар, как огромная полость, как замороженная десна после удаления зуба.
Скоро придет Марта. Новый проходной персонаж в моей пьесе. Широкоскулая, улыбчивая, волосы на косой пробор, брови вразлет, под одной скулой темное пятно. Рисуя, запоминаешь навеки. Марте не нравилось пятно, выглядит как оплеуха. Но я не трогаю наброски. Что вышло, то вышло. Картины же переписываю годами, хотя, по мнению психоаналитика Анны Райх, бесконечное влезание картине в печенки – дело нездоровое.
Мы познакомились с Мартой на траурном митинге. Громогласный хор стефановских рабочих декламировал что-то из Ленина. Стефан играл стоя. Он налетал на клавиши как ястреб, резким движением закидывал галстук за спину, чтобы тот не болтался над роялем, – наседал на басы. Взволнованный зал, молодые люди, объединенные горем победившего пролетариата, – что ждет большевиков, сможет ли Сталин продолжить дело Ленина? Пафос. Наверное, во всем этом было что-то трагикомическое.
Где Марта? Стол убран к ее приходу – лоскутки, нитки, веревки, пуговички – все прелести, из которых складываются коллажи, уже рассортированы по мешочкам, на гладкой поверхности стола разложены выкройки для кожаной сумки. Я крою быстро, режу кожу по лекалу, Марта сшивает ее на машинке. Меня не подпускает: без сноровки опасно. Машинка для проделывания дырочек похожа на заводную игрушку в виде остроклювой птицы.
Надоело ждать! Я вытряхиваю все из мешочков, раскладываю на краю стола бордовую ткань и колдую над коллажем. Теперь Марте придется ждать, пока я не пришью к ткани все, что на ней сложилось. Это – подарок Эмми, она просила меня «звенящую» работу. Чего-чего, а звона тут предостаточно!
Наши сумки и пояса пользуются спросом у богатых клиенток – элегантны, незамысловаты и, как они говорят, удобны в пользовании. Муж Марты Густав, высокий, широкоскулый и светловолосый – эталон красоты арийской расы, – изобрел для нас удобное приспособление для прошивки кожаных ручек и поясов. Притом что он альпинист по профессии.
В 1934-м меня посадят в венскую тюрьму, а он увезет Марту с сыном в Советский Союз – тренировать горнолыжников. В том же году Густав впервые в истории спустится на горных лыжах с восточной вершины Эльбруса, проложит сложнейший альпинистский маршрут, который назовут в его честь Густавшпиц. Потом его арестуют как иностранного шпиона и после трех лет тюрем сошлют на Колыму. Вместе с Мартой и сыном.
Дорогая Марта! Я потеряла чемодан с одеждой, если можешь, пришли мне мое серое платье, туфли и комплект белья… В ящике стола мой паспорт, он мне нужен… Извини за все эти глупости… Твоя Фридл.
Я в Берлине у Стефана, в его однокомнатной квартире в новом жилом массиве на углу Висбаденштрассе. Огромный рояль занимает всю комнату, а Стефан спит в коридоре, напротив входной двери.
Квартиру ему снял оперный театр, готовится постановка оперы Берга «Воццек», самого свежего произведения из репертуара атональной музыки. Стефан сыграл мне все сначала до последней ноты. Голова идет кругом.
Такое ощущение, словно бы в самой структуре вещи заключена какая-то тайна и Берг запер ее на ключ. Нарочно.
Как ты это поняла? Его партитура не содержит общих указаний, только специфические детали инструментовки…
Стефан взволнован.
Все, ты на домашнем аресте. Какое счастье, что ты приехала… И пожалуйста, никакой улицы Ошибок! Поставь на пюпитр разделочную доску, прикрепи к ней вот эту бумагу и рисуй, – Стефан распахнул кухонный шкафчик, вместо продуктов в нем лежали коробки с пастелью и красками. – Видишь, как я готовился к твоему приезду! Не хлебом единым… Но есть шампанское, сыр и мандарины. Хлеб, если честно, забыл купить!
За окном зима, все время за окном зима. Все время приближается Рождество.
Три действия по пять сцен в каждой, и все в ином ключе, – Стефан играет, останавливается посреди фразы, – здесь я не слышу оркестра!
Музыка, запах мандарина, пастельная пыль на паркете.
Два еврея в новом квартале Берлина сидят под елочкой, пьют шампанское. Так бы и жить, без гонки, без драм.
И тут выясняется: пастель и краски были куплены вовсе не для меня.
Для кого же?
Для Оли Окуневской. Я любил ее вчера как облако, а позавчера как животное… Оля мой инструмент…
Ты пьян, Стефан! Вчера и позавчера я была здесь, с тобой…
Это фигура речи. Я люблю ее то как дух, то как тело.
Оля, которая ходила босая по Веймару и изводила всех проповедями…
Я посвятил ей песню «К Диотиме», о, мой Гёльдерлин!
С той точки, откуда мы в разные стороны двинулись,
Я еще виден тебе, Прошлое,
(ты-то и делишь со мной мои страдания),
Посему я готов передать тебе милое послание.
Спасибо за милое послание. И с каких это пор ты влюблен в Олю?
С Баухауза. Однажды ты уехала надолго, и я привел ее, замерзшую, в комнату…
В мою комнату?!
Да, в твою комнату.
Пустой перрон. Свод из добротной стали. Я молода и обидчива. Если я не справлюсь с навязчивой идеей чистой жизни, не знаю, что со мною будет.
«Фридл, наипросветленнейшая, прояви снисхождение к другу! Разве можно так! Чуть что – на вокзал!»
Слова Стефана – мокрый снег, они превращается в воду. Но не в слезы. Нет. Рождественская елка подмигивает мне разными глазами. Она не думает о том, что через неделю ее разденут и, пожухлую, с осыпающимися иголками, выкинут на помойку, ее не заботит будущее.
Дорогая Анни!
Пишу в электричке. Тем вечером, когда пришло твое письмо, я писала тебе; посылаю неотправленное вместе с этим, хотя теперь это совершенно излишне.
Поезд замедляет движение, пассажиры встают с мест, женщины поправляют прически, мужчины – галстуки: подъезжаем.
Здесь ничего не происходит, а когда постоянно находишься среди людей, возникает странное чувство, как если бы в их сон проник какой-то звук и чуть было не пробудил их, однако звук растворился в тишине, и они продолжают спать.
Вена посапывает, Берлин бурлит. Новогодняя елка на Александерплац тянется ввысь, упирается винтообразной макушкой в небо, а наша расселась на Ратушной площади и стреляет глазами по сторонам. Желтенькие, голубенькие, розовенькие лампочки. Жидкие цвета. Может, кого-нибудь они и умиротворяют, но не меня. Я зверею при виде их.
Раскроенная сумка так и лежит на столе. Марты нет. Зачем я вернулась? Ночной демарш. Что с того, что Стефан пожалел бедную голодную Олю и привел ее в мой дом отогреть и приласкать? С какой детской чистосердечностью он в этом признался…
В мастерской застоявшийся запах дубленой кожи. Я распахиваю настежь окно. Лучше замерзнуть, чем задохнуться. Говорят, болезненная чувствительность к дурным запахам и духоте свойственна тем, кто при родах страдал от недостатка кислорода. Отец при сем не присутствовал, так что узнать не у кого. Может, я была опутана пуповиной или наглоталась околоплодных вод, может, не закричала сразу или меня откачивали… Скорее всего, я задохнулась, как только пустили газ. Хорошо, что я этого не помню.
Я здесь надолго не задержусь. …Я очень хотела бы что-нибудь начать, но это очень трудно, у меня нет ни места, ни всего остального.
Родной дом тебе не место? – восклицает отец и прикладывает ладонь к уху, ждет ответа.
Она голодная, она с поезда, она устала, – кричит ему в ухо Шарлотта.
Отец вбирает голову в плечи. Глухие – обидчивы. Ведь невозможно ласково кричать. Шарлотта разводит руками – сама, мол, видишь, как тут все у нас.
Отца уволили с работы. Кому нужен тугоухий старикан? Но он твердо знает – причина не в этом.
Не хотят евреев, да, не хотят евреев… Они нас затравят, они нас затравят…
В походке его появилось что-то заячье – вприпрыжку, на полусогнутых он петляет по дому, из-под чиненых-перечиненых брюк висят тесемки от кальсон. Новую вельветовую пижаму он бережет на черный день. Все, что ни приношу, – на черный день. Даже селедку.
И это была такая вонь, такая вонь! – вздыхает Шарлотта. – Фриделе, когда ты родишь? Я так хотела детей… Не вышло. Дети или выходят, или не выходят…
Я согрела кипятку – тот же чайник, тот же кран, обмотанный тряпкой. Шарлотта всплакнула – кто и когда подавал ей чай…
…Мои родители какими были, такими и остались. Я давным-давно в этом варюсь, споры и раздражительность уходят, все идет хорошо.
22. Ателье «Зингер–Дикер»
Франц падает предо мной на колени, утыкается лбом в юбку. Он вернулся в Вену, он не может без меня. Тем более теперь, когда такие перспективы, столько заказов… Мы откроем новое ателье. Первым делом запустим в серийное производство стулья, потом примемся за салон мод для Крайзера, потом… Смотри, целая папка заказов! Нашим кредо будет экономия. Экономия пространства, времени, денег и нервов! Скажи, что ты согласна, скажи!
Скажу.
«Долой громоздкую, сжирающую метраж мебель! Превратим гостиную в спальню, спальню – в рабочий кабинет. А хотите – кровати и шкафы “въедут” в стенки, и вот, пожалуйста, – танцевальная зала».
Франц, это напоминает воззвания Фиртеля!
Но если окинуть жизнь с высоты моих 27 лет, можно сказать, что работа в театре сослужила нам добрую службу. Там я играла первую скрипку, здесь – Франц. И я с удовольствием работаю на него: подбираю цвета и фактуры для обивки мебели, гардин и ковров – словом, вношу женский уют в мужские конструкции.
Франц входит в моду. Богатых клиентов привлекает экзотика – кровати на шарнирах, книжные полки-стены с выдвигающимися из них столами и стульями и само сочетание строгой геометрии Баухауза с мягким колоритом, привычным здешнему глазу.
Художник, который, как казалось Францу, уснул в нем навеки, пробудился в архитектурных проектах. Его кинетические интерьеры – это тот же театр, где освещению отводится особое место. Для каждого проекта он создает свой тип светильников, с указанием на плане, где проходит проводка и где должны стоять штекеры.
Предметы быта выглядят у Франца как театральные аксессуары – они складываются, разворачиваются, выдвигаются, задвигаются и даже переворачиваются, но не просто так – они меняют свои функции.
Франц впал в детство. Он играет с Биби в машинки, он отдал ему на растерзание модели столиков и стульчиков, освободив таким образом карманы своего плаща для жестяных коробочек из-под монпансье, в которые Биби собирает всякий хлам.
Этого нового Франца я до смерти люблю. Дети и художники, наверное, единственные вменяемые существа на этом свете. Остальные стоят в очереди на кладбище: растут, размножаются, чахнут, дряхнут и помирают.
Как всякий ребенок, Франц непредсказуем. То прячет от всех свои игрушки, то, наигравшись и потеряв к ним интерес, раздает их направо-налево, то, раскапризничавшись, учиняет скандалы, от которых у всех надолго портится настроение, а ему хоть бы что – уснул и забыл.
В ателье кроме нас работают двенадцать человек: Марта Дёберль, Польди Шром, Анна Сабо, Грета Бауэр-Фрёлих, Ганс Биль, Рихард Эрдос, Бруно Полак, Вольфганг Рот, Йозеф Зейберт, Вилли Винтерниц, Фредьюнг, Фольтин-Фуссман. Понимая, что за именами ничего не стоит, я все равно не стану их вычеркивать. От многих остались одни имена, пусть будут.
Мы проектируем складные стулья и диваны-кровати, «подвижные» лампы на кронштейнах и лампы навесные, шкафы и шкафчики, столы на витых алюминиевых ножках со стеклянным покрытием, стенки, посудные шкафы; создаем интерьеры в новых квартирах и занимаемся перепланировкой старых, оборудуем современные медицинские кабинеты и занимаемся дизайном витрин, строим выносные лестницы. Разве что в кинопродукции мы пока не нашли своего места.
Нас много, заказов много, всего много.
И при этом ни одна из наших разработок не принята в серийное производство. Сколько ни колесил Франц по Европе с образцами и чертежами, все осталось в единственных экземплярах.
Франц не смог убедить заказчиков? Не знаю. Скорее всего, прав мой отец: «Не хотят евреев, да, не хотят евреев…»
При этом мы выполняем заказы для Вены, Праги, Брно, Будапешта и Берлина. Наши работы отмечены на берлинской выставке «Смотр искусств».
Заказчики разные, некоторые могут довести до белого каления.
«Сушилку для посуды вы собираетесь изготовлять по чертежу или покупать готовую? – спрашивает управляющий гостиницей. – Ту, что вы сделали у Хеллера, наша кухарка находит непрактичной. При установке тарелок на подставку вода течет по рукам – это неприятно. А что насчет стульев? Как у Фишера? Или по посланному вами эскизу? Фишер говорит, что его стулья той же высоты (72 см), но уже, не 45 см, а 41,5 см, глубина же 45 см вместо 48,5. Стулья больших размеров удобнее, это Фишер подтверждает со всей определенностью… Еще он заметил про подлокотники. Они не годятся. Слишком слабы для настоящей опоры. Им нужны либо металлические подпорки, либо выдвижные консольные опоры. Об этом следовало бы подумать. На ваших подлокотниках нельзя сидеть, а многие это любят делать. Мне не нужна мебель с надписью “Осторожно, не опираться!” Придумайте что-нибудь».
С экономией времени и места дело обстояло хорошо, с экономией денег и нервов – из рук вон плохо. На Зингера сыплются жалобы. Уже и Эмми получает письма от посредников: «…Я желал бы, чтобы Ваш муж был здоров и находил удовольствие в работе… Он сам не знает, как справиться со своими противоречиями… Так трудно выбивать деньги на текущие оплаты… Люди не платят вовремя, а это необходимо для ателье… Некоторые счета дебиторов приостановлены из-за ремонтов…»
Счета, в которых мы с таким трудом разбирались, где-то еще хранятся.
«От фрау Нойманн: 4 мая – 50 шиллингов, 5 апр. – 50 шиллингов, 7 мая – 50 шиллингов, 20 июля – 50 шиллингов, Польди – 300 шиллингов, еще что-то – 60 шиллингов – остальное у меня в сохранности. NB: из этих денег Франц Зингер свое уже получил, и как раз этой квитанции у меня нет, поэтому в счете – дырка, которую ты, вероятно, с помощью ФЗ сможешь заполнить».
Как заполнять такие дырки с помощью Франца Зингера? Вечная нужда. Мы придумываем вещи, которые по элегантности и простоте не уступают баухаузовским, а сами латаем дыры на своей одежде.
23. Мне 30 лет
«Ах, как бы хотелось не думать про завтра и стать хоть на миг безоглядно счастливой…» – подпеваю я граммофону. Я надралась на свое тридцатилетие. В новом платье от Гизелы, в венчике из ромашек от Анни, я напоминаю «Весну» Боттичелли. Сколько людей! Кто их сюда назвал? О чем они говорят?
Поскольку Единичное возможно лишь однажды – на то оно и Единичное,– так и в Абсолютном может существовать лишь одна истина, априори… И Единичное, и Абсолютное разнообразны в своих проявлениях… – это понятно кто говорит: Людвиг Мюнц. Вальяжный, с сигарой во рту, герой карикатур Гросса. Кажется, все присутствующие сошли с картин Гросса. Кроме меня, я – с Боттичелли. Но это я уже говорила.
Так выпьем же за разнообразие, за этот признак подлинности… за тебя, Фридл! – Все пьют и опять говорят: – средневековая картина мира… мертвый оттиск Абсолютного… распрямить… развернуть сложенное… отмена неравенства… Плут Караваджо как-то сказал… мое личное переживание и факт процесса кристаллизации… при чем тут миссия Христа… называйте как хотите… нация, вера, народ… Горький и Лев Толстой…
Выпьем за «Теннисный клуб» – только что сдали, красавец, красавец! – за все наши проекты… Децентрализация пространства, никаких люстр в центре… источники света прячутся по углам, в книжных полках, на спинках кроватей… Новая вещность… В мире вечном ей соответствует образ детдома, где воспитатели и учителя замещают родителей.
Фридл! – Йожи отзывает меня в сторону. – Ты бы не пила…
Это ты сказал про детдом?
Я.
Остроумно.
Йожи берет меня под руку, выводит «продышаться». Лечение несовместимо с алкоголем. Он врач-гинеколог, он меня лечит. Мой новый друг! Ему можно сказать все. О сумасшедшей ревности к Биби, о том, что душа моя превратилась в крошево, – ни сочинять, ни думать – выполнять заказы. Франц предлагает, Фридл выполняет.
Парит, как перед грозой, дышать нечем. Угораздило же меня родиться 30 июля! Почему на меня все оборачиваются?
Потому что ты красивая!
Красивая? Да нет же, потому что я в венке! Парад покойников… Когда-то мы шли с отцом фотографироваться, я была еще совсем маленькой. Я казалась себе такой красивой… Большой бант, клетчатое платье с оборочками… Недавно я увидела у отца эту фотографию. Серенькое платье, серенькие рейтузы… Теперь я модная дама, декольте, брошь, венок, туфли-лодочки… А ощущение поганое…
Ты просто пьяна, Фридл. Я тоже мрачнею, когда пью. Становится жаль себя. Вот, оставил скрипку… Как жить без музыки? Но мне всегда хотелось служить женщинам… Лечить их, принимать у них роды. А что, если тебе заняться с детьми рисованием?
Алло, алло, бюро по трудоустройству слушает!
Фридл, ты же знаешь, как я ценю твой талант! Ход моей мысли прост: раз мы с тобой похожи, а мы с тобой похожи, правда, то и в тебе живет потребность в служении. Даже у твоего любимого Рембрандта всегда были ученики, конечно, ты можешь сказать, они ему помогали, жили у него в доме, платили за это… Но, по-моему, они были ему нужны как отражение, и не только его собственное, но и самого времени – ведь и художник стареет…
Служить или отражаться? Это разные вещи. Кстати, художники не стареют. Но могут растратить себя по мелочам… понимаешь, теряется одержимость… Что до Рембрандта, то его понимали пять человек, ну, шесть… Остальные предпочитали итальянцев, яркие краски… Иначе бы он не раскромсал на куски свое лучшее полотно! Мне как-то приснилось, что я уговариваю Рембрандта не идти на уступки глупцам, но он меня не слышит. В ярости заносит нож… Вбегает его сын Тит и останавливает воздетую руку. Нож падает на пол… Йожи! Давай я тебя нарисую… Неподалеку отцовский магазин, ты купишь мне самую дорогую бумагу…
Тот же звонок. Он раздается, как только открываешь дверь. Йожи, какой чудесный день рождения ты мне устроил. В мои шестнадцать началась война – и празднование отменилось, в мои тридцать я оказываюсь в этом самом магазине, где я отцу бумагу пачкала и пластилин портила… И клиентов, которые мне не нравились, отпугивала одним взглядом. Я вот так на них смотрела! Вот эту бумагу мне купи!
Йожи щупает листы – какие у него руки!
Это плохая бумага…
Я рисую только на плохой! Так меня отец научил.
Но меня ты будешь рисовать только на хорошей, иначе не буду позировать.
Мы устраиваемся в кафе, я сижу на диване, а Йожи на стуле напротив. Между двумя пальцами мундштук курительной трубки, чувственный рот, темные близорукие глаза за очками в тонкой оправе… Пробую лицо целиком – грубо, пробую пальцы и глаза – странно, пробую так, пробую сяк, лист за листом падает на пол, зачем ты купил мне хорошую бумагу! – и вот наконец появляется то, что я увидела в тот момент, когда мы говорили о Рембрандте, – часть лица, едва намеченный нос с прозрачной дужкой, два пальца, трубка в углу рта, глаз за стеклом… Я довольна рисунком, я протрезвела.
24. Изменить мир!
Не забудьте темные очки, – восклицает Франц, узнав, что мы с Йожи собираемся в Советский Союз. – Там все красное: галстуки, знамена, транспаранты, борщ… Покой – Смерть – Черный – Красный… Как по Иттену.
Мы тебе оттуда напишем.
Из коммунистического рая в капиталистический ад почту не доставляют. Сгинете оба. Страну всеобщего благоденствия посадят на долгосрочный карантин. Чтобы туда не проникли вирусы капитализма.
Франц и прежде сторонился левых. Пытался отвадить меня от Хартфильда и компании. Не по душе ему анархисты-дадаисты с их меморандумами и грязными ногтями. Франц брезглив. Ему претит «соитие разнузданности с солдафонством».
Твой Стефан уже успел сочинить ораторию «Приказ по армии искусств»? Художники, встаньте в строй, подравняйтесь по линейке, кисточки – на плечо! А «диктатура пролетариата» в духе Аве Мария? Полюбуйся, солидное издательство «Мелика» выпустило твоего Хартфильда. «Спаси нас, СССР!», и тогда «Мечты Ленина станут реальностью», «Единство красных сделает нас свободными!». Кого это – нас?! Мне и даром не нужна такая свобода… Большевики – те же мерзавцы! Неужели ты не видишь, к чему все идет? Эмми права. Мы уедем в Лондон. Ради Биби… Там не бредят ни коммунизмом, ни очищением арийской расы.
Большевики – интернационалисты. Как ты можешь ставить их на одну доску с фашистами? Значит, Эмми тебя увозит… Что же будет с виллой Херриот, зачем мы связались с театром Брехта? Как быть со спальней Моллеров?
Не знаю… Из Амстердама пришел отказ. Наши стулья слишком дороги для серийного производства. А детский конструктор слишком сложен. Может, в Берлине было бы проще продвигать проекты?
Хочешь командировать меня в Берлин? Я как раз завтра еду туда – Макс зовет делать кино. Заодно могу продать стулья Гитлеру, в качестве профилактики от геморроя, а конструктор Гессу – для повышения интеллекта!
25. Фотомонтаж
Мы встречаемся в Марксистской рабочей школе, сокращенно МАРШ. Ее посещают левые интеллектуалы. Сам Брехт туда вхож. Читает Ленина и обрушивается на чистоплюев, болтающих о неземном в стихах и прозе. Чушь! Все растет из материального бытия: и мысль, и поэзия. Вначале было дело. Из дела и жизнь, и слово. Сознание из бытия.
Впечатлительный Стефан, наслушавшись подобных речей, решил навести в своей жизни порядок. Женился на Оле, она на сносях, пишет музыку на слова пролетарских поэтов и самого Ленина.
Макс выступал свидетелем со стороны жениха. Стефан женился трижды, в Палестине и в Америке, и всякий раз Макс выступал свидетелем.
«Он был моим единственным другом. Он вообще был единственным. Видите ли, человек не рожден для одиночества. Всегда есть группа людей, которые выброшены. Они и становятся настоящими друзьями. Стефан был выброшен вместе со мной, и таким образом он был единственным другом».
И я принадлежу к этой категории. Выброшенные метались, вступали в компартию, женились по недоразумению, у них были свои, но часто сходные по рисунку узоры судьбы. В Освенциме, говорят, велись «научные» исследования ладоней цыган: есть ли на них общий рисунок, отпечаток изгойства? Со Стефаном и Максом мы на этот предмет ладони не разглядывали, возможно, наши линии оказались бы схожими. Макс и Стефан спаслись, я – нет. Женская нерасторопность? Нет, вот этого обо мне не скажешь!
Вот он, предатель Гёльдерлина, – говорит Макс, похлопывая Стефана по плечу. – Больше он не сочиняет песен о любви, не пролетарское это дело.
До вечера, – говорит Стефан, усаживаясь на велосипед. Он на меня обижен. Не приехала на премьеру «Воццека», не явилась на свадьбу.
Пока Стефан будет гонять на велосипеде по всему городу и расклеивать плакаты, как велит партия, мы с тобой обсудим проект, – говорит Макс. – А потом устроим перемирие. Знаешь, что Оля мне сказала? «В вас вселился антихрист, люди с чувством юмора в партию не вступают!» А сама и улыбнуться-то по-человечески не может, лицо как маска.
«Нашей задачей было поставить искусство на службу рабочим – с его помощью они станут хорошими революционерами. Мы начали с “Капитала” Маркса. Я собрал группу художников в Берлине, и мы решили делать фильмы».
Группа художников – это мы с Максом, и фильм мы сделали один, из сорока кадров. Каждый из них – фотоколлаж размером в четверть ватманского листа. Для одного только кадра «Настоящее и будущее детей» мы изрезали целый журнал «Советский Союз на стройке».
Из нашей прессы мы понастригли слащавых красоток, изможденных детей, беременных с голодными глазами, политических деятелей, уличные сцены. Что-то я переснимала в мельчайших деталях, что-то, напротив, уменьшала. Весь Гитлер уместился в спичечный коробок, а его физиономия, крупным планом, встала рядом с ребенком. Горько плачет новорожденный, летящий во тьме. В какой мир он рожден! Слева – мрачный фюрер, справа – перепуганная женщина в вихрях людских масс, беременная, обнимающая свой живот.
«Не знаю, здорово ли было бы иметь такое искусство сегодня, но в то время для меня, для Стефана, для Фридл это был единственный путь. Наши фильмы должны были быть посланы в Москву. Я показал фильм большому собранию, приблизительно 500 или больше рабочих в школе в Ньюкёльне, это район Берлина. Это было за две недели до того, как к власти пришел Гитлер. Фильмы не послали в Москву, это стало невозможно».
Макс, ты все путаешь! Производством фильма занималась совсем другая компания. Диафильм, который ты показывал рабочим, был готов в 1931 году. За два года до прихода Гитлера к власти.
В работе над «Капиталом» без Хартфильда было не обойтись. Мы пользовались изобретенной им техникой фотомонтажа. С пересъемкой и компоновкой мы справлялись легко, с ретушью тоже, но вот добиться того, чтобы коллажи не отличались от черно-белой графики, нам не удавалось.
Я пришла к нему за советом, но получила напутствие: «Рисуй методом фото, твори методом фото, используй фото как оружие! Мне ли тебя учить? Я начал карьеру художника с бумагообрабатывающей фабрики, а ты – с фотошколы. Дерзай!»
Хартфильду так понравился коллаж с Гитлером в спичечной коробке, что он понес его Брехту. Тот выразил желание со мной встретиться. Я готова. Как товарищ по партии.
Мы встретились. Передо мной предстал Ваал, «тигр городских джунглей» – очки в никелированной оправе, кожаная кепка. Как тут не потерять головы?
Присаживайтесь, – Брехт пододвинул стул, но я не села. Наш драгоценный коллаж был посыпан табачным пеплом, на лице ребенка стояла чернильница. Я убрала ее в сторону и сдула пепел. Брехт внимательно следил за моими действиями. Я объяснила, что это наш совместный труд с Максом Бронштейном.
А что, если сказать вашему товарищу, что коллаж прожжен сигарой самого Брехта?
Прожжен? Где?
Шучу.
Его Ваал тоже был самоуверенным наглецом. Но правдивым. В глубине души многие считают себя гениями, только сказать стесняются. Брехт не стеснялся.
Брехт предложил мне сигару. – Спасибо, не курю. – Ром. – Спасибо, не пью по утрам. Может, присядете?
Да нет, я не сижу.
Тогда давайте говорить стоя, – улыбнулся он мне, и я потеряла дар речи. Но, как оказалось, дар речи мне бы и не пригодился. – Сюда бы железно встал мой маршевый стих. – Брехт поставил указательный палец на верхнюю часть работы, где мы думали оставить воздух, но он смотрелся как дыра. – «Вот так, майн кинд, таков наш мир, куда явился ты, одним здесь ножницы даны, других здесь будут стричь. Так выглядит, майн кинд, наш мир, коль честен будешь ты, вступай, майн кинд, в борьбу со злом, чтоб мир наш изменить».
Здесь можно было бы жить прекрасно, среди образованных, интеллигентных людей, если бы не страх быть отправленным дальше… Пришли Брехта…
Я мечтала поставить «Трехгрошовую оперу» в нашем терезинском детдоме и так рассердилась, что мне ее не прислали.
Изменить мир! Не дать людям «превратиться в зверей и машины». Я листаю «Утопию», не взять ли что-нибудь оттуда к плакату: «Победа пролетариата – гибель буржуазии».
«…Искорка вспыхивает… стремление к реальности загорается, пламя выбивается наружу, пробивает сферы обусловленности… в свете, который идет от Господа, лежит реальный мир. Тут колеблется сущее, и замерзшее плавится в пламени Утопии…»
Это чуждо массам, – говорит Макс, – им нужно коротко и ясно: «Австрия – нет работы, СССР – есть работа», «Там, где голод-нужда из-за кризиса душат, – там детишки без хлеба свои жизни порушат», «Буржуазия фашизируется – предприятия сворачиваются: нужда – голод – болезнь – смерть… Вопрос власти может быть решен только при диктатуре пролетариата!»
26. Вилла Херриот
Доброе утро, фройляйн Дикер! – господин Херриот снимает передо мной шляпу и низко кланяется. Леопард в знак приветствия садится на задние лапы и разевает пасть. Рука в белой лайковой перчатке сжимает поводок. – Ваш подрядчик из Брно так и не доставил диван-кровать в Вену. Такой предмет не мог задеваться невесть куда, фройляйн Дикер. Свяжитесь с подрядчиком. Завтра мы с Хильдой и зверем покидаем дом, ключи есть у Франца. Но я вызвал вас по другому делу. Мы хотели бы, чтобы после реконструкции вы перенесли скульптуру из сада на второй этаж, как у вас отмечено на плане, и еще мы хотели бы приобрести рисунок леопарда. По стоимости дивана-кровати.
Да я этот набросок за пять минут сделала!
Этого, фройляйн Дикер, никому не рассказывайте. Не то кончите жизнь в бедности и разоре. Мы, австрийцы, странный народ. Несколько гениев, сравнительно большая группа интеллектуалов, остальные – идиоты. Не про вас будь сказано.
Херриоты уехали. Мы договорились, что каждую неделю будем посылать им фотографии, фиксирующие ход работ, и чтобы они ни в коем случае не появлялись здесь с леопардом, иначе рабочие обратятся с жалобой в профсоюз.
На аксонометрическом чертеже, который мы никак не могли завершить в срок, я «установила» Anna selbdritt на фоне коричневой стены, на втором этаже. Херриоты требовали крутого авангарда и буржуазных удобств – мягкой мебели, ковров, занавесок.
Перестройка виллы была затеяна из-за леопарда. Херриоты не могли принимать гостей. Для их безопасности мы надстроили второй этаж с внешней лестницей, ведущей к отдельному входу. Здесь можно будет устраивать большие приемы, без которых Херриоты не могли жить.
Мы застеклили второй этаж, что придало воздушность приземистой постройке, развели на крыше сад с дорожками и клумбами.
«Идиоты» разрушили виллу в 1938 году. Сохранились лишь фотографии, которые мы посылали чете Херриот для отчета.
27. Театр комедии
Я жду Франца в Берлине. В Театре комедии. Франц, как всегда, опаздывает – бежит, расстегивая на ходу плащ, машет портфелем. Брехт предложил нам сделать эскизы к постановке «Матери» Горького. Он в поиске. Назвал разных людей на пробу. Всем заплатит. Все должно быть предельно просто. Никакой русской экзотики с донскими казаками. Это пьеса о другой России, рабочей, революционной; не надо подчеркивать особенностей быта, одежды. Напротив, необходимо найти то, что сближает русских и немецких рабочих.
Разговор с Брехтом вышел коротким. А с Францем затянулся до утра.
Что же сближает русских и немецких рабочих?
Бедность и революционный дух.
Рисуй для Брехта, но без меня. При всем уважении к его личности… Тебя я люблю во всем… даже в дурацких фотоколлажах… Как тебе удается всю эту шелупонь собрать в грандиозное, не побоюсь этого слова, целое? Хартфильд – тот спец по крупным планам. Ленинский лоб на полплаката… Лапища со знаменем, как бульдозер… О, чудесная новость для вас с Йожи: оказывается, большевики не запретили танцев, фокстроты каждую ночь!
Откуда ты знаешь?
Получил сообщение из Москвы. Что до меня, предпочитаю детские игры. Конструкторы, машинки, домики…
Сиреневый вечер, желтый свет в окнах напротив… Убежище Бушманов. Постель предоставляет себя двоим сумасшедшим, которые накидываются друг на друга, расшвыривая подушки и одеяла… «Ну все, – думает постель, привыкшая исполнять свои обязанности, – пора на боковую». Но сумасшедшим не спится.
В первую терезинскую зиму я околевала по ночам. Павел в конце коридора выгородил угол и построил там нары, вместо двери была рогожа. Чтобы дотерпеть до утра, я перебирала в уме самые теплые воспоминания. Да простит меня Павел, одним из воспоминаний была эта ночь, ласковая, ничем еще не омраченная, теплая большая постель, теплые подушки, жаркое дыхание… Конструкторы, машинки, домики…
Каждый из нас по-своему переживает свои 1000 бед и огорчений, невозможно посвятить другому всего себя и все свое время, невозможно быть счастливым в соседстве с несчастьем. Об этом мы еще поговорим; я чувствую сама, что это очень неясно и могло бы, не приведи господи, дать повод к превратным этическим толкованиям.
Мы все замкнулись в своем, и при этом каждый из нас желает получить свою долю в общем счастье.
Когда я теперь слышу что-нибудь о ценностях искусства, на меня находит оцепенение; я знаю только одну ценность, и это – жить по-человечески. Я беру на себя смелость вживую обучить рисованию 80 из 100 человек, но при этом самой мне хорошо жить очень трудно.
Не заметила ли ты, что именно сейчас мы, друзья, вновь сошлись вместе? На этой спирали – знаке бесконечности – мы оказались на виток выше, прямо над отправным пунктом. И все начинаем заново.
Франц управляет ателье настолько хорошо, насколько это вообще возможно; в этой трудной ситуации из сомнительной, подчас ограниченной и зачастую рассеянной публики он сделал самостоятельных людей.
Кроме того, он живет или, скорее, жил слишком по-островному, но и это, полагаю, ушло в прошлое. Я хотела бы быть сейчас за городом, хотела бы написать ему сегодня, последние две субботы я думала, что он приедет.
Я рисовала картины с распыленными силуэтами только в Веймаре, но это была ерунда. Ты права, эта техника дает прекрасные возможности.
28. Вокруг детского сада
С Брехтом не вышло, зато мы получили интереснейший заказ на планировку детского сада. В рабочем квартале Вены, в здании районного клуба Гетехоф.
«Красный» детский сад по системе Марии Монтессори.
А что, если все сделать подвижным? Чтобы ребенок сам мог превратить свою кроватку в стол… Еще лучше – придумать такой ход, чтобы перегруппировывать, складывать и раскладывать мебель можно было только на пару, – так дети скорей найдут общий язык друг с другом. И они будут «играть в домики» не с кубиками, а с настоящими, в рост, легкими пробковыми щитами: поставишь так – стол, так – лежанка…
Биби это бы точно понравилось, – говорит Франц. – Жаль, что он уже школьник! И ты сможешь здесь работать, ты же любишь учить детей!
По Монтессори? Нет.
Значит, так: покроем пробковый пол линолеумом, поделим его на квадраты с разметкой. – Франц быстро зарисовывает идеи. – Откидная дверь-заслонка отделяет вход от гардеробной – она же спальня. Разворачиваем спальные щиты – гардероб превращается в столовую с большим круглым столом. После еды он снова становится спальней – стол складывается, стулья – друг в дружку и в сторонку. Для дневного сна из стен выдвигаются перегородки, делящие пространство.
Потом дети отправляются на прогулку. Это мы не рисуем. Гардероб, куда они складывают вещи, возвращаясь с прогулки, у нас уже есть.
Дети разбегаются по «классам». Щиты превращаются в рабочие столы.
На бумаге детский сад готов. Что до Монтессори, то ее метод вызрел в процессе работы с умственно отсталыми. Конструктор из простейших геометрических форм, незамысловатые, если не сказать примитивные пособия для развития интеллектуальных способностей. В Праге мне придется работать с такими детьми, и я попытаюсь применить некоторые упражнения Монтессори на практике. Ничего хорошего из этого не выйдет.
Меня пригласили преподавать на курсах для воспитательниц детских садов. Не ахти что, но все равно требуются две рекомендации.
Я обратилась к Иттену, и он тотчас отозвался. «Фройляйн Дикер была моей ученицей (16–23 гг.) в Вене и государственном Баухаузе в Веймаре. Она чрезвычайно одарена как художник и как человек, что я очень ценил. Это самобытная личность. Рекомендую ее вам с наилучшей стороны».
Гропиус не поскупился на комплименты. «Фройляйн Дикер училась в гос. Баухаузе с июня 1919-го по сентябрь 1923-го. Она отличалась редким, необыкновенным художественным дарованием, ее работы неизменно привлекали к себе внимание. Многогранность таланта, невероятная энергия – вот причины того, что фройляйн Дикер стала одной из лучших и уже на первом курсе стала преподавать начинающим студентам. Как бывший директор и основатель Баухауза, я с большим интересом слежу за успешным продвижением фройляйн Дикер».
С такими рекомендациями меня могли бы взять куда угодно. Но я и воспитателей бы не стала учить, на это меня подбила Леа Сваровски, моя старая знакомая по Баухаузу. Мы встретились на партсобрании, где я демонстрировала проект пролетарского детсада.
Фотограф Антон Сваровски, сын красотки Леи, грузный старик с водянистыми глазами (моя память хранит его в виде толстощекого непоседливого ребенка), рассказывал, что у меня было потрясающее чувство юмора. И редкой красоты голос. Что стоило мне войти в комнату, как сразу все менялось. Что у его мамы при виде меня рот растягивался до ушей. Последнее – безусловная правда. Леа – первостатейная хохотушка, рассмешить ее ничего не стоит. Хотя на моих рисунках она не смеется.
«Мама вступила в компартию. Для женщин, воспитанных в буржуазной семье, это было нормой». Но я-то не была воспитана в буржуазной семье!
В то время как мы встретились с Леей в Вене, она разводилась с мужем, дирижером Гансом Сваровски. Тот, как и я, жил между Веной и Берлином, и в Берлине у нас случился с ним веселый роман. Потом он разослал всем знакомым открытки с моей фотографией с надписью: «Фридл покинула Берлин, Берлин опустел».
«Папаша мой был бонвиван, милый, талантливый, красивый, ни одна женщина не могла устоять перед ним. Он любил искусство и считал Фридл большим художником.
Второй муж моей мамы, умный еврей, перед тем как на ней жениться, сказал: “Я не могу взять в жены коммунистку. Поезжай в Россию, посмотри, что там происходит, и тогда решим”. Мама провела в России полгода. Где-то в начале 30-х годов она вернулась. И больше эта идея ее не увлекала. Я плох с датами. И не к кому обратиться для уточнения. Все на том свете».
Но я-то – на этом! И поскольку мне не довелось стать старухой и с памятью на даты у меня все в порядке, могу напомнить, что Леа уехала в Москву в 1932 году и вернулась оттуда окрыленная. Единственное, что ей не понравилось, – отсутствие туалетной бумаги и гигиенических прокладок.
Георг Айслер, сын композитора Ганса Айслера, посещал наш детский сад. Маленький мальчик в белом передничке моет посуду – эта фотография сохранилась в альбоме старшей воспитательницы, но мне и заглядывать туда не надо, я отлично помню маленького Георга, я с ним потом и в Праге занималась.
Если уж выслушивать стариков, то Георгу Айслеру я полностью доверяю. Хотя бы потому, что он художник, а не фотограф.
«Фридл – из атмосферы моего детства. Политический и культурный авангард. Радикализм во всем – во взглядах на политику и искусство… Круг левых художников… Они были высокообразованны – я помню книжные полки… Русская классика, Брехт, Ромен Роллан… Представьте, всемирно известные фигуры ХХ века – Шёнберг и Веберн были просто друзьями дома. Позже Фридл переехала в Прагу, мы с мамой тоже… Там я начал заниматься в ее кружке…
Теперь, когда живопись – дело всей моей жизни – принесла мне успех, я отчетливо сознаю, скольким я обязан Фридл. Она “поставила меня на старт”, дала мне ощущение живописи как образа жизни. Этим я ей обязан. И по сей день благодарю ее. Горько думать о том, что все усилия вывезти ее из Чехословакии в 1939 году не увенчались успехом. Это было бы важно не только для нее самой, но и для всего мира искусства. Такие художники не растут на деревьях».
Когда тебя номинально нет – то есть ты не платишь за свет, газ и прочие коммунальные услуги, – о тебе начинают говорить в превосходной степени.
Оплатив все квитанции, я вольна вымарать последние слова Ганса Айслера. Мне-то ясно, что я несостоявшаяся. Но в моем положении сделать это физически невозможно. Плохое о себе приходится говорить самой.
29. Подполье
Эмми и Франц следуют за гробом. Внезапная смерть Биби расставила все точки над «i»… Высокое «i», как верстовой столб. «Приди, о сладкая смерть, побудь со мной…» Не пой!
Я проводила с Биби столько времени, питала к нему самые нежные чувства. А рисунок? Это было от отчаяния. Я никогда не испытывала к Биби ненависти. Видит Бог, никогда.
Психоаналитик позже объяснит мне, что смерть Биби стала для меня повторением травмы, пережитой на пятом году жизни. Едва осознанная и перемещенная в область фантазий, смерть материализовалась, стала реальностью – бессознательное не имеет привязки ко времени. То, чего я бессознательно желала, и то, что свершилось, слилось воедино.