Этюды Черни Берсенева Анна
Ей совсем не хотелось обсуждать с ним вопросы приличий и нравственности. Ей вообще ни с кем не хотелось обсуждать подобные вопросы, тем более что себя она образцом нравственности вовсе не считала.
– Так пойдемте? – спросил он.
Отказ выглядел бы слишком демонстративно, раз уж он знает, что все равно она не может попасть домой.
«Мужчины летят ко мне сегодня, как пчелы на цветок, – подумала Саша. – Или как мухи известно на что. Так и норовят спасти, прямо наперебой. К чему бы это?»
– Как вас зовут? – поинтересовалась она.
– Извините! Зовут меня Филипп. Прошу вас, Александра.
Он подал руку, и, взявшись за нее, Саша встала со ступенек.
Глава 6
Она так пригрелась в машине – узкой, серебристой, напоминающей спортивный болид, – что никакого ресторана ей было не надо. И общества этого мужчины – без сомнения, незаурядного, уж это человеческое качество Саша различала за версту, – не надо было тоже. Голова ее клонилась набок, она то и дело касалась виском стекла, и только это холодящее прикосновение не давало ей уснуть.
– Саша, – донеслось до нее сквозь неодолимую дрему, – может быть, вы не хотите в ресторан?
– Вы догадливый… – едва шевеля языком, пробормотала она. И, усилием воли заставив себя встрепенуться, добавила: – Да, правда. Отвезите меня обратно на лестницу.
– Зачем же на лестницу? Давайте здесь посидим.
Она глянула в окно машины. С Малой Бронной выехали на Садовое кольцо, но, оказывается, уже свернули с него и остановились теперь перед высоким массивным домом.
– А что это? – спросила Саша.
– Я здесь живу. Вон там, наверху.
При мысли о том, что не надо будет больше никуда ехать на ночь глядя, да и не на ночь глядя уже, а просто ночью, и можно будет просто сидеть в тепле – не холодно же у него дома, надо полагать, – Саша почувствовала такое удовольствие, что отказывать себе в нем было бы просто глупо. А жеманиться: «Что вы, что вы, я беспокоюсь за свою девичью честь!» – это она всегда считала крайним идиотизмом. Даже в далекие годы девичества, не говоря уж теперь.
– Что-нибудь выпить у вас есть, надеюсь? – сказала она. – Только крепкое. И молоко с медом. А то, боюсь, дорого мне сегодняшний концерт обойдется.
– Крепкое есть. Насчет молока не знаю.
– Пойдемте.
Саша вышла из машины и поняла, что они на Плющихе. Здание МИДа высилось прямо за домом, возле которого Филипп остановил свою машину.
Подъезд был ярко освещен. Дверь с жужжанием открылась, как только они поднялись на крыльцо.
Саша знала это странное ощущение – когда, войдя не в квартиру даже, а только в подъезд, ты словно в другой мир попадаешь. Оно никогда не возникало у нее ни в Европе, ни в Америке. Но в Москве, даже в такой лощеной, какой стала она в последнее время, возникало часто. Слишком уж отличался вот этот светлый, пахнущий весенней свежестью подъезд, в который она вошла, от московской осенней улицы, казавшейся неухоженной и какой-то неприкаянной, несмотря даже на чисто выметенный асфальт.
Саша чувствовала сонливость, пока поднималась рядом с Филиппом к лифту по широким ступенькам, и в лифте она ее чувствовала. Но стоило ей из лифта выйти, как сонливость исчезла. Как некстати! Она-то собиралась поскорее выпить водки и, если найдется, молока, выбрать какое-нибудь кресло поуютнее, да и подремать с полчаса в надежде на то, что Нора за это время вернется домой.
А теперь что же? Бодрость вряд ли скроешь. Придется под бокал вина вести беседу, такую же, как этот бокал, ненужную.
Филипп открыл дверь единственной квартиры на последнем этаже.
– Располагайтесь, Саша, – сказал он. – Сейчас молоко с медом поищу.
Она с удовольствием сбросила туфли – ноги уже гудели – и босиком прошла в комнату. Загорелся свет, и Саша едва сдержала восхищенный возглас.
Квартира оказалась пентхаусом. Жалюзи были подняты, и Москва во всей своей ночной красе сияла за окнами. Громада МИДа, блестящая отраженными огнями река, сверкающий прозрачный мост, перекинутый через нее, площадь Европы с яркими флагами перед Киевским вокзалом, темно-алая церковь Михаила Архангела – Саша знала все это наизусть, как стихотворение, которое выучил в детстве и потом уже захочешь, не забудешь.
И все это счастливым напоминанием сияло, сверкало, переливалось в ночном воздухе за огромным, опоясывающим комнату окном.
Ступать по полу было тепло, как по летней земле, и так же податлив он был под босыми ногами, как живая земля.
Саша посмотрела под ноги. Пол был сделан из светлого пробкового дерева. Да и вся эта огромная гостиная была светлой, и все светлое, что в ней было – кресла, диван, овальный ковер с тонким цветочным узором, – излучало тепло. Каким загадочным образом достигался такой эффект, Саша не понимала, но пользоваться этим было приятно, и она выбросила из головы размышления о причинах и следствиях данного явления. Она всегда так делала; жизнь не раз доказывала ей, что это правильно.
Она уселась в кресло, накрытое белой шкурой, и вытянула ноги с ощущением абсолютного блаженства.
– Что сначала, алкоголь или молоко?
Филипп возник перед нею, как лист перед травой из детской сказки. Он не только возник сам, но и прикатил столик, на котором были представлены все предлагаемые радости: многочисленные бутылки коньяка, виски и еще каких-то, явно крепких, напитков, можайское молоко в пузатенькой бутылочке, а также туесок из бересты – с медом, надо полагать. На этом же столике стояла спиртовка.
– А спиртовка зачем? – спросила Саша.
– Молоко, я так понимаю, должно быть горячее? Подогреем.
Что и говорить, из промозглой осенней тьмы явился перед нею идеальный мужчина. Будь Саша не Саша, а, например, Кира Тенета или Люба Маланина, она этому, наверное, удивилась бы.
А может, и ее девчонкам это не показалось бы странным. Любе – вследствие несентиментальной проницательности, а Кире – потому что она не поверила бы, что такое бывает на свете.
Саша знала, что на свете бывает все и что удивляться этому не стоит.
– Сначала давайте виски, – сказала она. – Пока молоко подогревается.
Филипп плеснул виски в стакан – такой прозрачный, что его легко было не заметить вообще, потом налил молоко в блестящую металлическую чашку, поставил ее на решеточку над фитилем спиртовки, щелкнул зажигалкой… Саша пила виски медленно, как вино – так лучше согревает, проверено, – и, прикрыв глаза, разглядывала Филиппа.
Необходимости его разглядывать, впрочем, не было. Впечатление о нем Саша составила себе с первого взгляда и теперь лишь убеждалась, что оно было правильным.
Подсвеченное синим огоньком спиртовки, его лицо казалось таким же тонким, и так же играло оно всеми своими чертами, как в тревожном свете газовых горелок в полотняном павильоне и в тусклом свете лампочки у Саши в подъезде. Возможно, в такой тонкости было однообразие, но оно не досаждало и не нагоняло скуку. А это уже немало.
– Какую музыку вы любите? – спросил Филипп.
Саша улыбнулась.
– Неуместный вопрос? – поинтересовался он.
– Просто вспомнила, как один мой знакомый, барселонский импресарио, знакомился с девушками на дискотеках. Он сразу спрашивал, нравится ли им здешняя музыка. И если они говорили, что не нравится, то предлагал: давай пойдем ко мне домой, у меня дома музыка лучше. А если тебе не понравится моя музыка, то ты оденешься, и мы уйдем.
– Счастливый, должно быть, человек, – заметил Филипп.
– Был счастливый.
– Почему был?
– Недавно прислал письмо. Пишет на пяти страницах, что превратился в бабочку. Оказывается, в аварию попал на мотоцикле, мне потом рассказали.
– Радужные перспективы вы для меня рисуете! – хмыкнул Филипп.
– Почему для вас? – пожала плечами Саша.
– Вы же из-за меня об этом своем знакомом вспомнили.
– Просто по ассоциации.
– Причудливые у вас ассоциации!
Перебрасываться с ним язвительными репликами было интересно, потому что в его ироничности сказывался ум, а не злость; это Саша тоже отметила с первых минут знакомства. И прекращал он ироническую болтовню сам, и вовремя.
На этот раз он прекратил ее потому, что снова занялся спиртовкой – снял металлическую чашку с огня и перелил из нее молоко в другую, фарфоровую. Когда Саша взяла у него из рук эту тонко расписанную чашечку, ей показалось, что у нее в руке цветок, и не роза на тяжелом стебле, а невесомая фиалка.
– Мед алтайский, – сказал Филипп, открывая туесок. – Горный и экологичный.
Все это он делал так непринужденно, что Саша сразу поняла: живет один, но домашние обязанности лежат не на нем, то есть он просто оплачивает их исполнение. Догадаться об этом было нетрудно: если бы он был женат, то вряд ли обращался бы с предметами обихода так умело, а если бы вынужден был справляться с этим обиходом самостоятельно и постоянно, то к своему возрасту был бы не умелым, а мелко суетливым.
– А я вот готовить не умею, – сказала Саша, слизнув с ложки мед и запив его горячим молоком.
– Это вы к чему говорите? – усмехнулся Филипп.
– Просто по ассоциации.
– По какой на этот раз?
– Лет сто назад я первый раз приехала в Вену. На стажировку, как только консерваторию окончила. И сразу же, понятное дело, подружилась со всей Венской консерваторией, и всех своих друзей, а заодно и соседей, кто помоложе, в первые же выходные позвала к себе в гости. Как у нас водится, не в кафе, а прямо домой.
– В Москву?
– Если бы! В Москве у мамы руки правильно приставлены, в отличие от меня. Готовить я не умела, денег, чтобы в ресторане еду заказать, у меня тогда не было и помину.
– И как же вы обошлись?
– Сделала курицу на соли. Везде же пишут, что это блюдо для ленивых хозяек, потому что готовится само собой.
– Приготовилось?
– Еще как! Курица вся соляной коркой покрылась, как окаменелость юрского периода. Я ее колотила ножом, какими-то щипцами, молотком – ни малейшего эффекта.
Он расхохотался и сквозь смех проговорил:
– Хороши вы были с курицей и молотком в руке!
– Ничего хорошего во мне не было.
– Я, между прочим, в прямом смысле говорю. Вы наверняка сердились, и это усиливало вашу красоту.
– Я была злая, красная и растрепанная.
Саша вспомнила еще, что от досады и соляных осколков, летящих из-под молотка, из глаз у нее тогда лились слезы. Красота, что и говорить, была неописуемая!
– И что же вы придумали? – с интересом спросил Филипп.
– Откуда вы знаете, что я что-то придумала?
– Уверен. Вы придумали что-то неожиданное и экстравагантное.
– Вот это точно! – Саша и сама улыбнулась. – Поднялась к себе в комнату – я у дедовых знакомых жила, в прехорошеньком австрийском домике, в мансарде, – и со всей дури швырнула курицу из окна на каменные плиты перед крыльцом.
– И что?
– Мышка бежала, хвостиком махнула, курица упала и разбилась. Тут как раз и гости подоспели. Я осколки собрала, на блюдо императорского фарфора выложила, и мы выедали курицу из соляной корки ложками.
– Догадываюсь, что ваши гости до сих пор вспоминают тот прием как один из лучших в своей жизни.
– Тут и догадываться нечего. Они такого даже во сне не видали. Конечно, вспоминают с восторгом.
О том, что за одного из тогдашних гостей она вскоре вышла замуж, Саша говорить не стала. Никому не нужны подробности жизни посторонних людей. И воспринимаются они не как подробности, а как проблемы, и навязывать их поэтому отчасти неприлично, отчасти бессмысленно.
Неизвестно, что подействовало больше, молоко, мед или виски, но она наконец пришла в то блаженное состояние полного покоя, которого ей удавалось достичь нечасто. В силу темперамента, к покою не склонного.
А теперь – действительность струилась сквозь нее, как река, текущая молоком и медом – не сбылось то библейское обещание, неласкова оказалась земля обетованная к жаждущим ее, а вот она, не земля, а женщина Александра, наполнена сейчас самым настоящим блаженством… и молочными реками… и кисельными берегами…
Что за бред! Саша тряхнула головой и вынырнула из грез в действительность. Впрочем, действительность была не менее приятна, чем грезы: и кресло, повторяющее каждый изгиб ее тела, и мягкий пробковый пол под ногами, и московский простор за окном, и мужчина, который сидит перед нею на полу и за спиной которого этот простор сверкает.
Да, Филипп сидел теперь на полу и снизу вверх смотрел на Сашу так, что сомневаться в его живейшем к ней интересе, и даже более чем интересе, было невозможно.
Наверное, надо завести с ним беседу. А что еще делать, если не собираешься отдаться ему немедленно? Отдаваться Саша не собиралась, но и расспрашивать его о работе и жизненном пути не собиралась тоже. Кира, та точно взялась бы вот именно об этом расспрашивать, но ей это было в самом деле интересно, а Саше – нисколько. И зачем бы она стала притворяться?
– Дайте мне, пожалуйста, телефон, Филипп, – сказала она.
По его лицу мелькнуло разочарование. Ясно, что он ожидал какой-нибудь другой просьбы. Или, вернее, каких-нибудь других действий с ее стороны.
Он протянул Саше телефон. Мобильный номер Норы она не помнила, но домашний знала наизусть, несмотря на свою патологическую неспособность удерживать в голове цифры.
Таблицу умножения ведь всякий помнит, потому что выучил в детстве. Вот и этот номер телефона Саша набирала с самого детства – еще диск с дырочками накручивала, – договариваясь с Любой, когда им выйти гулять во двор.
И голос Норы прозвучал сегодня точно так же, как тридцать пять, если не больше, лет назад, когда Саша впервые набрала этот номер самостоятельно.
И как же обрадовал ее этот голос! Самый замечательный чужой дом не доставлял такой радости, какую доставило сознание того, что через полчаса она будет в доме родном.
– Нора! – воскликнула Саша. – У тебя ключи наши есть?
– Конечно, Сашенька. – Голос Норы звучал с той же тихой ясностью, с какой звучал с самого Сашиного рождения, когда она пела ей и Любе казачью колыбельную песню про младенца прекрасного и месяц ясный. – Куда бы им деваться?
– Ну, не знаю… Вдруг потеряла.
– Не потеряла.
Саша услышала в ее голосе улыбку. В самом деле, смешно было и предполагать, что Нора могла бы не уберечь твердыню Сашиного детства.
– А я свои потеряла, – с таким восторгом, словно, наоборот, приобрела невесть какое сокровище, сказала Саша. – Я через пятнадцать минут зайду, ладно?
– Ну конечно.
Пока она беседовала с Норой, Филипп поднялся с пола.
– Вызовите мне, пожалуйста, такси, – сказала Саша.
– Я вас отвезу, – ответил он.
В его голосе не было слышно разочарования, но Саша была уверена, что разочарование он испытывает. Она всегда слышала такие вещи и предполагала, что причиной тому является не какая-то особая ее чувствительность, а обычный музыкальный слух. То есть не обычный, а абсолютный.
– Что ж, спасибо, – сказала она. – Тогда можно я завернусь в вашу шкуру? От подъезда до подъезда.
– В мою шкуру заворачиваться необязательно. – Он улыбнулся. Огненные глаза сразу сверкнули не разочарованием уже, а весельем. – Я вам дам пончо из альпаки.
Судя по простонародному узору, пончо было привезено непосредственно из Перу, где альпаки водятся; ни в московском, ни даже в европейском бутике такого редкостного наива не найдешь.
И мелкий моросящий дождь касался теперь, когда Саша вышла под него в пончо, только щек ее и губ, и прикосновение это было даже приятно, и собственное нетерпение – домой, домой поскорее! – наполняло такой необъяснимой детской радостью, что и расставание с мужчиной, даже таким выдающимся, как этот, не вызывало ни малейшего сожаления.
– Спасибо, Филипп, – сказала она, выйдя из его машины у своего подъезда.
– Пончо не снимайте. Мне будет приятно, если оно останется у вас.
Он говорил дежурные любезности, но смотрел совсем не дежурно. Он ей нравился. Теперь, когда понятно было, что общение с ним больше не является необходимостью, это сделалось для нее очевидным.
– Вы долго еще пробудете в Москве? – спросил Филипп.
Точного ответа на этот вопрос Саша не знала. То есть знала, что концерт у нее через неделю в Кельне, но, может быть, перед этим понадобится заехать в Вену и подписать документы по контрактам на следующий год.
Однако ему необязательно знать подробности ее профессиональной жизни. Да и понятно же, что спрашивает он сейчас не об этих подробностях.
– Еще три дня точно, – ответила Саша. И добавила, предупреждая следующий его вопрос: – Но телефон украли, а номер у меня венский, я его не сразу восстановлю. Так что пока вы можете звонить мне только домой.
Он не говорил, что собирается ей звонить, но ясно же, что собирается, и к чему в таком случае разводить церемонии? Они не дети, их тянет друг к другу, и какая разница, кто скажет об этом первым?
– Я могу даже покричать у вас под окном: «Александра, выходите!»
Он улыбнулся. Улыбка роскошная. Оттеняет его обаяние.
– Пожалуйста. – Саша улыбнулась в ответ. В обаянии своей улыбки она тоже не сомневалась. – Когда мне было тринадцать лет, все мальчишки так и делали.
– Диктуйте ваш домашний номер, Инезилья, – сказал он.
И «Маленькие трагедии» читал, и помнит про Инезилью, под окном которой стоит кавалер с гитарой и шпагой. Мечта, а не мужчина!
Мечтать о нем, впрочем, не было ни малейшей необходимости. Завтра он ей позвонит, и до ее отъезда из Москвы они встретятся.
Они оба вышли из того возраста, когда захлестывает романтика, но находятся в том возрасте, когда важны страсти, и далеко им еще до того возраста, когда ни то ни другое уже не имеет значения.
Глава 7
Едва Саша вошла наконец в свою квартиру, как зазвонил телефон. Домашний номер знали только близкие, и не было ничего удивительного в таком позднем звонке. Близким-то всем известно, что она сова природная.
– Алекс, ты что, забыла включить свой телефон после концерта?
Голос Оливера звучал раздраженно. И хотя ровные английские интонации слегка смягчали этот эффект, Саша не намерена была позволять ему раздражение по отношению к себе. Ни на каком языке.
– Не забыла, – холодно ответила она. – Я была занята и не могла разговаривать.
Перед ее отъездом из Вены они поссорились, это была очередная ссора в целой цепочке схожих ссор, и как следствие – Саша не хотела рассказывать ему о том, что произошло с нею сегодняшним вечером. Ни о гангстерах не хотела рассказывать, ни о Филиппе.
Наверное, они с Оливером расстанутся. Она еще не решила, но похоже, что решит именно так.
– Но сейчас ты уже можешь разговаривать? – уточнил он.
– Не могу. Я должна замолчать. Боюсь, что застудила горло.
– Ты сумасшедшая! – рассердился он. – В Москве дождь, я смотрел прогноз. Зачем ты выходила из дому?
– Оливер, я начинаю молчать.
Саша положила трубку. Он обидится, это понятно. Но это не имеет значения. Он инфантилен и в силу этого обижается легко, как подросток, и так же, как подросток, долго пестует любую свою обиду, даже совсем ничтожную. Глупо было бы этому потакать. Он был ей интересен, какое-то время она была в него почти влюблена. Интерес отчасти остается и сейчас, но время влюбленности, даже со знаком «почти», – прошло.
Пока, исходя паром, наливалась в ванну вода, Саша сбросила с себя одежду – прямо на ковер, лень было сейчас делать лишние движения – и села за фортепиано. Ей нужны были эти вечерние минуты за инструментом.
Вот Кирка не может завершить день, не прочитав хотя бы две книжные страницы.
Люба должна заглянуть в комнату к сыновьям или позвонить им, убедиться, что они дома и здоровы, а потом должна забраться под одеяло к мужу – без этого не уснет, и поэтому, а вовсе не из ревности, до сих пор повсюду ездит со своим Саней, ни на день его не оставляет.
А Сашин день завершается проигранной на фортепиано мелодией. Так уж она устроена, потому и включает это условие – фортепиано в номере – во все свои гастрольные контракты, и вряд ли что-либо, даже общение с самыми распрекрасными мужчинами, когда-нибудь сможет ей это заменить.
Дед был устроен точно таким же образом. Когда Саша слышала завершающий аккорд, доносящийся из его кабинета, это означало, что его день окончен и он ложится спать.
Она проиграла два этюда Шопена, потом прелюдию Рахманинова.
Фортепиано, оставшееся от деда в квартире на Малой Бронной, было особенное. Вернее, оба его фортепиано были особенные – и это, домашнее, и то, что стояло на даче в Кофельцах.
Дед Александр Станиславович, мамин отец, вырос в маленьком городке в Нижегородской области. Первое в своей жизни фортепиано он увидел в доме соседки, купчихи Фарятьевой. То есть это раньше, еще до дедова появления в городке, можно было сказать, что фортепиано стоит в ее доме. Но в первый послереволюционный год к гражданке Фарятьевой подселили других граждан, и в собственном доме стала ей принадлежать одна комната, самая маленькая. А потом по домам принялись ходить революционные солдаты, которые отбирали и уничтожали музыкальные инструменты как пережиток мещанства, хотя какое уж им дело до музыки, никто понять не мог. Ну да им до всего было дело – всею жизнью человеческой они взялись на свой лад распоряжаться.
Гражданка Фарятьева свое фортепиано пережитком мещанства отнюдь не считала, потому что его заказал для нее в Петербурге и подарил на день рождения покойный, а точнее, расстрелянный теми же солдатами папенька. Поэтому Наталья Денисовна обшила фортепиано со всех сторон досками, сверху насыпала мерзлой картошки и таким вот образом, выдав за овощной ларь, сохранила его от борцов за новую культуру.
На этом-то фортепиано она стала учить музыке соседского мальчика Сашу Иваровского, сына ссыльного поляка-сапожника, обнаружив у этого тихого ребенка абсолютный слух. Ему она и завещала после своей смерти инструмент, и Александр Станиславович, к тому времени уже профессор Московской консерватории и обладатель дорогого «Стейнвея», съездив в родной городок и похоронив незабвенную Наталью Денисовну, перевез фортепиано к себе на дачу в Кофельцы.
В детстве Саша никак не могла решить, какой из двух инструментов, кофельцевский или московский, ей больше нравится. Она выбирала не между их звучаниями, а между их историями, и обе эти истории были необыкновенные.
В каждый звук кофельцевского инструмента вплетена была трогательная печаль купчихи Фарятьевой.
Фортепиано в квартире на Малой Бронной принадлежало прабабке с маминой стороны, и говорили, что эта самая прабабка уронила в него однажды свое обручальное кольцо, и с тех пор ее семейная жизнь пошла наперекосяк: мужа она разлюбила, стала менять любовников как перчатки и с одним из них сбежала в Париж, где умерла вскоре от чахотки.
Прабабкино кольцо в фортепиано так и не обнаружилось, хотя Саша ожидала этого каждый раз, когда приходил настройщик. Но все-таки она была уверена, что оно притаилось где-то между струнами, это роковое кольцо, и, играя, всегда слышала его золотой манящий звон.
И сейчас слышала тоже. Особенно в шопеновских этюдах. Может, потому, что все они были о свойствах страсти, это Пастернак точно заметил.
Саша впервые подошла к этому фортепиано, когда ей было пять лет. Она, наверное, и раньше пыталась к нему подойти, все дети любят колотить кулаками по клавишам, но подобные действия ей были запрещены категорически. До тех пор, пока не обнаружилось, что в отличие от своей мамы Алиции – о счастье! – Сашенька обладает музыкальным слухом. Вскоре выяснилось, что не просто музыкальным, а абсолютным, в деда, и интерес к инструменту обусловлен, значит, не упрямством и свойственным Сашеньке стремлением во что бы то ни стало настоять на своем, но природными ее склонностями и способностями, а может даже, и природными дарами.
С тех пор Саша приобрела обязанность проводить за инструментом три часа ежедневно. И не только она такую обязанность приобрела, но и Нора, которая возилась с ребенком в будни, и мама, которая занималась дочкой в выходные. И если для Норы с ее адским терпением нипочем было сидеть рядом с Сашенькой и следить, чтобы та не отвлекалась, то Алиция относилась к этому занятию как к каторге и прилагала огромные усилия к тому, чтобы дочка наконец начала заниматься самостоятельно, без ежеминутного надзора.
Очередную попытку она предприняла однажды в воскресенье, когда ожидались гости. Саше было тогда уже не пять, а семь лет, она ходила уже в музыкальную школу и делала успехи, и это ее вдохновляло, и – ну сколько же можно сидеть рядом с ней все время, пока она занимается?
Все эти соображения, поскольку дедушка Александр Станиславович был в санатории, мама высказала папе. Папа не возражал. Он вообще вникал в обыденные дела, только если они действительно требовали мужского вмешательства, потому что папа был мужчиной до мозга костей; это Саша поняла, впрочем, гораздо позже. А дочкины занятия музыкой мужского вмешательства не требовали, поэтому папа соглашался со всем, что считала правильным мама, вернее, вряд ли даже вслушивался, что она говорит на этот счет.
В общем, Алиция усадила дочку за инструмент и сказала, что сегодня та будет заниматься самостоятельно.
Саша возражать не стала. Она села за фортепиано, уставилась в открытые перед нею ноты, посидела десять минут, пятнадцать… Из гостиной доносился смех и звон бокалов. Хоть родители и работали в каком-то очень научном институте, названия которого Саша даже произнести не могла, хоть и разговаривали они о своей работе так, что нельзя было понять ни единого слова, но разговоры их всегда были страстными, увлеченными, и друзья у них были веселые, и когда эти друзья приходили в гости, в доме становилось еще радостнее, чем обычно, хотя и в обычные дни все в их доме было пронизано радостью.
Не то чтобы Саша хотела посидеть со взрослыми – что ей с ними делать? – но через пятнадцать минут она заглянула в гостиную и спросила:
– Мама, а когда ты придешь со мной заниматься?
Мама улыбнулась необыкновенной своей улыбкой, в которой беспечность соединялась с убежденностью, и ответила:
– Никогда. Сашенька, ведь я тебе сказала: сегодня ты занимаешься сама.
Саша не стала спорить. Она не поверила, что это правда. Конечно, мама пошутила, и можно было бы сразу ей сказать, что Саша об этом догадалась, но раз гости, то ладно, пусть мама посидит с ними, а потом все-таки придет к ней.
Саша посидела за инструментом еще пятнадцать минут. Ноты были открыты перед нею, но она не играла – ждала, когда придет мама и все станет как всегда. Потом она снова заглянула с гостиную, снова поинтересовалась, когда мама начнет с ней заниматься, и получила ровно тот же ответ, и ровно так же не поверила. Выходя, она услышала, как папа негромко сказал:
– Алька, но она же не играет.
– Значит, завтра на уроке ей будет стыдно, – так же негромко ответила мама.
Вечером, когда гости разошлись, мама вела себя так, словно ничего особенного не произошло. Она была весела, не ругала Сашу за то, что та ни разу не прикоснулась к клавишам, и, как обычно, поцеловала ее на ночь.
В понедельник вечером вернулся из санатория дед, и именно ему мама рассказывала о том, как прошел у Саши этот понедельник.
– Я ведь ее только для того на урок отправила, чтобы Анна Тимофеевна ее постыдила. И представь, спрашиваю Нору: ну как, Сашка сильно была расстроена, когда ты ее из школы забирала? А та мне удивленно так: с чего ей расстраиваться? Учительница ее похвалила. Как похвалила?! Да так – сказала, умница, Сашенька, весь этюд наизусть выучила. Ну как такое может быть?
Голос у мамы был и возмущенный, и удивленный. Саша притаилась под дверью дедова кабинета и отлично все слышала.
– В профессиональном смысле такое может быть очень просто. – Дедов голос, напротив, звучал спокойно. – Она смотрела в ноты на протяжении четырех часов, почему бы их не запомнить? А в человеческом смысле… Что ж, это свидетельствует о неоднозначности ее характера.
– Ну при чем здесь неоднозначность, папа! – воскликнула Алиция. – Сашка упрямая как черт, вдобавок мы с Норой ее избаловали, и очень даже это все однозначно.
– И упрямая она, и избалованная, это безусловно. Я, кстати, ожидаю, когда ты сама наконец поймешь, что любить ребенка нужно с умом, и Норе это объяснишь. Да, если бы у Саши не было ее одаренности, то она была бы просто невыносима. Однако одаренность вносит коррективы. Упрямство постепенно может стать упорством, а избалованность – способностью всматриваться и вслушиваться в себя. Но чтобы Сашина жизнь не пошла прахом, как с годами идет прахом жизнь любой избалованной и упрямой девчонки, – очень большая у нее должна быть одаренность. Очень большая! – повторил дед. И добавил: – По правде говоря, я даже не очень представляю, что это вообще может быть за дар, когда речь о девочке.
– Какая разница, о девочке речь или о мальчике?
Саше показалось, что мама обиделась на дедовы слова.
– Большая разница, Аля, большая. Женщина в искусстве – явление почти невозможное или, во всяком случае, крайне редкое. Даже актрисы великие – большая редкость, а уж женщины-музыканты…
– Папа! – Теперь уж точно было слышно, что мама возмущена. – Не ожидала от тебя таких пещерных воззрений! По-твоему, женщина неполноценное существо?
– Женщина более чем полноценна. Гораздо более, чем мужчина. Но, по моему убеждению, только в той, весьма пространной, части жизни, в которой главное – быстрый ум, сообразительность, интуиция, проницательность и прочие важные, но нередко встречающиеся вещи.
– А в искусстве, по-твоему, проницательность не нужна! – фыркнула мама.
– В искусстве нужна не проницательность, а такая неординарность, такая парадоксальность, такая глубина и такая способность к необыкновенному, неожиданному, никем не ожидаемому, безоглядному прорыву, какой, не обижайся, Алечка, женской природой просто не предусмотрен. Женщина создана Богом не для прорыва и не для безоглядности. А искусство – для прорыва и безоглядности. И этого противоречия не преодолеть. Так что лучше, если Саша будет просто знать, что упрямство – это упрямство, и избалованность – это избалованность, и надо все это в себе изживать. Если она это усвоит, то можно, по крайней мере, надеяться, что ветер жизни ее не собьет. А если будет рассчитывать, что великий талант ее когда-нибудь куда-нибудь вывезет, то и риск сломанной судьбы слишком для нее велик.
– Ох, папа… – растерянно проговорила мама. – Ничего я этого не понимаю. Я же у вас получилась чистый физик, а никакой не лирик. У меня даже слуха нет.
– Слух здесь ни при чем. – Дед улыбнулся. Он улыбался так редко, что Саша удивилась, расслышав через дверь его улыбку. – Ты умница, Алечка. И Сашу вы с Андреем воспитаете правильным образом, я уверен.
Саша, как и мама, ничего тогда не поняла в дедовых словах. Она их просто запомнила, как запоминала все, что он говорил. Не очень-то трудно было это запомнить, потому что такие длинные монологи были редкостью. Дед был немногословен и отдален от всего, что составляло обычную жизнь обычных людей. Он был окружен музыкой, как волшебным туманом, и там, в этом загадочном тумане, едва мерцал его величественный силуэт.
Так, во всяком случае, представлялось Саше. И поэтому дед был единственным человеком, мнения которого она не то что слушалась – трудно было вспомнить, чтобы он чего-либо добивался от нее, он же не Нора, которая требовала, чтобы Саша ела овсянку, – но принимала как непреложное.
Она росла и помнила эти дедовы слова про женский талант, и помнила их с опаской. Они были чем-то вроде ушата холодной воды, причем ушат этот не опрокинулся на нее однажды, а опрокидывался каждый раз, когда у нее начиналось «головокружение от успехов» – так папа иронически называл Сашины удачные выступления на концертах в музыкальной школе, за которые ее награждали то грамотой, то куклой, то поездкой на зимние каникулы в Ленинград.
И только к самому окончанию школы эта опаска наконец прошла. Не потому, что умер дед и некому стало ее предостерегать – он, собственно, и при жизни никогда не предостерегал ее, и тот разговор, который Саша восприняла как предостережение, происходил ведь даже не с нею, – а потому, что к этому времени ее голос, преодолев подростковую ломку, не такую резкую, как у мальчишек, но все же значительную, превратился вдруг в такое сильное драматическое сопрано, а главное, приобрел такую задушевность, что дальнейшая Сашина судьба стала очевидной.
Она и сама не понимала, откуда эта задушевность в ее голосе взялась и что означает. В характере ее не было ни тени того, что принято называть душевностью, жалостливостью, сочувственностью или чем-либо подобным. Проницательность ей была отпущена щедро, людей она видела насквозь и очень мало среди них замечала тех, кто душевности и сочувствия заслуживал бы. Мама, папа, Нора, Кира Тенета, Люба Маланина, Федька Кузнецов – они да, они безусловно, и в любой ситуации, и без малейших сомнений. Но все остальные… С самого детства и до сих пор Саша сотни раз убеждалась: люди так склонны жалеть себя и сочувствовать себе сами, что необходимость чьего-то – в частности ее – дополнительного к ним сочувствия вызывает большие сомнения.
Но голос Сашин брал за душу, это говорили все. И хоть в консерваторию она поступила на академический вокал, но когда пела романсы или народные песни, то, как заметил один писатель, с которым дружили родители, ее голос, минуя голову и вкус, вливался прямо в сердце.
И вот странность: в обычной жизни эта самая задушевность делает человека зависимым – хотя бы от тех, на кого она направлена. А в жизни певческой эта особенность голоса дала Саше независимость настолько полную, насколько она вообще возможна в реальном мире.
Благодаря этой необъяснимой задушевности она и сидела сейчас за дедовым фортепиано и наигрывала что Бог на душу положит, успокаивая себя после бурного дня, и будущее ее дышало свободой, как дышит оно свободой только для по-настоящему талантливого человека.
Глава 8
– У вас деформированы связки.
Саша спросила бы фониатра Динцельбахера, что же теперь с этим делать. Если бы могла. Но она не могла ни о чем спросить, и не только потому, что этого не могло сделать ее горло, но и потому, что ее сковал ужас и стыд.
Что она натворила, что?! Как можно было поддаться какой-то необъяснимой лихости, беспечности, беззаботности, как можно было позволить себе то, чего не позволяет студентка-первокурсница, и не просто позволить себе все это, но даже не заметить, не отметить хоть каким-то здравым краешком внезапно одуревшего сознания, что позволяешь себе что-то совершенно непотребное?!
Почему она не отказалась петь, увидев, что придется это делать в полотняном павильоне? Что за морок ее объял? Но и это бы еще ладно – в конце концов, газовые горелки нагрели воздух так, что никакого холода не чувствовалось, за это Саша могла поручиться. Но дальше-то, дальше! Чем, если не полным непотребством, можно назвать то, что она бегала с голым горлом после того, как гангстеры утащили ее палантин, да перед этим еще орала, а потом еще болтала с первыми встречными мужчинами, и все это в сырую погоду, и после всего этого не бросилась немедленно к врачу, а понадеялась на молоко с медом и горячую ванну?
«Штормовка! Пончо из альпаки! – с ненавистью к себе подумала она. – Идиотка!»
– Это пройдет, Алекс, – сказал господин Динцельбахер. – Вы же знаете, что голос явление не физиологическое. Это ваша душа. Пройдет стресс, и голос восстановится.
«Да не было у меня никакого стресса! – хотелось воскликнуть Саше. – Я просто застудила горло, скажите же мне это!»