Употреблено Кроненберг Дэвид

Селестина внезапно повернулась и обеими руками ухватила меня за волосы – слуховой аппарат жалобно застонал. Раньше в такие моменты я вытаскивал его и клал на тумбочку, опасаясь, как бы сей инородный предмет не помешал нашей близости, но теперь мы оба так к нему привыкли, что мне это даже в голову не приходило.

– Звучит угрожающе, – сказала Селестина. – А душевное состояние у меня сейчас опасное, неустойчивое. Одно только фото бессмысленных знаков парковки может довести меня до крайности. И обратно я уже не возвращаюсь. – Селестина поцеловала меня крепко, взасос, потом отпрянула, будто ужаснувшись собственной смелости, – теперь она забавлялась. – Ну, давай посмотрим. Меня не так-то легко удивить.

Я отыскал айфон, затерявшийся в складках одеяла, и снова извлек на свет божий фотографию пластинки “Слушай сверчков”. Взмахнув рукой, я передал айфон Селестине.

Найти в Париже Crisco – растительный жир – трудно, но можно, если постараться. Друзья из Америки тоже, бывало, нам его привозили – не в аэрозольной упаковке, а в картонной коробке, белый брикетик весом 454 грамма, завернутый в вощеную бумагу. Однажды мы обнаружили, что этот жир хорош в качестве смазки, а также средства от вагинальной атрофии, и с той поры от одного вида логотипа Crisco (красные буквы в белом овале и золотая капля масла вместо точки над i) у меня случалась эрекция с привкусом меланхолии. В свои шестьдесят два Селестина оставалась сладострастной и чувственной, однако климакс делал свое дело. Селестина все подыскивала метафору или, может, сравнение, которое помогло бы ей принять фундаментальные перемены, вызванные менопаузой, особенно в том, что касалось секса. И нашла – во время кинофестиваля имени братьев Люмьер, где мы принимали участие в панельной дискуссии под названием “Секс и инвалидность в кино”. Свидетельства шестерых участников дискуссии, не специалистов, а просто ценителей кино, которые олицетворяли недееспособность во всем ее многообразии – от в общем-то незначительных дисфункций (нерабочая правая рука после перенесенной в детстве травмы) до весьма серьезных (болезнь двигательного нейрона в таком примерно виде, как у Стивена Хокинга), – немедленно преобразили наш постклимактерический секс. Речь шла о том, что необходимо проявлять крайнюю изобретательность, подкрепленную хорошим чувством юмора, а также преодолевать смущение (ведь порой требуется проделывать самые нелепые акробатические упражнения), а также нужно стремиться понять своего партнера и, более того – что очень даже весело, – обсуждать с наглядными примерами, чего конкретно вы хотите от секса (дееспособные этот аспект интимных отношений, как правило, игнорируют, а жаль), – здесь, видимо, находился ключ к решению и нашей проблемы.

Втайне я желал Селестину так же страстно, как в молодости, – втайне, ведь стареть нам следовало синхронно и уклоняться от этого, испытывая по-прежнему сильное желание, мне не позволялось. Мне позволялось выражать свое желание, но в ответ Селестина должна была недоверчиво смеяться и говорить, что все это, мол, фантазии старика, а пожалуй, и первые признаки старческой немощи, если не маразма, – так подсказывал ей Мудрец – один из архетипов коллективного бессознательного по Юнгу.

Мое неугасающее, юношеское желание словно было упреком Селестине, у которой оно так резко притупилось – нам удавалось разжечь его лишь слегка с помощью хитростей, о которых я сейчас рассказал. Я не мог объяснить ей, что опыт нашей прошлой близости незаметно примешивается к нынешней – так я чувствовал, а ее прошлое тело преображает облик нынешнего. Скажем, анальным сексом Селестина заниматься уже не могла, но мои воспоминания о том, как это происходило раньше, не поблекли, оставались яркими, живыми, и я в определенном смысле продолжал заниматься с ней анальным сексом и теперь, попутно с вагинальным. Конечно, мое тело тоже менялось, о чем, я уверен, ты догадывалась и без всяких фотографий и видеороликов в интернете, то есть климакс я переживал вместе с Селестиной. Трансформация наших тел шла абсолютно синхронно, а может, дело даже не в синхронности: мы были слишком близки во всех отношениях и влияли друг на друга непосредственно, как причина и следствие. Тело Селестины менялось – а перемены эти происходят постепенно, и ты не замечаешь их до того ошеломляющего мига, когда свет из какого-нибудь слухового окна вдруг упадет под неожиданным углом и пройдется безжалостно по коже, набухшим венам, ногтям, и ты прозреешь, и облик любимого человека уже не будет для тебя прежним, – и поначалу я заставлял себя корректировать представления об эстетике женской красоты, чтобы принять метаморфозу Селестины, чтобы она оставалась для меня такой же красивой и желанной, как прежде, хотя она и стала другой. Даже сама эта перемена возбуждала и соблазняла, словно, занимаясь сексом с ней, я одновременно спал с другой, необычной женщиной, с которой в постели нужно вести себя иначе и придумывать новые изощренные способы удовлетворения; а в конце концов мне уже и не пришлось себя заставлять, ведь эстетика эта менялась непрерывно, и теперь я любил не одну и ту же женщину – любопытный феномен, принесший мне облегчение и покой. И вслед за этим я неожиданно пересмотрел эстетику собственного тела – дряблые мускулы, покрытая пятнами кожа, заострившиеся скулы, морщинистое, как у рептилии, тело теперь вписались в канон мужской красоты. Да, мы оба были по-прежнему красивы.

Итак, я описал Селестине во всех подробностях свое приключение в Ванве, актуализировавшее ее навязчивую идею, объяснил, откуда взялась в моем телефоне фотография обложки пластинки, а после мы предались отчаянному, победоносному, праздничному сексу, конечно же, вдохновленному Роммом Вертегаалом и его одиссеей, как нам она представлялась. Когда мы путешествовали в Мексику, где исследовали, что есть левацкая политика и философия la mexicaine[29], то, занимаясь любовью, обнаружили, как незаметно погружаемся в некую фантазию на тему Диего Риверы и Фриды Кало с привкусом Троцкого (в этой стране эротических галлюцинаций и самоаннигиляции Селестина всегда была Фридой, а я временами – Троцким; потом, когда мы возвращались к заданной теме, порой я становился Фридой, а Селестина – Диего), слегка окрашенную в сюрреалистические тона мексиканского народного творчества. С тех пор, ложась в постель, мы частенько уже сознательно выбирали ту или иную тему, будто художники, которые работают вместе над каким-нибудь проектом – коллажем или скульптурной группой, а потом обсуждали органолептический и тактильный эффект. Мы написали об этом статью для “Нью-Йоркера” (в рубрику “Хроники сексуальности”), она вызвала небольшую дискуссию. Теперь, после истории в Ванве, в сложной, постоянно развивавшейся структуре нашей сексуальной игры (всегда напоминавшей мне о слоях в Photoshop) возник новый слой: необычайная тоска Селестины по Ромму. Я мог стать Роммом в очередной совместной фантазии – его я, конечно, знал лучше, чем Диего Риверу, – но ревность все равно присутствовала, хоть мы и позволяли друг другу иметь любовников во время лакун, ревность растворяла слои – получалась дисгармония и путаница. Кто не ревнует своего любимого к бывшим любовникам? И ревность эта тем сильнее, чем безосновательнее, ведь прошлое осталось в прошлом и, надежно укрывшись в склепе памяти, будто смеется над тобой. Словом, наша победоносная, праздничная близость оказалась, однако, мучительной, во всяком случае для меня, ведь она вызывала эмоции слишком противоречивые, и еще больнее мне стало оттого, что Селестина казалась такой безмятежной, спокойной, даже когда я входил в нее, а теперь это всегда вызывало у нее болезненные ощущения. Нет уж, быть суррогатом Ромма в постели, тем самым позволяя Селестине спать с ним, мне вовсе не понравилось.

Заканчивали мы как-то рассеянно, Селестина прижала мою руку к своей левой груди и стискивала ее отрешенно и безжалостно. Но потом она застонала и громко выдохнула, затем вдохнула с жутким звуком, словно ей не хватало воздуха. Адреналин выстрелил мне в мозг и ослепил знакомым гневом – от такого слетаешь с катушек. Когда я впервые вставил в уши слуховой аппарат, прежде всего усиливавший высокие частоты, которые обычно с возрастом перестаешь воспринимать в первую очередь, окружающий мир тут же сделался громче и агрессивней; человеку, чей акустический ландшафт тускнел и незаметно становился все более приглушенным, трудно поверить, что большинство людей слышит именно так и эта кажущаяся агрессивность – лишь последствие возобновленного восприятия высоких частот. Но больше всего дезориентировало следующее: звуки вызывали теперь слишком много эмоций, имели слишком большое значение – кто-нибудь чихнул, а тебе уже кажется, что он рассержен; громко захлопнули дверь в спальню – значит, произошел разлад и нужно мириться, а если посреди ночи рядом взбивали подушку – это был настоящий взрыв, посягательство на мой покой, и тогда сердце мое невольно подпрыгивало от злости. Перенастроить собственную реакцию на интенсивность звуков было совершенно необходимо, и хотя я постоянно занимался такой перенастройкой, внезапные всплески адреналина не прекращались и сбивали меня с толку. Мне захотелось выскочить из постели, хлопнуть дверью и, разобидевшись, пойти гулять по темным сырым улицам, ворча себе под нос слова об оскорблении и супружеском предательстве. Но я перенастроился.

– Тина…

– Ты ведь чувствуешь их? – спросила она. – Они разошлись не на шутку. Их невозможно не почувствовать.

– Насекомых?

– Да! – выдохнула Селестина, будто выстрелила из мощной винтовки. – Может, на них подействовал гештальт Ромма Вертегаала, поэтому они оживились? Отсылка к энтомологии, к Северной Корее?

Селестина повернулась ко мне. На лице жуткая, неистовая радость.

– Пятая программа, – сказала она. – Переключись, и тогда услышишь. Она затем и нужна, разве нет? Очевидно же! Ромм знал, что эта минута наступит!

– Я не знаю, для чего предназначена пятая программа. Даже Элке толком не смогла объяснить. Я решил настроить ее из-за тебя и твоих навязчивых мыслей о Северной Корее, ну и конечно, мне любопытно было, как она подействует на мой слух. Мы знаем, что Ромм – гений, так пусть его гениальность поможет расширить мои возможности, если получится. Так я думал. Но, честно говоря, я побоялся переключиться на пятую программу, отчасти опасаясь разочароваться – может, она всего лишь смягчит гармонические искажения, и все, да еще неизвестно как. Элке так гордилась, что ей удалось осуществить эту процедуру – перенести информацию с виниловой пластинки в мой слуховой аппарат, перевести аналог в цифру, и мне не хотелось расстраивать ее своими страхами, но я пообещал рассказать ей все в подробностях, как только отважусь поэкспериментировать с программой “Вертегаал”, и она меня отпустила.

Я не мог признаться Селестине, что согласился на авантюру Элке Юнгблут еще по одной причине: я ужасно испугался, что Селестина сдержит свое обещание и отправится в Северную Корею на поиски Ромма, восстановит с ним связь, поведает свою историю с насекомыми – и все это в абсурдном контексте установления добрососедских отношений с северокорейской диктатурой. С одной стороны, ее затея являлась, конечно, чистым безумием, фантазией, но с другой – подумав об этом, я испытал невыносимую боль – подтверждала, что Селестина по-прежнему любит Ромма, как никогда не любила меня, то есть я оказался участником жалкой мыльной оперы, и деваться мне было некуда.

Селестина обхватила левую грудь обеими руками и подалась ко мне.

– Переключайся и слушай, – проговорила она так настойчиво, с такой надеждой, что я окончательно расстроился.

Какому мужу не случалось быть вуайеристом у себя в доме, наблюдать в оконном стекле отражение собственной жены, когда она в ванной, поставив ногу на металлический стул и вооружившись мужниным зеркалом для бритья в хромированной оправе, изучала свое влагалище или анальное отверстие в поисках язвочек, полипов, выделений, красноречивых пигментных пятен – мнимых или существующих? Я часто заставал Селестину за подобным занятием – она исследовала левую грудь, и самым нетрадиционным способом: не рассматривала, а слушала. Приподнимала ее к левому уху, мяла беспощадно, словно в самом деле ощущая грудь не частью своего тела, а имплантатом, вживленным ей по какой-то нелепой ошибке, или вдруг вылезшей злокачественной опухолью, прощупывала ее, чтобы разозлить насекомых, заставить их громко гудеть и записать этот звук на айфон, который стоял рядом, подпертый коробкой с салфетками, – индикаторы уровня громкости в приложении для голосовых заметок подрагивали от каждого шороха. А теперь пришла моя очередь.

Я застыл в нерешительности, словно парализованный. От наших упражнений в постели Селестина вспотела, поблескивающие черные и седые пряди упали ей на щеки. Одну прядку Селестина ухватила губами, и мне померещилось, что это нечаянно вылезла лапка гигантского черно-серого паука, который сидит у нее во рту и терпеливо ждет, когда же появятся насекомые. Я заставил себя протянуть руку, аккуратно вытянул лапку, зажатую между ее губ – губы не сопротивлялись, раскрылись слегка, – и снова заправил ее Селестине за ухо.

– Ты ведь всегда слышала то, чего я услышать не мог, даже со своей сложной бионикой, – сказал я. – А тебе так и не удалось записать, как гудят твои насекомые. Ты и сама это признала.

– Но это изобретение Ромма. Подарок от него нам обоим. Ромм гений и все понимает, поэтому он и создал свою программу. Создал нечто совершенно новое.

Лицо Селестины светилось, и свет этот причинял мне страдания. Она протянула руку (другая ощупывала грудь) и коснулась модуля за моим левым ухом. (Я выбрал темно-серебристый цвет, чтобы слуховой аппарат спрятался в моей буйной седеющей шевелюре – ах, честолюбие! – о которой один из студентов сказал: “Непокорная шевелюра философа, хотя и не столь угрожающая, как у Шопенгауэра”). Я взял Селестину за запястье, отодвинул ее рук от своего уха – рука нерешительно повисла в воздухе, – сам потянулся к переключателю и стал методично листать программы – от первой к пятой. Каждый щелчок сопровождался особым мелодичным сигналом, сообщавшим, в какой программе ты сейчас находишься; Селестина их слышала тоже, и когда я дошел до “Вертегаала”, тут же с любопытством, весело, по-девичьи приподняла бровь.

– Вентиляцию над газовой плитой мы не выключили. Это я теперь слышу, – сказал я.

Селестина рассмеялась, взяла мою голову и с самым беспечным видом притянула ее к своей груди. А потом я услышал их. Насекомых. Они были внутри, и я их слышал.

Насколько я знаю, существуют биомаркеры – их можно выявить в человеческом дыхании с помощь масс-спектрометра и определить развитие разнообразных форм рака и других болезней. Может, нечто подобное содержится и в выдыхаемых, вернее, издаваемых звуках? Может, Ромм Вертегаал и его северокорейские коллеги вырвались в авангард медицины и создали новую, революционную систему диагностики? А мой скромный, утилитарный слуховой аппарат с помощью программы “Слушай сверчков” превратился в аудиоаналог масс-спектрометра? При свете дня такие предположения не выдержали бы критики. Но когда мы лежали в постели с Селестиной, была темная ночь, я слышал насекомых в ее левой груди – живых, существующих, реальных. Я всегда полагал, что насекомым свойственна видовая индивидуальность (моя формулировка) – речь идет о характеристиках, присущих не отдельной особи, но отдельным видам; вот, например, бабочки-нимфалиды – адмиралы, углокрыльницы, многоцветницы: если пытаешься их поймать, садятся тебе на голову, а когда начинаешь дергаться, взлетают, покружат и опять садятся на голову – так никогда не ведут себя, скажем, монархи или парусники. В сжатой груди Селестины, покрывшейся от волнения влажным глянцем, я различил восемь видов насекомых – по издаваемым ими звукам; слушая их, я представлял себе части тела и органы, производившие эти звуки, – стрекочущие лапки и крылья, вибрирующие цимбалы, какие есть у цикад. Увлечение энтомологией было, можно сказать, частью моих философских изысканий, что казалось мне вполне естественным: разве может философа не занимать существование и значение столь мощной и совершенно не похожей на человека формы жизни, как насекомые? Я всегда удивлялся, наблюдая трогательную, отчаянную тоску человечества по внеземным существам, актуализированную в массовой культуре, ведь под ногами у охотников за инопланетянами обитают самые экзотические, причудливые и фантастические организмы, какие только можно вообразить. Но с этим предметом – жизнью насекомых – я, конечно, знаком лишь как студент, как любитель, ведь он неизмеримо глубок. В лекции, которую я прочел в клубе “Здесь и сейчас”, под названием “Энтомология – это гуманизм” (шутливая, но вовсе не бессмысленная отсылка к знаменитой лекции Сартра “Экзистенциализм – это гуманизм”), содержатся основные результаты моих энтомологических штудий, и, ознакомившись с ней, каждый поймет, как поверхностны мои знания. Иными словами, точно определить вид каждого насекомого, наличествовавшего в груди Селестины, я не мог. И сколько их там было? Одна ли особь каждого вида, и тогда получается восемь? Или, согласно концепции Ноева ковчега, каждой твари по паре? Цикада, определенно. Земляная оса. Ктырь. Триатомовый клоп. Несколько видов муравьев. Голова моя переполнилась образами, не относившимися к делу и сбивавшими с толку, – образы эти сопровождались соответствующими звуковыми дорожками: яростные полчища биллионной армии marabunta – кочевых муравьев из фильма 1954 года с Чарлтоном Хестоном “Обнаженные джунгли”; насекомые-паразиты, превращающие своих хозяев в зомби и подчиняющие их своим нуждам, из передачи на “Дискавери”; пародия на “Зеленого шершня” в YouTube, где герой в маске действительно шершень, которого насмерть прихлопнул его японский приятель Като; саундтреком к ролику был “Полет шмеля”, а также звуковой эффект в стиле старых радиопередач – имитация жужжания шершня на терменвоксе (правда ли я смотрел этот ролик, или он привиделся мне в галлюцинации, даже не знаю.)

Я отпрянул от Селестины в ужасе и замешательстве, а она рассмеялась тихим сочувственным смехом и отпустила свою грудь; на миг мне померещилась, что грудь заколыхалась от хаотичного движения, происходившего внутри нее, но затем под воздействием гравитации она приняла свое естественное, безобидное положение и затихла. Левой груди Селестины, как тебе уже известно, я отдавал предпочтение – она была больше размером и покладистей (вообще левая грудь обычно больше – видимо, это связано с сердцем, с тем, как оно качает кровь), но теперь ее отягощали символы и смыслы, не имевшие отношения к тем метафорическим грузам, которые этот многострадальный орган привык нести на себе. Грудь вдруг расплылась у меня перед глазами – почти кинематографический эффект, – а вместо нее возник стремительный круговорот образов – бурдюк, гнездо, яйцо, юрта, улей, и каждый из них причинял мне страдания; в конце концов от полного эмоционального истощения меня пробрала дрожь.

– Теперь ты тоже это знаешь, правда? Теперь ты тоже знаешь, – сказала Селестина, сосредоточенно, с любопытством наблюдавшая, как меня колотит.

Ничего я не знал. По вполне очевидным причинам я не мог поверить своим ушам – в самом буквальном смысле. Мне пришло в голову, что звуки, которые, как я думал, я услышал в груди Селестины, мои слуховые инструменты не просто пассивно воспринимали, а воспроизводили сами. Разве нельзя их было запрограммировать на имитацию этих звуков? Вряд ли вычислительный и креативный ресурс моего слухового аппарата ограничивался обычным функционалом. Мог Ромм совместно с Элке разработать этот невероятно изощренный план с целью свести меня с ума, а точнее, обмануть, чтобы я помог Селестине еще глубже погрузиться в безумные фантазии?

Взгляд у Селестины был такой добрый – нет, даже всепрощающий, как у святой, – без труда выражал одновременно сострадание, понимание и теплоту, и я просто не мог высказать свои претензии к тому, что, очевидно, являлось для нее катексисом почти священного порядка. Опять же я продолжал слышать насекомых, мне даже казалось, они говорят со мной, вот только что говорят, я не разбирал.

Зато разбирал, что говорит Селестина.

– Теперь ты понимаешь, почему ее нужно отрезать. Нужно сделать это, пока они не расселились повсюду. Времени у нас мало.

Она говорила мягко, ласково, без всякого страха. Меня встревожило это “мы” – конечно, моего одобрения и поддержки Селестина искала во всем, и тут ничего удивительного не было, но в данном контексте слово “мы” имело какой-то зловещий привкус, почуяв который я, наверное, даже изменился в лице.

– Я хочу, чтобы ты сделал это сам, – продолжила Селестина. – Зачем доверять такое кому-то другому? Мы говорили об этом, и вот время пришло.

Вряд ли молодым парам приходит в голову, что в один прекрасный день они заговорят, используя разные тональности – шутя, от безысходности, с остервенением, – о том, чтоб убивать или увечить друг друга. Сейчас много пишут о практике и этике эвтаназии, о том, как один супруг отключает другого от розетки, когда медики уже не дают надежды, о том, что муж может сопровождать жену в клинику “Дигнитас” в Цюрихе, где ей предстоит умереть, – и такая система отлажена, а мы с Селестиной частенько обсуждали гипотетические акты насилия в отношении друг друга, лишь отчасти связанные с преклонным возрастом, старческой немощью и легкой смертью. Она кастрирует меня, а я отрежу ей грудь – обе операции легко совершить с помощью столовых приборов, они всегда под рукой. Она задушит меня кушаком от старого банного халата, а я заколю ее остророгой титановой статуэткой, врученной мне в награду за брошюру “Консьюмеризм в кино”. Мы примем смертельную дозу барбитуратов и ляжем вместе в постель, держась за руки, как Стефан Цвейг, автор “Вчерашнего мира”, и его молодая жена в бразильском городе Петрополисе. Каждый день мы беспечно изобретали подобные сценарии, и это вошло в привычку – все начиналось как жесткий стеб, в котором соревновались два суперизощренных ума, а предназначен он был, вероятно, для того, чтобы абсорбировать отраву обычных будничных тревог, непонимания, ревности, обид и микропредательств, но с годами эти разговоры превратились в попытку отгородиться от смерти и, приняв невыносимый факт собственной бренности, все-таки вынуть смертоносные столовые приборы из рук случая и запереть обратно в ящик.

Теперь ты, наверное, начинаешь понимать, какие обстоятельства слились воедино и сформировали наш гештальт. Сначала я потакал Селестине, желая разобраться, впадает ли она в маразм или осознанно развивает некую фантазию, добровольную галлюцинацию, замешанную на уникальном случае апотемнофилии, а теперь я полностью переселился в пространство этого замысловатого психоза. От Селестины нельзя было просто отгородиться, вот что плохо. Она искушала, гипнотизировала, и ты поддавался ее чарам.

Вечерний поезд Париж – Мюнхен отбывал в 20:05, на нем нам предстояло проделать первую часть пути до Будапешта. Мы решили ехать на ночном поезде City Night Line Schlafwagen Cassiopeia со спальными вагонами немецкого оператора “Дойче Бан”, а потом пересесть в австрийский скоростной Railjet, который и доставит нас в Будапешт, на вокзал Келети, ведь Селестина с некоторых пор боялась летать, вернее, боялась, что перепады давления в салоне самолета растревожат маленьких пассажиров ее желудка. Многочасовое путешествие на поезде мы, не стану отрицать, предпочли и по другой причине: транзитный маршрут был своего рода военной хитростью, ведь в поезде есть время поразмыслить, чтобы как следует обосновать цель нашего путешествия, добавить этому предприятию правдоподобия, которого ему явно не хватало. Ведь хочется спросить – и тебе тоже наверняка хочется, – насколько же безумной оказалась Селестина и насколько безответственным я, превратившийся в соучастника ее безумия. Она так убедительно описывала подробности своего недуга и окутывавшей его тайны, что все это приобретало весомость, материализовалось – так создается реальность в блестяще написанном романе или завораживающем фильме: ты, конечно, не веришь, что дело обстоит именно так, но есть непререкаемая правдивость в их органичном мире, она захватывает тебя и втягивает почти физически. Как-то в Лос-Анджелесе – Киноакадемия пригласила меня на вручение “Оскаров” в том году, когда они учредили специальную награду за философское кино, – я пережил маленькое землетрясение, кажется, всего четыре и шесть десятых балла. Совсем небольшое землетрясение, однако осознав, что земля под моими ногами неустойчива, находится в движении, я пришел в ужас и долгое время потом отчетливо ощущал, как земля угрожающе трясется. Это ощущение до сих пор живет во мне, может настигнуть в любой момент – некое особое головокружение, ставшее частью моей физиологии.

Селестину можно сравнить с таким землетрясением. И с ЛСД-трипом, когда где-нибудь в бруклинском магазинчике тебя внезапно накрывает и все цвета переходят в зеленую область спектра, глаза твои превращаются в “рыбий глаз”, искажающий все в поле видимости, звуки становятся пластичными, а время бесконечно трансформируется, и ты понимаешь, что реальность – не абсолют, а лишь продукт деятельности твоей нервной системы. Селестина как индивидуальная точка доступа к вайфаю генерировала сигнал собственной беспроводной сети – и ты подключался к сети Селестины, к ней и только к ней. Конечно, здесь присутствовал и другой мотив: я должен был выразить солидарность со своим главным партнером в авантюре под названием “жизнь”, оказать ему безоговорочную поддержку, и неважно, к чему это приведет нас обоих. Теперь я стоял с Селестиной плечом к плечу на баррикадах, как и она со мной когда-то, во времена моей стремительной и сумасбродной политической карьеры (из-за которой мы чуть не попали в тюрьму и которая преподала нам старый урок о том, что бывает, когда философ приходит в политику).

Мы ехали в роскошном двухместном купе с уборной и даже душевой, снабженной туалетными принадлежностями – мы ими так и не воспользовались. Селестина захотела лечь на верхней полке – обычно она говорила, что чувствует себя там ручной кладью, сложенной в верхний багажный отсек, но на этот раз сказала: я буду парить над зелеными кронами карибского тропического леса. Как восьмилетняя девчонка, впервые отправившаяся в путешествие, она вскарабкалась по белой металлической лесенке, подвешенной к верхней полке нашим веселым и решительным проводником. Должен сказать, замок с перфорированной пластиковой карточкой-ключом и система блокировки двери в купе начисто убили своеобразную атмосферу дружелюбия в духе Восточного экспресса; теперь ощущение было такое, словно тебя поместили в передвижную тюрьму нестрогого режима для “белых воротничков” и везут, может, в помпезную тюрьму Сент-Жиль в Брюсселе. (Почему-то в голове пронеслось, что преступник-философ-писатель Жан Жене тоже ехал в этом поезде-тюрьме и чувствовал себя, наверное, как дома.)

Перед восхождением Селестина села на мою полку, поцеловала меня чувственно и страстно – насколько это возможно сделать с плотно сжатыми губами: теперь она целовалась только так, опасаясь, очевидно, миграции насекомых из тела в тело, хоть и не высказывала своих опасений. Я так соскучился по рту, который буквально распахивался от первого прикосновения моих губ, распахивался и лишался всякой благовоспитанности, любого намека на сдержанность или сопротивление, по рту, который беззаботно призывал – даже просил – вторгнуться в него и завладеть им. Я гадал, станет ли этот рот снова таким. Может, уже на обратном пути из Будапешта? За поцелуем последовала процедура прослушивания груди и брюшной полости – вместо стетоскопа использовался слуховой аппарат, – к тому времени ставшая ежевечерним ритуалом: Селестина задрала рубашку хлопчатобумажной пижамы в тонкую полоску (похожей на домашнюю форму “Нью-Йорк Янкиз”, хотя дома-то как раз Селестина ее и не носила) и подставила мне свою грудь, но уже не как любовнику, а как врачу для обследования. Я слышал вибрацию рельсов, отдававшуюся в ее теле, слышал насекомых, которые расшумелись, требуя моего внимания, и в жарком купе в этом шуме возникали маленькие капсулы звука, складывавшиеся в ритмичную бессмысленную речь, обращенную ко мне, – так слышатся нам порой голоса в шуме мотора беговой дорожки или электрической точилки, грызущей карандаш. Наше желание – вероятно, врожденное – во всем найти смысл слишком велико, и мы конструируем смыслы там, где их нет.

Вот и ритмичная бессмысленная речь, с которой обращались ко мне насекомые изнутри Селестины, уже покинувшей мою полку и переместившейся наверх, в свою кабину пилота, постепенно становилась осмысленной, последовательной, афористичной, наполнялась содержанием. Я продолжал слышать насекомых через верхнюю полку, слышал, как менялась тональность и разборчивость их речи, когда Селестина поворачивалась со спины на бок. Насекомые знали, зачем мы едем в Будапешт, предчувствовали изгнание. Я выключил слуховой аппарат, положил в шайбовидный контейнер с отделениями для каждого модуля, обоих ушных приемников и дополнительных батареек, поставил контейнер на откидной столик, втиснутый рядом с моей полкой, и погасил свет, но громкое эхо голосов насекомых осталось в моих ушах, словно клокочущий, чирикающий нарост ушной серы.

Итак, мы мчались в пританцовывавшем поезде по спящей ночной местности в направлении Мюнхена, а затем утонули в кожаной роскоши салона а-ля модерн скоростного Railjet, который отправился из Мюнхена в 9:27 и прибыл в Будапешт в 16:49, сделав остановки в Зальцбурге и Вене.

Ты знаешь, конечно, Эрве Блумквиста. Он направил тебя ко мне, что вполне соответствует взятой им на себя роли посредника для всех и вся и политпровокатора – особенно важно для него совмещать то и другое. Эрве познакомился с Золтаном Мольнаром, когда этот скандально известный венгерский хирург, которого периодически разыскивал Интерпол (поскольку доктор был замешан в международной торговле внутренними органами для трансплантации) и который имел обыкновение материализоваться как по волшебству где-нибудь в Косове или Молдове в качестве владельца внезапно создававшихся клиник трансплантологии, временами наведывался тайком в Париж и проводил там подпольные конференции, где обсуждалась политизация человеческого тела и способы противодействия ей со стороны международной медицинской элиты. Эрве, как тебе известно, являвшийся интимным членом нашей интеллектуальной семьи еще в бытность студентом, сказал о Мольнаре следующее: он, понятное дело, кровно заинтересован в подрыве системы государственного регулирования торговли внутренними органами и не скрывает этого, хотя в то же время доказывает, используя весьма провокационные доводы, что эта система способна стать гуманитарным благом. Пусть бедняки из нищих стран продают свои почки богачам, говорит он. Это органический капитализм лучшего сорта, это хорошо для всех, эту сферу необходимо монетизировать и индустриализировать по максимуму.

Мы, естественно, по максимуму гуглили милого доктора, прежде чем записаться на мастэктомию в клинику Мольнара на улице Ракоци в Будапеште. Клиника предложила нам приобрести пакет услуг, куда входили билеты на самолет авиакомпании “Малев” и номер в отеле “Геллерт”, но мы отказались: нам все-таки хотелось держаться на некотором расстоянии от энтузиаста-доктора и его системы “все включено”, предполагавшей даже питание в ресторане “Ля Бретон”, – нас словно заманивали в какую-то ловушку, навязывая самое интимное взаимодействие так настойчиво, что это граничило с непристойностью. Однако задуманное нами дело и было интимным, непристойным, нездоровым, и мы понимали: в нашей застенчивости кроется какое-то эмоциональное противоречие, не имевшее рационального объяснения. Один только Мольнар, уверил нас Эрве, из всех его тайных знакомых-врачей, приобретенных в процессе конфиденциальных забав, позволит мне провести Селестине мастэктомию под его руководством. Только доктор Мольнар, сказал Эрве, с его обезоруживающим мальчишеским добродушием, слегка маскировавшим довольно безжалостный ум, только любезный доктор поймет, что основания для удаления груди Селестины, зараженной насекомыми, неврологические, а не психиатрические. Мольнар придерживался теории, согласно которой апотемнофилия развивается из врожденной дисфункции головного мозга и страдания пациента можно облегчить, только исполнив его желание, то есть осуществив ампутацию. Стоит ли говорить, что обоим анархистам-подрывникам – и Мольнару, и Эрве – очень нравилось поддерживать такую точку зрения, и включить Селестину в картотеку своих передовых пациентов Мольнару ничего не стоило. Пока в практике доктора был только один случай апо: двадцативосьмилетний парень из Кельна, работник секс-индустрии, очень хотел отнять свою левую ногу ниже колена, а поскольку ни один доктор не соглашался произвести ампутацию, не видя к тому физических показаний, молодой человек пришел в полное отчаяние и несколько раз пытался засунуть ногу под движущийся трамвай, приводя в ужас работников городского транспорта, не говоря уж о пассажирах. В ярком буклете, присланном по электронной почте, сообщалось, что после посещения клиники Мольнара (открывшейся, согласно буклету, в Румынии) жизнь пациента улучшилась во всех отношениях, включая профессиональную деятельность, ведь в своей новой ипостаси он приобрел многочисленную профильную клиентуру, о существовании которой раньше и не подозревал.

Итак, мы встречались с колоритным доктором в его логове, в дремучем промышленном пригороде Будапешта, приютившем в числе прочих бесчисленных международных корпораций и израильскую фармацевтическую компанию “Тева”. Такое соседство с легальным медицинским бизнесом несколько успокоило нас с Селестиной, хотя сама-то клиника оказалась, конечно, весьма подозрительной – располагалась она целиком под землей, в забетонированных подвальных внутренностях огромного полузаброшенного комплекса зданий. И вот мы сидели в кабинете генерального директора, глухом, без окон, провалившись в красно-желтые складные стулья на металлическом каркасе годов шестидесятых, каким-то чудом уцелевшие, и готовились получить инструктаж от самого шеф-повара. На стенах висели плакаты на нескольких языках, похоже, расписывавшие достоинства лечебного туризма в нескольких странах: Иордании, Южной Корее, Мексике, Индии – и ни слова о Венгрии.

– О, светила! – пропел Мольнар. – Трепещу, видя вас здесь. Перечитал все ваши книги, чтоб подготовиться к нашему блистательному совместному проекту.

– Совместному проекту?

– Простите мне мое воодушевление и самонадеянность! Но вы ведь не можете не согласиться – то, что мы собираемся с вами проделать, нельзя заключить в рамки обыкновенной медицинской процедуры. Вкладывая скальпель в вашу руку, мой дорогой господин Аростеги, я, по сути, совершаю преступление, вы же понимаете. Хоть я вполне понимаю, что эмоциональное право владения грудью принадлежит мужу и жене. И в этом контексте незнакомый врач, пытающийся присвоить чужие права, – насильник и осквернитель. На каком основании ему может быть позволено отсечь эту прекрасную часть тела нежно любимой жены? Кто он, мать его, такой? Нет, только мужу может быть дано право провести эту интимную операцию, столь значимую для семейной биографии. И так далее. Но по закону это преступление. Так какое же решение приходит нам в голову? Мне, например, такое: мы не занимаемся хирургией, мы создаем философско-художественный, преступно-хирургический проект. Мы втроем. Коллектив. Коллективный проект Аростеги. Вы согласны?

Переглянувшись, мы с Селестиной сразу поняли, что наши впечатления совпадают. Мольнар нас поразил, напугал и восхитил. В конце концов, свойственный человеку страх перед хирургической операцией, переворачивающей его жизнь, для Селестины уже не существовал. Если бы хирургия не помогла, она бы тоже, наверное, как тот бедняга из Кельна, положила свою грудь под стальные колеса трамвая. Селестина так зациклилась на желании избавиться от мешка с насекомыми, как она теперь называла свою грудь (мне это казалось отвратительным, но я молчал), что вовсе перестала бояться несчастного случая или смерти на операционном столе. Словом, затейливые рапсодии любезного доктора разбавляли невеселое, в общем, предстоящее событие некоторым количеством веселой, хоть и сомнительной метафизики, что, учитывая сказанное выше, нас удивляло и радовало.

Еще больше нас удивило, насколько серьезно доктор подошел к процессу обучения – он готовил нас несколько дней. Мольнар подгадал и назначил встречу с нами одновременно с операцией, которую делал его коллега – увы, лишь лампэктомия, но все-таки это грудь, и тому, кто никогда не входил в операционную, полезно посмотреть, – и настоял, чтобы мы оба “были на этом представлении вольнослушателями”. Я избавлю тебя от описания деталей, но не своих эмоций: увиденное до того впечатлило, до того опьянило меня, что я усомнился в собственном здравомыслии, а вернее, в душевном здоровье. После “прослушивания” мне не терпелось взять в руки скальпель, и Мольнар позволил мне это сделать, но весьма экстравагантным способом. Дело в том, что он заказал специальное приложение для айпада под названием “Клиника Мольнара” и сам разработал электронный скальпель, с помощью которого можно было провести несколько видов операций на груди – на том же самом айпаде. Это напомнило мне времена, когда появилась возможность препарировать электронных лягушек в интернете, хотя приложение Мольнара оказалось, конечно, гораздо более сложным – шокирующе сложным, ведь в нем были воплощены (уместное слово) груди различных размеров и расовой принадлежности, с разнообразными конфигурациями сосков и ареол.

Селестина тоже жаждала поработать с приложением и в конце концов стала большим специалистом в радикальной мастэктомии, когда удаляется не только ткань молочной железы, но и подмышечные лимфоузлы и даже грудные мышцы. Больше всего ей нравилось оперировать грудь модели-азиатки, что я связал с доктором Чинь, с их сложными отношениями. Селестину мое предположение позабавило, но она не признала его обоснованным. Так или иначе, они с Мольнаром много и горячо дискутировали о необходимости радикальной мастэктомии или отсутствии таковой в ее случае. Селестина понимала, что в конечном счете показаний для этого нет, ведь насекомые – не метастазирующая опухоль, которая может распространиться на лимфоузлы, тут и обычной мастэктомии хватило бы. Мы договорились втроем составить бумагу о том, что пациент осведомлен о характере своей болезни и, соответственно, врач осведомил его о характере необходимого лечения этой болезни.

В процессе нашей клинической практики Мольнар старался, как мог, сохранять видимость профессионализма, а потом напился в ресторане “Ля Бретон”, кажется, своем собственном, и нам пришлось выслушивать, как он едва ли не рыдал от счастья, в очередной раз поднимая за наше здоровье рюмку абрикосовой палинки, обладавшей особыми целебными свойствами.

– Я так вас люблю, так уважаю. Так уважаю, что с трудом поборол желание записывать каждое ваше слово. Но я войду в историю долголетней любви Аристида и Селестины Аростеги и горжусь этим. Я словно стал вашим любовником, как бывало, я читал, вашими любовниками становились студенты. Однако в рамках нашего проекта я – ваш учитель, а вы – мои студенты. И в этом столько пикантности, остроты, что у меня слезы на глаза наворачиваются.

Не такого поведения ждешь от хирурга, и мы с Селестиной встревожились. Ночь в люксе отеля “Коринтия” – нам внезапно повысили класс обслуживания – прошла беспокойно. Но на следующее утро Мольнар руководил учебной операцией, которую я проводил на айпаде, с надлежащей сдержанностью – может быть, потому что, работая с безымянной африканской грудью на дисплее Retina, мы все ощутили эффект отстранения. Мольнар уверял: холодный свет хирургической лампы в операционной и маска на лице моей жены произведут тот же эффект, и я вонжу скальпель в тело Селестины бесстрастно – как первоклассный хирург.

– Видите, руки у вас совсем не дрожат. Прекрасно. Философия – это хирургия, хирургия – это философия. Вы прирожденный хирург. Вы всю свою жизнь готовились к этому дню.

И только после операции, когда, уже в гостиничном номере, я собственноручно удалил на удивление большие и грубые хирургические скобы одноразовым антистеплером с белой пластиковой ручкой – почти такой же можно купить в канцелярском магазине, – хлынули эмоции, затопили обширные, глубокие недра нашей памяти, и осознание того, что мы совершили, захлестнуло нас.

Вот на этом переломном моменте нашей жизни, моей и Селестины, а в некотором смысле и твоей, дорогая Наоми, я заканчиваю свое повествование, свой нарратив, в который погрузился с головой, всплываю на поверхность и возвращаюсь к тебе.

11

– Подло было говорить со мной по-французски. Жестоко. Вы всегда такой жестокий? Вы жестокий человек?

– Вы же сказали мне, что просто забыли французский начисто. Вы не говорили, что он вас травмирует.

– Я думала, вы поняли.

– Я тоже так думал.

Чейз была в джинсах, черных носках, лоферах, обтягивающей черной футболке-стрейч с длинными рукавами и прорезями для больших пальцев на манжетах. Она продела пальцы в эти прорези, и кисти ее наполовину скрылись в рукавах. Натан, кажется, уже видел футболки такого фасона – что-то похожее Наоми купила в магазине COS в аэропорту Шарля де Голля. Обычно он не замечал деталей одежды. Это все равно что не обладать музыкальным слухом – тут ничего нельзя поделать, оставалось только общее впечатление, а деталей он никогда не запоминал. Если Наоми спрашивала: “В чем она была?” – Натан обычно бормотал, пытаясь сформулировать нечто вразумительное, и эта фраза превратилась в самостоятельную шутку, одну из самых востребованных на обширном складе их хохмочек. Но Чейз выбирала фасон с умыслом – она изворачивалась, маскировалась, и Натан заставлял себя фиксировать элементы ее одежды, загружать в свою память и хранить там, а порой, как сейчас, когда они поднимались по устланной ковром лестнице на третий этаж дома Ройфе, тайком прибегал к помощи техники, а именно своего айфона (предварительно отключив звук), – фотографировал Чейз со спины, пока она не видела.

Чейз подтвердила, что доступ в ее владения наверху доктору Ройфе закрыт – “папины заморочки”, коротко пояснила она, – и сообщила, на каких условиях будет допущен туда Натан: не фотографировать, не делать заметок, не записывать на диктофон и ничего не говорить папе. Может, позднее она все это и разрешит, если первый визит пройдет хорошо и она захочет пригласить его снова. Лестница заканчивалась площадкой, с которой открывался вид на атриум, обрамленный дугой лестничного марша. Рассеянный, распыленный свет проникал сюда сквозь потолочный люк замысловатой формы в стиле модерн, на площадку выходило четыре двери, все закрытые, и, вероятно, на замок, подумал Натан.

– Какую дверь открыть, Натан?

Что за одной из дверей, он уже знал – спальня Чейз, сюда приводил его Ройфе посмотреть на чайную церемонию, но говорить об этом сейчас Натан, конечно, не собирался, да и не был уверен, в какую именно дверь они входили, – той ночью он вообще плохо понимал, где находится.

– Это уж вы сами решайте, – ответил он. – Я могу только догадываться.

– Что ж, тогда изложу вам все по порядку, нарративом.

Она достала связку ключей на колечке с плетеным брелоком, повернулась к крайней двери слева и открыла ее.

– Я маркировала ключи, чтоб не путаться. Видите цветные ярлычки? Ну вот. Заходите.

Натан прошел за ней в комнату с низким скошенным потолком и дормером, окошко которого упиралось в крону большого каштана – ощетинившиеся зубчатые листья с пятнами грибка, с ломкими, изогнутыми краями напоминали кисти рук, пораженные контрактурой Дюпюитрена. Чейз включила верхний свет – галогенные подвесные светильники – и взмахом руки указала на некое устройство, стоявшее на полу в дальнем углу комнаты. Оно походило на сушильную машину для белья, только корпус был из стали с суперсовременным порошковым покрытием и лиловой светодиодной подсветкой.

– Что скажете?

– Это ваш 3D-принтер?

– FabrikantBot 2. Напольная модель, большая редкость. Очень большой объем рабочей камеры. В основном эти принтеры настольные.

– Симпатичный. И что же вы на нем фабрикуете?

На тумбочке рядом с FabrikantBot стоял 27-дюймовый iMac, который Чейз пробудила от сладкого электронного сна. Она ввела пароль, на экране тут же загорелась стандартная картинка с зеленым полем, горной цепью в тени, облаками и голубым небом вдалеке, на заднем плане; на периферии этого пейзажа теснились крупные иконки. А на переднем плане, на лужайке, располагался ячеистый графический куб, в котором сидел стилизованный розовый филин. Чейз встала на колени перед компьютером, помассировала беспроводной трекпад, лежавший рядом с клавиатурой. Филин ожил, начал вращаться во все стороны, безукоризненный в каждом из трех измерений.

– Этого филина я загрузила с thingiverse.com. Сайт с открытым доступом, там тысячи 3D-моделей – велосипеды, автомобильные двигатели, все что угодно. Их размещают пользователи, и можно бесплатно качать. Файлы в формате STL – означает “стереолитография” или вроде того, все программы моделирования их распознают. Если здесь, на экране, нажать кнопку “Изготовить”, принтер сделает мне такого филина.

– Здорово, – сказал Натан. – Очень хочется посмотреть, как он работает.

Чейз подтолкнула курсор к иконке Dropbox – значку в виде картонной коробки – на панели меню и открыла папку.

– Хорошо. Вот здесь лежит новая картинка. Один мой друг из Парижа прислал. Пока не знаю, что там. Давайте посмотрим. Файл в формате STL, то есть мы просто перетащим его в программу FabrikWare, в виртуальное рабочее пространство, и тогда сможем менять масштаб и экспериментировать с дизайном. Ой! Простите, ради бога!

Ой-ой-ой. Филин исчез, а вместо него на экране появился диковинный, беззастенчиво торчавший пенис – все в том же неброском, веселеньком розовом цвете. Чейз повернулась к Натану, ее серо-зеленые глаза взволнованно сияли.

– Вас это не смущает, Натан? Чужой член?

Он как-то не замечал до сих пор ее чарующих блестящих глаз – потому, возможно, что слишком много смотрел в объектив.

– Не смущает, если только мне не придется с ним экспериментировать.

Чейз заговорщицки рассмеялась.

– И чей же это член? То есть я хотел спросить, это компьютерная модель или как? По-моему, он какой-то неправильный.

– Нет-нет. Моделировать Эрве не стал бы. Он исповедует философию режиссеров шестидесятых, работавших в жанре cinma verit[30].

Чейз так забавно произносила французские слова – на английский манер.

– Они ведь стремились запечатлеть подлинную реальность? Даже если снимали игровое кино. Но как это достигается в данном случае?

– Эрве использует ручной лазерный сканер – сканирует реальные объекты реального мира – вместо ручной кинокамеры Eclair NPR, которую использовали режиссеры правдивого кино. Сканер ужасно дорогой, но Эрве получил от министерства культуры грант на исследования в области гуманитарных наук, к тому же обзавелся какими-то подозрительными покровителями. В общем, моделированием он не занимается. Иногда комбинирует и все такое, но в основе всегда реальные объекты.

– То есть он отсканировал чей-то пенис лазерным сканером?

– Если все сделать правильно, это неопасно. В кино так делают постоянно – в кадре голову каскадера совмещают с 3D-моделью лица актера, и кажется, что актер сам выполняет опасные трюки.

– Вряд ли кто-нибудь захочет совместить модель такого члена со своим.

Чейз покраснела.

– Это, конечно, пенис Эрве. А патология его вовсе не смущает, поверьте. Эрве, можно сказать, превратил свой член в популярную достопримечательность. Он не такой кривой, когда не стоит. Тут ему, наверное, кто-нибудь помог. Может, один из его покровителей.

– Ну вот, он у вас на компьютере. И что вы с ним будете делать?

Чейз вернулась к трекпаду.

– Итак, мы помещаем файл в виртуальное рабочее пространство, и появляется панель инструментов, с помощью которых его можно вращать, вот так, крутить, уменьшать, увеличивать. Сделаю его больше натуральной величины – так просто, ради смеха. Если мы выйдем за границы физического рабочего пространства принтера, программа предупредит, так что тут не ошибешься. Потом запускаем делитель изображения, и он шинкует наш виртуальный объект на слои, чтобы принтер потом мог сконструировать физический объект. Это называется быстрым прототипированием – красивый термин.

– А вы знаете, каков он в натуральную величину? Член вашего друга?

– Да-да, я видела его, и не раз. А теперь смотрите.

Она нажала кнопку “Изготовить”, и принтер ожил, печатающая головка на стальных рельсах задвигалась туда-сюда энергично, напористо.

– Видите, сзади к корпусу прикреплена бобина, на ней намотана розовая нить. Чем-то напоминает спиннинг. Нить бывает разных цветов, у меня оказалась ярко-розовая. Она из ПЛА – полилактида, это биопластик из возобновляемого сырья. Печатающая головка тянет нить через прозрачную трубку, видите? Нить идет в экструдер, там расплавляется и выходит через сопло на рабочую платформу – принтер слой за слоем печатает модель, и платформа медленно, почти незаметно опускается. На YouTube можно посмотреть, как работает принтер, в ускоренной прокрутке, там куча таких роликов. Завораживающее зрелище. Очень забавно. Платформа опускается, словно лифт, а на ней появляются грибы какие-нибудь. Эту штуку он будет печатать часа два, слишком много деталей.

Печатающая головка уже заложила основу, то есть основание пениса Эрве Блумквиста – розовый кружок, который на массивной рабочей платформе с подсветкой выглядел маленьким, жалким. Зрелище и в самом деле завораживающее, но еще больше Натана заворожила Чейз, он смотрел на нее через FabrikantBot 2, как через объектив, и не мог оторвать взгляда, сфокусировать его на чем-то другом. Чейз, казалось, была охвачена фанатическим азартом, какого Натан не наблюдал даже у Наоми, а для него это означало только одно – сексуальность в чистом виде, опасную сексуальность.

– Так чем болен ваш друг… как его… Эрве?

– Да, Эрве Блумквист. Мы учились вместе в Париже.

– Он прислал вам свой пенис с какой-нибудь целью? Вы что-то должны с ним сделать?

– Кое-что я с ним непременно сделаю. И Эрве, вероятно, догадывается, что именно.

Натан представил, как Чейз использует вырастающий на рабочей платформе принтера объект в качестве большого фаллоимитатора – больше ничего не шло в голову, – и сразу почувствовал, что и его член вслед за членом на экране наливается кровью – не самое приятное совпадение.

– Так от какой болезни у него пенис загнулся посередине?

– Тому виною три французских доктора.

– Что?

– Эрве говорил, его напасти от трех докторов: Пейрони – его именем и названо искривление пениса, Дюпюитрен – контрактура сухожилий, а потом и пальцев часто сопутствует болезни Пейрони, и руки в результате превращаются вот во что, – Чейз согнула левую кисть как клешню. – И доктор Рейно – у Эрве ступни иногда становятся лиловыми из-за плохой циркуляции крови, как только он замерзает хоть немного. Три французских доктора. Похоже на детский стишок, а?

– Вы, похоже, близко знакомы с этим парнем.

– Да, в Сорбонне мы тесно общались. Интересное было время.

Она сказала “Сорбонна”, как сказал бы житель Среднего Запада, никогда не слышавший французского произношения, с ударением на первом слоге – “cорбн”. Интересно, подумал Натан, Чейз постепенно развивала свой хитроумный метаязык, пытаясь устранить малейшие признаки французского из речи и мысли, подобно le schizo[31]Вольфсону, который превратил свой английский в смесь иврита, французского, немецкого и русского? В определенном смысле похожую инверсивную тактику использовал Беккет, написавший часть работ на французском – избавлялся от языка своей матери, – а перейдя на французский, вынужден был, как он сам говорил, писать яснее и лаконичнее.

Печатающая головка все ездила туда-сюда, накладывая полилактид слоями на рабочую платформу, рывками опускавшуюся все ниже и ниже по мере того, как продукт – пенис из биопластика – вырастал, словно сталагмит на полу пещеры. Принтер работал со сдержанным энтузиазмом, без юмора, радостно творил, экструдировал кривой возбужденный пенис – принтеру просто нравилось творить. Странно, конечно, сравнивать себя с FabrikantBot, но нечто общее у них с Натаном было. Натан знал, какая это радость – творить, неважно что, просто ощущать себя творцом, и радость заглушала его беспокойство насчет проекта Ройфе, химерической книги под названием “Употребленная”, которую, может, FabrikantBot за него напечатает? А почему нет? Видимо-невидимо книг из органического пластика.

– Хорошо бы сделать вены голубыми или фиолетовыми, а головку – розовой или красной, но эта модификация FabrikantBot работает только с одним цветом, разноцветный объект сконструировать не может. Приходится самой раскрашивать, так неудобно. Уговариваю отца раскошелиться на следующую модель, а он ни в какую. У RepliKator 3 двойной экструдер, рабочая платформа подогревается, и он, кажется, может работать с ABS-пластиком, который значительно дороже. Но дело не только в деньгах. Отец хочет узнать, что я делаю на принтере, а я ему не показываю.

– Увидев пенис Эрве, ваш отец вряд ли обрадуется. Он, конечно, много пенисов повидал в свое время, но не при таких обстоятельствах.

– Эрве не только пенисы мне присылает.

Они оставили удовлетворенный FabrikantBot пыхтеть в одиночестве и вышли на лестничную площадку. Чейз заперла дверь, повернулась к соседней.

– Это моя спальня, следующая – ванная, а в эту – она повернулась к двери, смотревшей прямо на них, – мы сейчас пойдем. Здесь моя мастерская.

Чейз щелкнула выключателем, и Натан увидел, что эта комната – зеркальное отражение той, где стоял принтер, только окно в дормере закрыто ставнями. Здесь стояло два необтесанных деревянных стола на козлах: один длиннющий, как стол для пикника, другой квадратный, заставленный жестянками с краской, банками с водой, заваленный тюбиками, кистями, обрывками материи, прямоугольными пластиковыми палитрами с крышкой, шпателями.

– Ну вот, смотрите. Я уже говорила, что сама разукрашиваю модели. Рисоватьможно прямо на полилактиде акриловой краской. Можно даже сначала зашкурить, чтобы получить неоднородную фактуру. Жаль, тут раковины нет, вода частенько бывает нужна, но ванная по соседству. Тут у меня бардак, конечно…

Чейз отвернулась от стола с красками и шагнула к длинному столу, на котором под куском холста лежали большие округлые предметы. Чейз постояла немного, глубоко вдохнула – с каким-то даже благоговением, подумал Натан, – затем наклонилась и начала осторожно отворачивать холст. Глазам Натана представали воссозданные в термопластике части изувеченного, расчлененного женского тела, расположенные без видимого порядка. Раскрашены они были грубо, но достаточно убедительно, чтобы Натан испытал отвращение, напомнившее ему страшную мясную лавку, на которую он как-то наткнулся в маленьком испанском городке. Одна отрубленная грудь, обрубки бедра и голени, пальцы, отделенные от кисти, туловище, рассеченное на четыре части, жуткая голова со вскрытой черепной коробкой и распухшим языком, торчащим изо рта. Почти на каждом квадратном сантиметре тела крошечные ямки, будто его покусала огромная стая пираний, и каждая ямка любовно раскрашена темно-красной акриловой краской – цвета омертвевшей ткани.

– Их прислал мне Эрве, кусочек за кусочком. – Чейз бросила аккуратно свернутый холст под стол. – Я их скомпоновала и разукрасила. По-моему, живописно получилось.

Она повернулась к Натану, прислонилась к краю стола, заложив руки назад.

– Знаете, я хотела назвать свое произведение “Употреблено”, но отец меня опередил. Может, вам удастся уговорить его озаглавить книгу иначе?

Натан узнал это истерзанное тело, вернее, его части – он видел их на фотографиях, которые присылала Наоми. В совокупности они были когда-то Селестиной Аростеги.

– Итак, ты все-таки сделал это. Отрезал жене грудь с ее согласия.

Наоми старалась мыслить в жестких категориях журналистской объективности и закона: этой глухой, влажной ночью в конце токийского лета только так ей удавалось сохранять присутствие духа. Они вышли на улицу, в унылый, гибнущий сад, потому что в доме стало невыносимо жарко – тесно, душно, как в мокрой от пота постели. Наоми сидела у дальней стены дома на бетонной в пятнах лишайника скамье, стилизованной под выбитую из камня. Оранжевые фонари под колпаками, похожими на тяжелые веки, то обливали ее резким светом, как медицинские бактерицидные лампы, то бросали ей на лицо глубокие, дрожащие тени, вырезая его из темноты. Аростеги бродил с Наоми по саду, пинал невидимый во мгле хозяйственный мусор, бурлившей у его ног встречным потоком.

– Знаешь, один мой коллега – не буду говорить кто, ты ведь непременно его разыщешь… Словом, как-то нас занесло в караоке – не здесь, в Париже, и мне выпало петь “Je t’aime… moi non plus”[32]– партию Сержа Генсбура, а этот мой коллега пел фальцетом за Джейн Биркин. Петь я согласился исключительно из уважения к Сальвадору Дали – его слова про коммуниста Пикассо обыграны в названии песни[33]. Генсбур хотел, чтобы Биркин пела голосом маленького мальчика, и мой коллега пел так же, причем без видимых усилий. В общем, в тот вечер он открылся мне с неожиданной стороны, и, скажу тебе, я прекрасно прожил бы без такого открытия. Решив, вероятно, что этот пошлый дуэт нас сблизил, коллега поведал мне о своей кровожадной мечте, а именно: в пылу страсти отрезать женщине грудь. Он все искал женщину, которая позволила бы ему это сделать за деньги, и доктора, который бы его проинструктировал. Мой коллега был человек щепетильный и аккуратный. Не знаю, осуществил ли он свою мечту.

– Ты испытал такие же ощущения? Показалась тебе эта процедура возбуждающей? Распалила тебя?

– Я сыграл роль хирурга. Хирурга-преступника. И Селестина как всегда не ошиблась. Мне захотелось сохранить ее грудь, как-нибудь законсервировать – отнести к таксидермисту на рю дю Бак, например, пусть это и абсурд. Я не мог с ней расстаться. Лишившись груди, Селестина утратила нечто важное, нанесла урон не только себе, но и мне, и нашей совместной жизни, сексуальной жизни. Насколько все оказалось бы сложнее, будь у нас дети, выкормленные этой грудью, даже не представляю. Я изложил Селестине свои соображения, однако сохранить грудь она мне не позволила, и Мольнар ее поддержал – от груди надо избавиться из психологических соображений, сказал он, а также из соображений гигиены и закона. Представь, если бы нас задержали на обратном пути в Париж… У Селестины разговор был короткий: уничтожь ее, как осиное гнездо, что стаскивают с карниза рыбацкой сетью и пихают в мешок для мусора. Сожги гнездо, крылатых взрослых ос, и белых червячков-личинок, и яйца. Сожги.

Наоми не сомневалась, что повесть Аростеги – чистый вымысел (за исключением, может быть, описания подробностей их с Селестиной семейной жизни и привычек), что исповедь профессора – ненаписанный роман, художественный проект, и Ари делает ее своим соавтором, который поможет оформить его вымысел, а затем донести до людей. Однако это вовсе не разочаровало Наоми и даже не вступило в противоречие с ее журналистской принципиальностью, если уж говорить честно, всегда существовавшей лишь умозрительно, являвшейся вещью второстепенной, даже третьестепенной, лишь разменной картой в ее профессиональной игре, а первостепенным, как ни странно (об этом никогда не говорилось), был акт творчества, ее творчества, увлекательный и непрерывный. Если вымысел изощренный и захватывающий – а здесь, без сомнения, тот самый случай, – на нем можно построить книгу и в ней неустанно докапываться до некой призрачной правды, увлекая читателя все дальше, сохраняя интригу, однако же так и не объяснить, где эта правда. Можно заставить читателя задаться вопросом, а было ли на фотографиях расчлененного тела Селестины две отрубленные груди, что опровергло бы историю о мастэктомии. Можно выудить у мсье Вернье эту информацию, даже не объясняя, насколько она важна. Или добиться разрешения самой изучить тело Селестины, настоящее тело – будоражащая мысль, только сохранили ли его в качестве улики, или уже захоронили, кремировали? – посмотреть, отсекли ли левую грудь в операционной (остались ли на ней рубцы, швы) или просто зверски отрубили. На фотографиях Наоми видела только левую часть туловища, а место разреза скрывалось в тени. Нарочно ли полицейские сфотографировали тело так? И вообще, полицейские ли фотографировали? Или эти снимки запостил сам Аростеги?

– Но тебе понравилось? – настаивала Наоми. – Резать? Подсознательно ты наслаждался? Зная тебя, могу предположить…

– Хочешь представить себя в моем теле в тот момент, когда я подошел к столу, где лежала Селестина. Хочешь вселиться в меня, как в научно-фантастических фильмах какой-нибудь воин поднимается в огромного робота высотой с девятиэтажный дом и управляет его гигантскими руками и ногами изнутри стеклянной головы.

– Именно так.

Разумеется, Наоми записывала, и Аростеги это знал. Диктофон лежал рядом, на якобы каменной скамье, и радостно подмигивал. Наоми не сомневалась, что выступать без записи Аростеги уже и не стал бы, как менестрель, развращенный прогрессом и звукозаписывающими технологиями, который желает, чтобы теперь все его экспромты были сохранены для потомков.

– Итак, я подхожу к столу и вижу тело Селестины, именно тело: лицо скрыто под шатром из медицинской ткани, воздвигнутым над ее головой. Это и не совсем Селестина, она другого цвета – сине-зеленого, то есть в некотором смысле она уже и не живая, не разумная.

Наоми заметила, что последнее слово, произнесенное Аростеги, французы часто употребляют неправильно: на английском sensible означает “разумный”, “здравомыслящий”, а на французском – “чувствительный”, “восприимчивый”, “ощущающий”.

– И пахнет она не так, пахнет неприятно, дезинфицирующим средством. И хочешь верь, хочешь нет, грудь ее обведена фиолетовым маркером, очерчена замкнутым контуром в форме слезы и разделена напополам пунктирной линией – резать тут! – как в каком-то кошмарном комиксе, а посередине – сосок.

Мольнар навис над моим правым плечом, над правой рукой, в которой я держу скальпель, шепчет мне, своему лучшему ученику, в ухо, подбадривает меня, понимая, что мне страшно, что я не хочу и одновременно – для тебя это не будет сюрпризом – что у меня эрекция; и внезапно мной овладевают те же эмоции, которые, наверное, владели моим коллегой тогда, в караоке, его слова роятся в моей голове и становятся моими словами, моими мыслями, и я уже готов осуществить нашу общую мечту, отрезав своей жене грудь.

Я собираюсь сделать первый надрез. Мольнар предупредил меня: не нужно думать о совершенстве, об идеальном надрезе, иначе совсем ничего не сможешь сделать; плоть все равно идеально не надрежешь.

Посмотрите видеозаписи Пикассо за работой, вещает Мольнар. Никаких колебаний, говорит он. Можно сказать, он вообще не задумывается, полагается только на инстинкт, на желание воплотить линию, чем бы она ни закончилась, и уверен: получится так, как нужно.

Однако меня по-прежнему трясет, когда я погружаю в грудь Селестины раскаленную иглу этого жуткого электронного скальпеля с одноразовым лезвием для одноразовой плоти.

Рассказывая, Аростеги все время ходил, а теперь внезапно остановился, что произвело эффект выстрела.

– Банально, – сказал он.

– Что именно?

– Эти закадровые комментарии. Интервью с “говорящей головой”.

– Да нет, нисколько. А чего ты хочешь?

– Хочу, чтобы ты обнажила грудь и я воссоздал события того дня. Мы же соавторы. Этот мастерский ход украсит твою статью или книгу. Как я опасен. Как ты смела. Как все это порочно и в то же время мило.

– Но нас могут увидеть.

– Мы же гайдзины. Им наплевать, что мы делаем друг с другом и даже что с нами делают японцы. Вспомни Сагаву. И многие другие преступления против гайдзинов. Так что не стоит беспокоиться. А операции по смене пола? Это ведь Япония, дорогая моя.

Порывшись в карманах вельветовых брюк, Аростеги извлек короткий толстый японский маркер с очень тонким стержнем и начал размахивать им, будто сигарой.

– Будем играть в больницу. Ты будешь Селестиной, послушной, взволнованной пациенткой. Я срежиссирую твое выступление. А на себя возьму две роли: несколько безнравственного, но очаровательного хирурга-проказника Золтана Мольнара и совершенно безнравственного, категорически неприятного французского философа Аристида Аростеги. Свое выступление я срежиссирую сам, но рассмотрю любые предложения моей партнерши по звездному дуэту, в части, касающейся драматического мастерства. И мы разыграем всю сцену с удалением груди, как я ее запомнил.

Совместное распитие саке уже произвело эффект: у Аростеги заплетался язык, говорил и двигался профессор невпопад. И Наоми от Ари не отставала, опрокидывала чашечку за чашечкой, бокал за бокалом – саке, а потом пиво, – чтоб сохранялся ритм его повествования, а теперь жалела об этом, ведь и у нее синхронизация, вероятно, нарушилась, хоть она и не могла оценить насколько, а это плохой признак.

Расстегивая толстовку, Наоми чувствовала себя дважды потаскухой: она собиралась выставить грудь на всеобщее обозрение где-то на заднем дворе в Токио и делала это только ради статьи, ради книги, желая добавить порочности своему повествованию и обеспечить коммерческий успех проекту Аростеги, и зашла уже так далеко, что ни одно издание, печатное или электронное, вероятно, не сможет остаться равнодушным. Однако Наоми вовсе не смущалась, она радовалась как ребенок, наслаждалась своей греховной продажностью. Над их головами проплыл огромный рекламный дирижабль, на борта которого проецировалось анимированное слайд-шоу, демонстрировавшее линию финского спортивного оборудования. Наоми как во сне смотрела на складную беговую дорожку, предназначенную для небольших квартир, и представляла Селестину и Ари, шагающих по Парижу. Фантазия Наоми будто подтолкнула Аростеги к действию, он решительно шагнул к ней, опустился, тихонько охнув (это заявил о себе бурсит, от которого колено Ари распухло в верхней части), на колени у ее ног, положил маркер на скамейку и взял ее за руки, прежде чем она успела расстегнуть толстовку.

– Дай я тебя распакую, – сказал он.

– Что сделаешь?

– Видела ролики в YouTube, где распаковывают подарки? Образец потребительского фетишизма. Я их обожаю. Какой-нибудь безымянный вьетнамский подросток не дыша открывает только что врученную ему коробку и находит в ней… Ну, например, это.

Щелкнув пальцами, Аростеги указал на диктофон.

– Он в восторге, мы можем заключить это только по его голосу и пальцам (мальчишка определенно грыз ногти от нетерпения), ведь камера ни на миг не отрывается от коробки и ее содержимого, но он к тому же мастер растягивать удовольствие, как и тысячи его зрителей. Специальным ножом для вскрытия коробок он разрежет ленту. Сначала достанет самую маленькую коробку с зарядным устройством, шнурами и руководством пользователя на нескольких языках. Аккуратно взрежет запаянные целлофановые пакетики с аккумулятором, наушниками и переходниками. И, наконец, дрожащей рукой эффектно вытащит сам объект вожделения в пузырчатой упаковке, само электронное устройство, и скажет с напускным безразличием и небольшим акцентом на английском – языке консьюмеризма: “Ну, вот что у нас тут…”

А тут было вот что: левая грудь Наоми, которую Аростеги распаковал дрожащими пальцами – эффектно, но не без усилий: она, так уж вышло, надела компрессионный спортивный бюстгальтер – думала, будет время сделать пробежку в окрестностях, – и металлическую застежку спереди, злостную, как все маленькие механизмы, заклинило, поэтому Наоми пришлось даже выгнуть ее, чтобы расстегнуть; с распаковкой теперь было покончено. На этот раз в дорогу она взяла только два бюстгальтера и предпочла бы, чтобы сейчас на ней был кружевной черный Victoria’s Secret на косточках и со съемными бретельками, однако все происходящее, казалось, разворачивалось в некой интеллектуальной плоскости, и несексуальное белье Аростеги не оттолкнуло.

Она сидела без бюстгальтера, без толстовки, расставив руки и опершись ладонями о скамейку, и – непостижимо – чувствовала себя вполне комфортно; бюстгальтер ее висел на пальце Аростеги и медленно качался туда-сюда, в неверном свете садовых фонарей похожий на диковинную камбалу.

– Мы потом подобрали Селестине специальный бюстгальтер – для женщин с ампутированной молочной железой. С карманом для протеза с левой стороны. Назывался бюстгальтер “Амоена” – красивое название, почти античное. Он имел даже два кармана, словно подразумевалось, что ампутация второй груди – лишь вопрос времени. Чашечка под названием “Сияние энергии” четвертого размера идеально подходила для оставшейся правой груди, хотя удаленная левая была больше. Тут все дело в балансе и симметрии, в весе и в том, как к этому относится общество. Изнутри протез покрывала прозрачная подкладка с пузыриками, похожая на пузырчатую упаковку, – предполагалось, что она пропускает воздух, но тело под ней все равно потело, хотя этот материал, якобы разработанный НАСА, предназначался для поддержания оптимальной температуры груди. Снаружи протез, удивительно пластичный, очень похожий на настоящую плоть, хотя и слишком однородный на ощупь, был телесного цвета с не самым привлекательным соском. Селестина надела бюстгальтер раза два, а потом совсем от него отказалась. Я обнаружил его наброшенным на бутылочку жидкого парацетамола в каморке, где стояла стиральная машина, выглядел он как коническая китайская шляпа. Селестина вообще перестала надевать бюстгальтеры, носила обтягивающие свитера и футболки – пусть все видят, что у нее нет одной груди. Сделала из этого фетиш, говорила: в детстве у меня был кот с одним ухом, а теперь я сама – такой кот.

– Смелая. Я бы так не смогла.

– Ты не знаешь, как повела бы себя, поэтому нам нужно воссоздать ту ситуацию. Мы станем реконструкторами, разыграем свою битву при Ватерлоо – возьмем в руки старинные мушкеты, а в уши воткнем анахроничные синие затычки.

Аростеги принялся невозмутимо и прагматично ощупывать ее левую грудь: приподнял тремя пальцами, словно пекарь, проверяющий, взошло ли тесто, пощипал над и под соском, а потом задрал, чтобы показать, докуда дошел бы шрам. Лицо Аростеги было совсем близко, Наоми кожей чувствовала его дыхание – горячее изо рта, прохладное – из носа. Она вообразила, что вошла в тело Селестины, что левая ее грудь – уже не ее и с нею можно легко расстаться; фантазия эта весьма взволновала Наоми.

– Тина не спала, находилась в полном сознании и сидела так же, как ты сейчас, когда Мольнар размечал ей маркером грудь. Я говорил бы с тобой на венгерском, если б умел, как Мольнар, не оборачиваясь, через плечо, говорил со своими ассистентами, мне хотелось бы доподлинно воссоздать необычайную, магическую атмосферу, царившую тогда в операционной. Мольнар сказал, чтобы мне дали лоразепам, ведь я начал слабеть, как девчонка, терять сознание – не мог преодолеть накатившее волнение. Лоразепам действовал мягко, теперь я четко все осознавал и больше не волновался. Селестина вообще была совершенно спокойна и тревожилась, казалось, только обо мне: улыбалась, гладила меня, жалела, пока великий врач рисовал карту острова сокровищ на ее груди. Вот так.

Аростеги уверенными штрихами изобразил каплеобразный контур – острым кончиком к подмышке, склонился к ее грудине, обвел сосок; маркер обжигал Наоми кожу – видимо, это ощущение возникало от мысли о платиновой игле.

– Вот линия шрама.

– Сосок тоже удаляется?

– Мы обсуждали, оставить ли сосок и можно ли восстановить грудь. Мольнар разразился цветистой речью о социальном значении груди и грудного вскармливания, об эволюционной инновации, которую представляют собой млекопитающие. Тина только смеялась в ответ и говорила, что перспектива частичного превращения в мальчика кажется ей интригующей, что ей хотелось бы иметь с левой стороны мужской, а не женский сосок. Это ведь будет дисбаланс, сказал доктор, а Селестина заявила, что не дисбаланс, а двойственность и что она ждет этого с нетерпением.

Аростеги с маркером в руках отклонился назад, оценивая свое произведение. Наоми посмотрела вниз, приподняла грудь левой рукой, чтобы тоже ее рассмотреть.

– Напоминает татуировку в виде слезы, которые накалывают на щеке заключенные, – сказала она.

– У меня был студент с такой татуировкой. Не самое приятное зрелище. Он наносил тональный крем, чтоб ее скрыть.

– Обычно это означает, что человек совершил убийство.

Аростеги молча размышлял над ее словами; похоже, значение татуировок не очень-то его интересовало, поэтому их смыслы и толкования двигались, перемещались в его сознании в определенной последовательности, как фигурки в “Тетрисе” – любимой компьютерной игре ее детства.

– Наверняка в Токио можно найти мастера, который сделает и тебе такую татуировку, – добавила Наоми задумчиво. – А я пойду с тобой и буду снимать.

Аростеги поднял голову, снова посмотрел на нее и расхохотался во весь голос.

– Не исключено, что мне понадобится две! Начинаю резать тебя. Готова?

Ах, если бы Юки можно было доверять! Наоми листала сделанные Аростеги фотографии: она лежит с закрытыми глазами и приоткрытым ртом на бетонной скамье в саду – притворяется усыпленной наркозом, ее красивая, полная левая грудь размечена маркером, сосок набух (интересно, у Селестины во время операции сосок тоже набух, как бы безмолвно умоляя его не трогать, или, наоборот, утратив смелость, сжался, спрятался?), ее руки прижаты к бокам, чтобы не соскользнуть с узкой скамейки, правая грудь стыдливо прикрыта толстовкой. Увы, умение управляться с фотоаппаратом не дано человеку от рождения – снимки получились размытые, и кадрировал Аростеги неумело; вот искушенная журналистка Юки даже под напором алкоголя и странных эротических фантазий сумела бы сделать четкие фотографии с хорошей композицией, которые можно было бы присовокупить к большой статье или книге. Они прекрасно проиллюстрировали бы подход Наоми к паражурналистике в ее современном виде, которая предполагает, что журналист и его герой создают совместный художественный проект, и из самого понятия которой следует, что далеко не всякие журналист и герой способны спариться для такого совместного проекта. Можно даже имитировать убийство журналиста и предоставить убийце закончить статью и сдать ее в журнал вместе с фотографиями и видеозаписями, подумала Наоми, то есть прибегнуть к радикальному приему в духе “насыщенного репортажа” Тома Вулфа. Она вспомнила, как изучала в торонтском Университете Райерсона концепцию паражурналистики, которая сочетает факты и вымысел и не объясняет, где одно, где другое, однако в их с Ари совместной работе – именно так она ее теперь расценивала – мнимое, то есть авторский вымысел полностью принадлежал ему, а он, как герой, имел право выдумывать.

В техническом отношении фотографии Юки, без сомнения, выигрывали бы, но ее присутствие в корне изменило бы биохимию творческого процесса. Изучив снимки Ари внимательнее, Наоми обнаружила нечто волнующее и ужасное: в сознании Аристида она превратилась в Селестину. Внешне Наоми, конечно, вовсе не напоминала Тину, но в фотографиях профессора было столько страсти – он пожирал ее, как макрофаг, разглядывал, как вуайерист, отчаянно пытаясь воскресить свою мертвую жену. Аристид попросил Наоми установить макролинзу – ту самую, что она взяла у Натана да так и оставила себе наверняка именно ради этого момента, – и снимал в максимальном приближении, врезаясь в ее тело 105-миллиметровым объективом (с неуклюжим названием Micro-Nikkor 105mm f/2.8G IF-ED), будто платиновой иглой гальванокаустического аппарата. Профессор фотографировал и рассказывал Наоми, что во время операции чувствовал запах горелой плоти Селестины, а Мольнар – растянув ткань ее груди двумя зубчатыми ранорасширителями из нержавейки, чтобы было видно, где резать, – велел ему не вдыхать этот, как он сказал, хирургический дым, ведь он токсичен. Никаких записей о своих приключениях в операционной Аростеги не делал, они сохранились только в его памяти, но он не забыл электрохирургический нож Боуви, названный в честь его создателя Уильяма Боуви, все время напоминавший ему о большом, похожем на тесак мясника боевом ноже, названном в честь Джима Боуи, знаменитого защитника Аламо. Выглядел этот нож Боуви – термокаутер безобидно: маленькое плоское лезвие, как у отвертки, закрепленное в желтом гнезде, пластиковая ручка веселенького голубого цвета, желтая кнопка включения и голубой шнур. Врезаясь в плоть, нож высекал лишь маленькие искры, мерцал под полупрозрачным шатром из кожи, растянутой ранорасширителями, как миниатюрная сварочная горелка, отделяя ткань груди слой за слоем, превращая ее в белый дым с тихим звуком, не громче шепота.

– Ткань груди похожа на заварной крем – вот что пришло мне тогда в голову. Ну как тут не сравнить себя с Сагавой?

– Так ты нашел внутри насекомых?

– Нет, конечно, – сказал Аростеги. – Конечно, нет. Но потом, когда Селестина оправилась, она была так довольна, так счастлива, что поднимать этот вопрос не хотелось и отвечать на него тоже.

Разрезав Наоми с помощью фотоаппарата, Аростеги впал в задумчивость, а скорее, даже вошел в ступор – он явно выпил больше нее, и Наоми попыталась вывести профессора из этого сумеречного состояния, предложив нарисовать на его щеке одну или две слезы, а предварительно обсудить, следует ли закрасить слезы, что будет означать совершенное убийство, или оставить контур пустым, имея в виду покушение на убийство. Затем Наоми хотела плавно перейти к обсуждению другого вопроса: почему же Селестина из апотемнофилика с одной грудью, пребывающего на седьмом небе от счастья, превратилась в изуродованный труп, – но после того как Аростеги согласился на две закрашенные слезы (ничего не объясняя насчет двух убийств, которые, как они договорились, такой рисунок должен символизировать) и Наоми нарисовала их на его влажной правой щеке фиолетовым маркером, Аристид обмяк, стал валиться с ног, и пришлось укладывать его в постель, как маленького (в ее постель, настоял профессор), а перед этим помочь ему, шатавшемуся, на заплетавшихся ногах подняться по лестнице, практически взвалив на себя его горячее, потное тело.

Утром Наоми обнаружила, что, по-видимому, заснула рядом с Аростеги. Ноутбук стоял открытым на полу – ночью она сидела там, прислонившись спиной к кровати, упершись ногами в стену, и смотрела фотографии Наоми, исполнявшей роль Селестины на операционном столе. Лежа в постели, Наоми грезила, что она и есть Селестина, разрезанная Тина, только не на операционном столе. Она находилась в легендарной парижской квартире Аростеги и лежала на маленькой, неудобной мраморной столешнице, а слегка преображенный в духе фотореализма Ари разделывал ее и ел, заботливый и благодарный, смакуя и расхваливая каждый ее кусочек, сама же Наоми поощряла его разделывать ее и дальше и, конечно, отрезать ей груди, а в конце концов и голову, которая все прекрасно осознавала и не переставала нежно улыбаться, даже когда профессор принялся есть губы. Когда Наоми повернулась к спящему Аростеги, период полураспада сна еще не закончился – она даже испугалась: вдруг ее голова сейчас отвалится и, ударившись о его плечо, отскочит на пол, как футбольный мяч? Но профессора в постели уже не было. Сделав два шага по направлению к ванной, Наоми ощутила, что ее подхватила мощная волна забвения, поднявшаяся из сна, из глубоких вод бессознательного; несомая волной Наоми переживала катарсис, чувство освобождения, сближавшее ее с Аростеги, от которого это чувство, вероятно, и исходило, ведь он, конечно, искал забвения даже в самых обыденных ситуациях. На раковине, за краном с горячей водой Наоми обнаружила смятую косметическую салфетку в фиолетовых разводах – видимо, Аростеги смывал со щеки нарисованные слезы. Означало ли это, что он очистился от греха убийства Селестины и метафорического убийства Наоми?

На первом этаже профессора тоже не оказалось. Наоми осталась в доме одна. Прошло три дня, Аростеги так и не вернулся.

Оглушительный стук в дверь напугал Наоми; несколько минут он сидела, съежившись от страха, в спальне Аростеги и только потом осмелилась выйти, потихоньку спустилась по лестнице, вздрагивая от каждого нового удара, чтоб посмотреть, кто же вознамерился посягнуть на ее одиночество. Когда-то сама Наоми впервые подошла к дверям дома Аростеги и постучала, и этот эпизод накладывался в ее сознании на сегодняшний визит незнакомца, только теперь уже она превратилась в осунувшегося, небритого отшельника, неврастеника-философа – даже ее немытые волосы словно поседели, – а неизвестный у двери играл, сам того не зная, роль вновь прибывшей Наоми. За три дня она полностью погрузилась в жизнь Ари, которую теперь олицетворял этот дом и вся его обстановка, поэтому отчасти и произошло смещение самоидентификации, а с другой стороны, оно было преднамеренным: Наоми хотелось перевоплотиться в Аростеги. Она еще не смыла с груди хирургическую разметку, как Ари смыл со щеки татуировку убийцы, старательно нарисованную заботливой Наоми. (В этом она увидела оскорбление и даже намек на разрыв.) С того вечера в саду, когда Аростеги оперировал ее, Наоми еще не переодевалась, не выходила из дому, чтоб раздобыть еды, и, что совсем уж ненормально, не лазила в интернете, даже не открывала ноутбук и не включала планшет. Обшарив все ящики, полки, шкафы и комоды в доме, Наоми вовсе не чувствовала себя злоумышленницей, вторгшейся в частную жизнь Ари, – именно потому, что он ушел, не сказав ни слова, и не вернулся, таким образом отказавшись от самого себя, отказавшись от Аростеги, поселившегося в этом домике в Токио, покинул его, как рак-отшельник покидает раковину – свое временное пристанище, когда она становится ему мала. А благодарная Наоми заползла в эту раковину и стала ее новым жильцом – самкой Аростеги, похожей на Селестину, но все-таки не Селестиной.

С тех пор как стемнело, Наоми еще не спускалась вниз. Теперь она зажгла те самые тусклые, бледные лампы, светившие ей, когда она впервые вошла в этот дом, и ощущение дежавю – у входа стоит Наоми – усилилось настолько, что, открывая раздвижную дверь, она уже приготовилась обнаружить за ней саму себя. Увидев на пороге женщину в строгом темно-синем деловом костюме и рубашке с отложным воротничком, явно очень расстроенную и едва сдерживавшую слезы, Наоми пришла в замешательство, ведь она действительно узнала эту женщину и не понимала, как такое может быть. Та смотрела на Наоми во все глаза, ее сжатая в кулак рука, которую она не успела донести до двери, застыла в воздухе, рот приоткрылся от удивления и разочарования – увидеть Наоми женщина явно не ожидала.

– Qui tes-vous?[34]– спросила она, едва сдерживая непонятное Наоми возмущение.

– Я Наоми. А вы?

Грозная, сжатая в кулак рука медленно опустилась – очевидно, сейчас она жила своей жизнью.

– А где Ари? Ари живет здесь? Вы живете здесь вместе?

Услышав ответ Наоми, женщина перешла на английский и говорила уверенно, решительно, с легким франко-немецким акцентом.

– Да, Аристид Аростеги живет здесь. Но сейчас его нет дома. Скажите, пожалуйста, как вас зовут?

– Я его подруга. Я ждала его, а он так и не пришел…

Ее узкое лицо вдруг сморщилось, она разрыдалась, отвернулась, смутившись, и тогда Наоми увидела смешное оттопыренное ухо и убедилась, что перед ней аудиолог Аростеги – и Ромма Вертегаала – Элке Юнгблут.

Наоми ввела ее в дом, усадила в ячеистое кресло-мешок, принесла чашку горячего чая и пачку салфеток из ванной, с помощью которых Элке решительно разделалась с непослушными слезами и соплями.

Страницы: «« ... 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Роман рассказывает в метафорической современной форме о жизни творческой молодежи в 90-е годы XX век...
Сегодня мы почти ничего не знаем о службе и жизни моряков российского парусного флота, слишком много...
Алексей Цветков – одна из центральных фигур современной российской поэзии, в 70?е лидер поэтической ...
Вам предложили взять на себя проведение уроков изобразительного искусства, или вы давно уже выполняе...
Главный акцент в развитии человека – работа его Души. Люди уделяют внимание эмоциям, и положи тельны...
Данное учебное пособие ориентировано на студентов и преподавателей специальности «Психология». Оно п...