Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 Swann Lena
– Лена, вас продует! Ветер-то штормовой прям. Зря вы так легко…
Иду, думаю: действительно. Свирепейшие муссаки и пассаты дуют в моем переулке – ну или как их, свирепые, которые веют обычно между скал? Нет, мусаки – кажется, это что-то съедобное. А пассаты – это, кажется, машины. Ну не важно. А как их? На самом деле? Которые между скал? Патиссоны? Что-то, думаю, какая-то мне гастрономия в голову лезет вместо географии. Вперед, вперед – срочно! За едой!
Подходим к арке – а там – гондольеры! Всё водой залито, и гондольеры гребут! Стая солнечных диких зайцев в салочки играет, всё сияет, ручьи бурлят, прилив, зайцы с солнцем в пинг-понг режутся – от воды на внутренней подложке арки – рисуют дрожащие борозды нёба на ее зеве и на всех живых плоскостях вокруг! И вот, один гондольер из-за угла с Тверской сюда к нам выгребает, а другой из переулка ему навстречу плывет. На их спец-одежде тоже солнечные блики балуются – волнистые сеточки выделывают: многократно повторяющийся в разные стороны знак «приблизительно равно». Я зажмуриваюсь от сияния и уже буквально слышу, как гондольер, который выгребает сюда к нам с Тверской, кричит из-за поворота (как и положено истому венецианцу) тому гондольеру, который здесь, в переулке, чтоб не столкнулись гондолы:
– Оой! Гондой!
А тот ему отвечает… Нет, я тебе даже лучше и не буду передавать, что он ему ответил, этот другой гондольер! Который, стоя на деревянном помостке, увы, прочищал веслом прорванную на углу с Тверской канализацию.
Заткнутый нос. Капюшон. Все люки задраены. Маршрут броска – Елисеевский. Оббежали весенний арык стороной. По узкой сухой кромке, с правого боку под аркой. Ноги строго ставить только одна за другой по линеечке. Как муравьиный мост. Андрюша даже предлагал использовать машину как волнорез.
Подземный переход. Нырнули-вынырнули, уже с той стороны Тверской. И тут я сразу опознала по вишневой заднице пальто свою знакомую бомжиху: массивная, с сильной проседью, ровно подстриженные волосы по плечи, с тележечкой. Я обрадовалась жутко! Я ж ее уже с месяц или больше не видала! Мало ли что с ней могло произойти!
– Инна Григорьевна! – кричу. – Здравствуйте, дорогая! Как ваша грыжа?
А она аккуратненькая такая – не как другие бомжи, которые демонстрируют свою нищету – и, главное, не пахнет. Говорит, что куда-то на вокзале раз в неделю бегает мыться в платный душ. Зубную щетку с собой всегда носит. В тележечке такой специальной, где все ее вещи.
– Инна Григорьева! – кричу, и уже догоняю ее, уже рукой до правого плеча ее дотрагиваюсь: – Подождите! Я вас еле догнала! Как ваша грыжа?
И тут Инна Григорьевна оборачивается ко мне – и оказывается хорошо одетой гнусной бабой, идущей в Елисеевский. С тележечкой. А никакой не Инной Григорьевной. Тьфу ты.
И самое изумительное ведь, Инна Григорьевна никогда ничего не просит! Не попрошайничает, в смысле, на улицах. Как она живет – загадка. Иногда суешь ей денег, а она триста раз переспросит:
– А ты уверена? А ты-то сама как проживешь?
Впрочем, однажды – попросила в магазин «Москва» зайти и книжку ей купить. Она смешная, эта Инна Григорьевна. Библиотеку целую возит в этой своей тележечке. Обменивается книжками с весьма не тверёзыми поэтами, которые под утро с безобразно интеллектуальных пьянок расходятся. Цитирует Бунина и Горького времен Капри. Бомжует уже лет пятнадцать. Говорит, что родная сестра ее с квартирой обманула, когда их мать умерла. А один раз – последний раз, когда мы виделись – вдруг впервые пожаловалась: задрала свой фиолетовый свитер и показала – вон, смотри, ужас, грыжа – говорит: «в больницу надо, но кто меня такую возьмет». С правого боку на животе у нее оказалась выпадающая из подола общей скульптуры гроздь нездорового сизого гипертрофированного винограда. Сколько ж я ее уже знаю, эту Инну Григорьевну? Ты бы видел, как мы с ней познакомились! Я как сейчас помню: как-то выбежала ночью к вагончику «Крошки-Картошки», туда вон, напротив, в начало Тверского бульвара, где Пушкин стоял, пока Сталин не перекинул его на противоположную сторону. А на мне эти старые джинсы rocco barocco, яркие, разрисованные, абсолютно ассиметричные, с мордами и с вкраплениями и стразами на пятой точке. Смотрю, какая-то женщина стоит под козырьком, у киоска, красивая, лет шестидесяти, с какими-то вольготно расположенными крупными чертами лица, с длинным аккуратным каре, с проседью, и с тележечкой – и аккуратненько ест картошку с сыром за столиком – чикает пластиковыми ножом и вилкой, перебрасывается с девчонками-киоскершами про погоду: тоже весна тогда была, только вот ночь теплая, парило прямо – и хитро на меня так посматривает.
Дождалась, пока я себе тоже картошку купила (мне без сыра и без масла, пожалуйста).
И вдруг говорит мне – без всякого предисловия:
– Интересные у тебя джинсы: на левой штанине – все твое прошлое, на правой штанине – вон, будущее!
Я аж поперхнулась. И так в общем, ну, надо тебе признаться, не без опаски покашиваюсь что на правую ногу, что на левую – ноги оттопыриваю. А она сделала паузу, пока я горячий кусок картошки проглотила.
И предлагает:
– Хочешь, я тебе еще лучше джинсы сошью? Пойдем со мной в выходные. Я тебе на блошиных рынках таких материалов накуплю, таких аппликаций сделаем! Эти, небось, из бутика какого-нибудь. Дорогие небось? А я тебя научу, как лучше сделать – и за бесценок – таких ни у кого в мире не будет, кроме тебя! Уникальные. Мне ничего за это не надо – я тебе хочу подарок сделать.
Мне интересно стало. Я вместо того, чтобы схватить свою картошку и дуть домой, по пути сожрав все без остатка, даже до квартиры не дождавшись, как обычно – я вместо этого пристроилась там рядом с ней, на соседнем столике, выедаю свою картошку из фольги. Выпиливаю горячие кусочки и жду.
А бомжиха на меня никакого внимания не обращает. Но я чувствую, что она про меня что-то думает. И как бы боковым зрением мы друг на друга смотрим. Знакомимся.
Потом – доела она. Губы салфеточкой обтерла. Девочек-продавщиц поблагодарила. Взялась за тележечку. И ну – туда, вниз по ступенькам в глубь Тверского бульвара, в сырую и теплую темноту. И уже перед тем, как шагнуть вниз, затормозила. Обернулась. Хитрецки на меня опять глянула.
И как выдаст:
– Я тебе вот что скажу про тебя. Ты обыкновенных-то не люби. Люби необыкновенных. А то…
И не договорив, развернулась, бодро пошла по ступенькам, махнув мне рукой, и бумцая за собой колесами своей клеенчатой сумки-бомжевозки.
Слыхал, любимый?
Вот зря я сейчас, кстати, эту картошку вспомнила – прям вот запах почувствовала: они мне еще туда маринованных огурцов подложили тогда, кстати. А вчера – так прямо уж желудок свело, как вспомнила об этом. Короче. Рванула в Елисеевский.
Высматривала, высматривала бомжиху перед входом в магазин – нигде нету. И это ж надо же мне было какую-то расфуфыренную дуру со спины за нее принять. Фу как обидно. Смотрела – смотрела: нет нигде Инны Григорьевны, пропала куда-то. И главное, жалко: зиму-то она кой-как пережила – а теперь куда-то провалилась. Только две артосоносные старушки грустно брели из Елисеевского мне навстречу с архаичными плетеными авоськами, сеточками веревочными, с душистыми круглыми хрупкими караваями-паляницами внутри, которые хотелось понюхать прямо через этот портативный гамак. А так – толпа, толпа.
Ну, в Елисеевском, ты знаешь, разумеется, к какому я отделу сразу полетела? Андрюша уже тоже, меня даже не спрашивая, прямиком к фруктовым прилавкам впереди меня идет.
А там, во фруктовой секции, я уже, разумеется, замечталась! Стою, думаю: может, купить вот этих вот киви-gold? Которые на срезе как гибрид неграненого сердолика с хризолитом? Или, может, черимойю? У которой косточки выглядят, как будто их кто-то уже пожевал и выплюнул, пока они еще были незастывшими, в мягком пластике, в протомодели, в супер-компьютере супер-дизайнера? Где тут у них черимойя? Нет у них здесь черимойи в Елисеевском, любимый, ты представляешь? Позор.
И тут шальная мысль пришла мне в голову. Думаю: эх, разврат так разврат! И бросилась в секцию вегетарианских средиземноморских блюд. И одно уже единственное слово горело во мне: Схуг! Что мне мешает, думаю, в конце концов, купить и поесть схуга?! Вот прямо вот сейчас! Немедленно! Наплевав на доктора Цвиллингера! А? И в ту же секунду уже вот во всех деталях представила себе, знаешь – сэндвич: слой хумуса, слой схуга, оливки, помидоры, корнишоны – и все это на квадратном куске грубого, грубейшего хлеба. Разрезанного по диагонали и сложенного вдвое. Или можно питу. Ага, и макать сначала в хумус, или тхину – а после в схуг! И еще раз в схуг! В красный схуг! Ну, или хотя бы, на худой конец, в зеленый – хотя – зеленый и не такой ядреный! Зеленый, думаю, конечно хуже – но уж какой у них сегодня здесь, в Елисеевском, будет!
Ну, или можно, рассуждаю, вообще пуститься во все тяжкие: накупить фалафеля – и макать в схуг! Но – тогда уж исключительно в красный! Иду, и начинаю уже волноваться: размечталась, думаю, ан сейчас у них ни красного, ни зеленого не будет! Уже чувствую, что почти бегу. Подхожу к прилавку со всякой ерундой, которая в Иерусалиме продается как дешевый уличный фастфуд, а у нас здесь в Москве почему-то – как деликатесы. И смотрю: схуг! И красный! И зеленый! Глазам не верю! Ох, возлюбленная термоядерная медитеранская аджига! Доктор Цвиллингер мне запретил все красное. Говорит: «В природе же все мудро раскрашено. По крайней мере, пока у вас приступ аллергии – держитесь подальше от всего красного. Делайте акцент на зеленое». А я думаю: а я красненького сейчас схугу хватану – а потом зеленым схугом догнаться! Чтобы аннигилировать ущерб для организма! А Цвиллингеру ничего вообще не скажу, когда он звонить мониторить меня будет, по дурной своей привычке. Может, думаю, схуг, вообще, мою аллергию вылечит? Ну, знаешь же ведь, известный же факт – когда жрешь что-то запредельно острое, организм получает сигнал, что его сейчас укокошат – и моментально мобилизует все свои ресурсы! Точно, думаю: буду лечить аллергию схугом! И в Швейцарию тогда к доктору Цвиллингеру больше лететь не понадобиться!
И я уже эдак любовно облокотилась на прилавок и уже буквально пропела, раздумчиво так, продавщице:
– Мне, пожалуйста-а-а…
И тут – ай-яй-яй – звонит подруга на мобилу. Какая, какая подруга?! – ты сейчас как всегда заноешь! Не твое дело! Короче, я слюну сглотнула, чуть от прилавка отошла – и не выдержала: говорю в мобилу, подруге, так нежно: «Слушай, – говорю, – а вот как ты думаешь – можно мне красненького схугу, а? В лечебных целях? Чтобы аллергию вылечить?»
А эта гадина мне:
– Меньше, чем холеру я бы тебе схугом, подруга, лечить не посоветовала.
Еврейская стерва. Вечно она со своими разумными советами, а! Под руку. Ровно в ту секунду, когда мучительно уже хочется чего-нибудь сожрать! Ага. Я ее Мобильной Премудростью обзываю. Знает кучу всяких полезных бытовых деталей. Знаешь, из тех людей, кто на улицу в незнакомом городе без карты не выйдет – и сначала два часа сидеть будет изучать маршрут – вместо того чтобы все эти два часа гулять и наслаждаться. Ее даже вместо спутниковой навигации использовать можно!
Я ей как-то раз звоню из Вены после деловой встречи – времени в запасе только час перед отлетом, и говорю: «Как мне пройти к Бельведеру?» А она мне, нагло так: «Это зависит от того, подруга, где конкретно ты сейчас находишься, ты так не считаешь?» Язва и стерва. Я ж говорю. А я ей: «Ну где-где? Откуда же я знаю?! Это ж ты, – говорю, – Вену знаешь, а не я! На площади вот! Меня, – говорю, – хоть на коленях проси – я карту в руки не возьму. Для меня это все равно, что читать словарь – сразу хочется читать во всех направлениях!» «Ладно, – говорит, – опиши мне тогда, – говорит, – в деталях, что там вокруг тебя?» «Что-что! – говорю. – Ну, вот какая-то тетка толстая на постаменте!» «А! – говорит. – Мария Терезия! Ну так я тебе диктую единственный способ, которым ты, подруга, в состоянии добраться до Бельведера. Записывай, – говорит. – Выходишь, – говорит, – на проезжую часть – вышла? Выставляешь вперед правую ручку – выставила? Машешь ею, излавливаешь такси – и говоришь: «Бельведер!» Запомнила?!»
Короче: еврейская стерва.
Знает всякие умопомрачительные технические детали про то, где проложен трансатлантический телефонный кабель по дну океана – по которому, типа, сигнал меньше чем за секунду долетает из Европы в Америку, прикинь! Я ей как-то говорю: «А рыбы там этот кабель не перегрызут? Этот кабель же, – говорю, – там, на дне океана никто не охраняет!» А она мне, умным голосом таким: «Да, – говорит. – Есть такая возможность. Но там, – говорит, – на дне, их, этих рыб, так сильно плющит, что уже не до перекусывания. Диверсантов, боюсь, постигнет та же участь. Им там на дне не до пикников, не до еды».
Короче, – стою я вчера, в расстоянии полбедра от прилавка, веду я заочный диспут с моей благоразумной подругой – и продолжаю ее уламывать – говорю ей: «А если я не красный схуг возьму? А хотя бы зеленый? Ну совсем немножко? А?»
А слюни уже буквально подступают вновь.
Короче, ответа я ее уже не дослушала.
Потому что на противоположной стороне стойки начался какой-то галдёж и оживляж.
Андрюша аж занервничал – говорит: «Что там такое-то не пойму?»
И мне бы сразу, дуре, отвернуться и сказать: нет, всё, уходим отсюда. Потому что ж ежу понятно: там, где оживляж толпы, ничего хорошего быть не может. Туда, где массовке весело – лучше не суваться.
Так нет – сунулась. Вслед за Андрюшей. Думаю, что за скандал там? Обхожу прилавки. По пути слышу, как поджарая кикимора в мехах жеманничает с бужениной в мясницком халате:
– Мне, грамм триста, – просит, – постненькой ветчинки взвесьте, будьте любезны! Нет-нет, вот лучше вот этот кусочек, попостнее! Нет-нет, вот эту, слева, постненькую!
Иду, и мельком про себя думаю: страна, где ветчинку называют «постной», обречена, по-моему, на мучительное вымирание. Как ты считаешь? А? Любимый? Это приговор, по-моему? А?
Пошла дальше: что ж там за гвалт и нехороший смех?
И когда я увидела – то даже постнейшая ветчинка уже могла, по сравнению с этим, райским садом показаться!
Нет, милый, мне вот даже описывать тебе не хочется, что там происходило! Дебилы. Недоразвитые дебилы сгрудились вокруг судка с живыми – полуживыми, еле живыми, уже почти дохлыми, искалеченными, но еще движущимися крабами, друг по другу карабкающимися в склизкой грязи судка, как в братской могиле, во рву – и потешались над ними! У одного краба не было не только клешни, а, собственно, и всей передней ноги – и его агонизирующие движения и попытки выбраться из-под подыхающих собратьев вызывали живейший гогот людской (ну, только условно – по номинальному зоологическому прозвищу) компаши. Милый, один из весельчаков, кстати, был страшно похож на тебя. Ага, только посмазливей, и без проплешины, можешь поревновать и позавидовать. Хохотал с иродовым мещанским любопытством.
Короче, ничего уже было не надо мне. Ни схуга. Ни фига. Уже просто не глядя ни на что, чудовищной силой воли борясь с тошнотой, на механических ногах вернулась в овощи-фрукты, похватала как кегли, не глядя, без разбора, без формы и без вида чего под руку попалось. И вон оттуда.
И иду, уже на улице, и чувствую: еще несколько секунд – и Андрюше придется собирать меня как хворост с мостовой, и тащить домой как дровосеку. Что-то мне поплохело совсем, из-за этих крабов, и асфальт просто уже угрожающе в глаза кидается.
Я говорю:
– Андрюша, давайте-ка мы с вами на секундочку вот сюда вот еще, в галерею «Актер» забежим, ладно?
А уж какой там «забежим» – доползти бы! Думаю: сейчас там хотя бы нюхну духов каких-нибудь, чтоб в обморок не хлопнуться, виски смажу.
Ну, Андрюша, такой:
– Без проблем.
Но, видимо, Андрей взглянул на меня в этот момент. И видимо, с колористикой у меня на лице было в тот момент не очень. Я только боковым зрением увидела, как у него пирожок со лба вверх пополз. Но промолчал. Только пакеты у меня сразу выхватил:
– Отдайте, Лена. Не украду, не беспокойтесь. Охота была – красть! Мне там все равно и поживиться было бы нечем.
Входим. Ненавижу я эту «галерею», между прочим. Мещанский магазин, а не галерея. И купол, кстати, снаружи твоим любимым Негреско отдает.
Но я уж чувствую: всё, имёджентси искейп, не до разборчивости. Цугом с Андрюшей по эскалатору, на второй этаж. В парфюмерный. К счастью – смотрю – на полке с краю – мои любимые, самые старомодные, изобретения прошлого, двадцатого века. Нюхнула. Ага. Вместо нашатыря. С запахом 3D, со многими гранями, сильно разнесенными во времени, каких сейчас уже не делают. Объемные. С мутным подтекстом ладана на донышке третьей ноты. Прыснула сразу в нос. И потом еще на виски, и сбрызнула на обе ладони – на дорожку. Чтоб до дому добрести. Короче – чувствую: сработало. Шоковая терапия. Единственное, что подпортило чудесный эффект – вспомнила сразу этот твой гнусный обонятельный конфуз, всю эту твою жалкую конспирацию. Я же ведь ни на секунду тебе не поверила, когда ты завирал: «Зря ты вот духами пользуешься! Все равно я запахов почти не чувствую. Ну абсолютно нет у меня обоняния, почти совсем, ну совершенно! Честное слово! Не знаю почему – может от перенапряжения, работаю, наверное, слишком много, зайка!»
Ага. Перенапрягся, любимый. Особенно когда смекнул, что духами я не для тебя, а для себя пользуюсь. И уж скорей расстанусь с тобой, чем с этим обонятельным щитом.
И тогда уж ты трусливо сдался:
– От тебя ж пахнет прям как от парфюмерной фабрики! У меня ж все костюмы после этого неделями твоими духами пахнут! Даже после химчистки!
Да, милый. Умели делать духи в прошлом, двадцатом веке. Разили. Наповал.
А эта твоя, несчастная, в утиной юбке, поди, скандал закатила?
Короче, едва выбралась я из галереи «Актер» на свежий воздух. Холодный, вернее. А не свежий. Свежий здесь только в кислородных масках у японцев-велосипедистов дают. Ну да, иду, и всё ладони нюхаю. Сложила их шорами – и бреду. Пошатываюсь – но уже только слегка. Думаю: это ладно, я-то просто таки super iron lady в сравнении с моим бедным Славиком. Славик, вон, на прошлой неделе, прикинь, когда мы с ним заехали ночью на Лубянку, в этот бывший гэбэшный 40-й гастроном, где сейчас круглосуточный Седьмой Континент, – так Славик вообще от впечатлительности чуть не окочурился! Вот не вздумай мне только вот сейчас загундеть: «Зачем это вы со Славиком ночью в супермаркет ездили?!» За зеленью, любимый, за зеленью. За салатиком. Зеленым. Ага. Изобрази мне еще – давай, попробуй, поблей мне еще! – бе-е-е-е! – подразнись! – как в прошлый раз! Рискни! Стоим мы, короче, со Славиком уже у самой кассы – очереди почти никого – если конечно, не считать тоскливую телку в убогом клеймённом луивитончике на ушлом (ушедшем, в смысле, куда-то) мужеобразном безбёдром узеньком заду: она подъехала уже к кассе с тележкой (размером, примерно, как трактор) – и давай продукты выгружать – наворачивает и наворачивает на лоток кассирше. Наворачивает и наворачивает: и ветчинку, и сырую коровью ляжку, и склизкие сардельки в синюге.
И тут, смотрю – Славик мой, красавец, с лица взбледнул, а со мной так только присутственно беседу поддерживает – а сам вперил взгляд в ее тележку, иногда только слегка тикая своими дивными черными кавказскими глазами то на ее маникюр, то на заваленный лоток перед кассиршей, где все прибывает и прибывает мертвой плоти, то на тоскливую личинку телки.
Ну а она все наворачивает и наворачивает: и бекон, и гордон блю в заморозке, три штуки, и…
Тут Славик ко мне склонился и шепчет:
– Ты посмотри на это чудовище! Сама ж ведь она ничего из этого наверняка не жрет! Анорексия! Явно ведь, что она или модель, или просто содержанка. Явно жесткими диетами себя морит – ты взгляни на ее фигуру! Тощак модельный! Явно, что свою худобу она рассматривает как главный источник наживы. Значит ведь, все эти кабаньи килограммы жратвы – это она всё ему! Типа, на выходные, ужраться! Тому, кто ее содержит или с ней живет!
– Славик, – говорю, – милый! Ты отвлекись на что-нибудь – это ж вредно для здоровья в микроскоп их всех рассматривать.
Но Славик – уже как зачарованный, просто глаз уже оторвать не может от деталей и масштабов растущей на кассе горы:
– Ты представляешь, – говорит, – себе этого ее борова?!
И через секунду – уже так тихо-тихо, уже каким-то суеверным шепотком:
– А ты на ее-то самой лицо посмотри! – шепчет. – Ка-а-шма-а-ар! Трупак! Трупное, пустое, прям как у силиконовых кукол Рона Мюка! Вот ужас-то.
Я смотрю, а Славик-то мой и сам уже зелененький весь! Ох, нехорошей зеленцой лицо его пошло. Цвета переваренного шпината.
А она все наворачивает и наворачивает на кассу: телячью кровавую печень в белом неприятно шваркающем по ушам пенопластовом судке, запечатанном, для наглядности, прозрачной, но уже черноватой от кровяной пены, слюдой, две штуки.
Тут Славик мне как махнет своей изящной ручкой:
– Ой, нет, Лен, все! Не могу больше, все, извини…
И ломанул через кассу к двери.
К счастью, его быстро стошнило. Да-да. Блевонул в урну. Донес. В серебряную урну, от которой всегда за версту несет мокрыми окурками. Да-да. Прям вот слева от входа в гастроном. А ведь он ведь даже и не вегетарианец, мой Славик! По крайней мере, большую часть года.
Когда я за ним выскочила, молниеносное извержение Эйяфьядлайёкюдль уже иссякло. Улыбнулся мне. Своей фирменной, чеширской, всеобъемлющей, до ушей, без завязочек и без страховок. Просиял. И пошли с ним дальше. К машине, где Андрей ждал. Зелень я на кассе, разумеется, побросала. Как балласт с проколотого цепеллина.
– Ох, – Славик говорит, – извини, – говорит (это он уже в машине, по дороге ко мне домой), – что-то мне совсем дурно стало: я как представил, как она этому борову готовит, откармливает, а потом он ее… А она, тем временем, не жрет, худеет, чтоб ему приятней было… Ох, не могу, сейчас меня опять стошнит! Как черви. Слепые глисты какие-то! Жрать и сношаться. Невыносимо! Какой-то тошнотный круговорот! Еще странно, что они друг друга еще все не едят! А только имеют.
Короче, он мне всю дорогу до Пушкинской, пока мы по бульварам крутили, про людей-сарделек стонал. Я уж как могла его отвлечь пыталась – а он все про одно!
– Может, – говорит, – там еще и аура такая на Лубянке… удушливая… Может, – говорит, – я поэтому еще… – оправдывается. – Здание-то, – говорит, – какое – не дай Бог! Гастрономчик… Нашли место, где магазин держать… Скажи мне, кто твой сосед, называется! Седьмой континент гулажьего архипелага!
А я думаю: ладно, пусть уж если его стошнит еще раз – так пусть уж лучше сейчас стошнит: или на улице – ну или на худой конец прямо здесь, в машине – а не у меня в квартире. И не смей мне только вот гугнить опять, зачем это ко мне Славик в квартиру по ночам заваливается!
Короче, очухавшись вчера на холодном, хотя и не свежем, воздухе от своей собственной, вовремя проваленной, репетиции обморока, и подбадривая себя примером Славика (который, кстати, в тот-то раз, неделю назад, доехал тогда до моего дома чин-чинарем, без рвоты, представь!), я уже чуть крепче зашагала от галереи «Актер» по Тверской – уже буквально три или четыре шага сделала. Потому что дальше шагать было некуда. Все. Лестница вниз, в переход. Глянула – а там, внизу, толпа кишмя кишит. Живые тела возятся, лезут друг на друга. Да еще и лестница. Я вообще, в самом крепком-то своем состоянии вниз по лестницам ходить ненавижу. Вверх – нормально, как-то инстинктивно чувствуешь опору. А вниз – совсем занудство. Ну не умею я концентрироваться на ступеньках, когда иду по лестнице вниз! Скучно! Точно так же, как не умею ни посуду мыть – ни машину водить. Одно, по-моему, ничем не лучше другого! Тупая занудная механическая работа: что баранку крутить – что тарелки мыть. И что самое противное: и первое, и второе, и третье требует звериного серьеза и сфокусированности на оскорбительно материальных вещах – нельзя ни задуматься о чем-то серьезном, ни глазеть по сторонам, куда хочешь. А зачем тогда всё? Короче, именно поэтому я ни машины никогда в жизни водить не буду. Ни без моей уборщицы, Милы, даже и недели не выживу. Ни по ступенькам вниз ходить никогда не научусь – без моего специального фирменного спасительного заклинания: «Ле-сни-ца-ле-сни-ца!» – которое я себе все время повторяю по слогам на каждой ступеньке, делая ударения каблуками, чтобы хоть как-то хитростью наяву пришпилить свое внимание к этому скучнейшему сооружению.
И не надо мне, дорогой, вот сейчас ныть твое обычное завистливое: «Каблукибылучшеснялаитакслишкомдлиннаязачемтебеещекаблуки?»
Не надо. Ни при чем здесь каблуки! Вверх-то я по лестницам на каблуках распрекрасно хожу! Каблуки – это вообще чудесная портативная возможность всегда чувствовать себя немножко на холме, вне зависимости от гнуси обступающего пейзажа. А без каблуков ходить – вообще унижение женского достоинства. В отличие от мужского. Ага. Что слышал.
Короче! Когда мы с Андрюшей дошли до ступенек, я чувствовала себя весьма крепкой. По крайней мере, по контрасту со прошлонедельным Славиком. Не говорю уж: с несчастными захваченными в заложники, изувеченными и приговоренными к смерти крабами.
Но на всякий случай, я все-таки еще раз нюхнула ладони. Перед тем как туда, вниз, шагнуть. Думаю: а вот не буду-ка я рук от лица отнимать. Как противогаз. Ну, разумеется, «ле-сни-ца-ле-сни-ца» говорить про себя буду, и шаги отмерять. А ладони так и оставлю на всякий случай, у носа шалашом.
Андрюша на меня с опаской посмотрел и говорит:
– Лен, руку дать?
– Да нее, ну что вы в самом деле, – говорю, – всё в полном порядке!
А на правом манжете куртки у меня вдруг запасная начка духов обнаружилась – это я туда спрэйнула случайно, когда правой же рукой нажала, впопыхах, флакончик. Я думаю: как удачно! Нюхнула поглубже. Шагнула вниз. Пустилась по лестнице. И тут, видно, третья, матово-ладанная, нота духов докатилась. И – понеслось. Спуская ступени запредельно узких улиц скользящей лентой из-под мысков, тренированных аттракционами школьных лестниц, не отпуская сцепления каблуков. Посланцем страны наездников стылых луж. Не очень-то повыпендриваешься на каблуках в городе, где почти все улицы, начиная от Яффских ворот – собственно, и есть сплошная лестница. Где камни ступеней выскальзывают из-под каблуков, как отполированные черепа. Городе, состоящем из узких лестниц, завешанных уродливыми пеструхами кафтанами шестидесятых размеров – где чувствуешь себя как на гонке по полкам в платяном шкафу, то и дело утыкаясь в ядовитый нафталин. Городе, где скользя вниз по улицам, закатываешься всегда в одну и ту же лузу, с пугающим комфортом. Фристайлом по харассменту сопливых говорливых булыганов, норовящих подробней взглянуть мне в лицо. И хватающих щелями грязных пальцев полы моего черного платья ниже пола и наспех замотанный иерусалимским твистом бордовый тихэл, а также прочие элементы нацепленной для входа в город противопехотной маскировки хасидских жен.
– Велькам! Велькам, май фриендэ! Вери найсе бизинесэ! Люкэ! Люкэ! Зисэ вей! Зисе вей! Вери найсе бизинесэ! Юре андестэндэ? Ай гив ю зисэ! Зисэ… Энд зисэ! Вэйтэ! Вэйтэ! Донтэ го! Донтэ го! Энд зисэ ольсо! Энд олль май бизинесэ! Ви го ту йорэ хотель! Ван найтэ! Энд ю тэкэ олль зисэ! Вери найсе бизинесэ!
Сильно жалея, что не захватила с собой заодно еще и жезла золотого, разящего. Электрошоком. Массового поражения.
Ладоней от лица все еще не отнимаю. Вдыхаю. И выдыхаю. Раздувая и сдувая ладони, как бронхи. Спасибо Андрюша всю поклажу нес. Как я спустилась – и как завернула потом по переходу, мимо киосков – честно тебе скажу: не знаю. Не заметила. Одно знаю точно: не упала. Упасть было невозможно – поэтому и не упала. Либо толпа понесла, либо Андрюша – это факт. Нюхаю ладони. И плыву по запаху. Шалея от воплощенной обонятельной катастрофы бхара, бахура, кузбара, керфе, фэл-фэла, зохурата, заафрона, мерамиа, иссопа, мирра, испарений и тел. Перебор – по всем измерениям. Даже без золотой измерительной трости геометра-клаустрофоба. Которую приходится заменять локтями. Иммунитет взломан и почти сведен с ума.
Обонятельные стражи разверстых ноздрей, не выдерживая града камней и стрел, сами бросаются в ров со стен, чтоб не сдаваться живыми. Падая в мягкие россыпи палевых пепельных горчичных пыльных бежевых гранатовых фуксиевых перечных пороховых айвори белых алых горючих гремучих смесей с их дремучими вонючими продавцами.
– Велькам! Велькам! Май фриендэ!
Неба я не увижу – даже если вскину глаза. Долу. Слепая вязь наколки булыжников. Если все-таки вскину – вместо неба только планетарий зеркалец муслимских кипп-ушанок, дрожащих сквозняком животного танца на распятых плечиках света под удушливым шелковым потолком.
– Донт фол, донт фол, май фриендэ!
Распихивая пол руками. Причем, со всех сторон.
Третья нота духов.
Пока не уткнулась в живот обожравшемуся голиафу на перекрестке, орущему:
– Бубликк! Карашо!
И собрав всю силу – отклеить, выцедить себя из толпы в подворотню, переулок, дверь, шкап, гроб – все равно куда.
Почти упав. Почти. Почти. Зависнув носом над развалом, прилавком, биваком. Где – уже запретное оружие – нос добивают из всех орудий греческим огнем (рецепт давно утерян). Где флакон? Что это? Как они это делают? И, тут посреди гор специй – решительно сорочьим взглядом выцепив – обалдев от десертной красоты – горний хрусталь, синий и карий, и нежно фисташковый, припорошенный томной пудрой – в который – выбрала небесно голубой – тут же впилась, вгрызлась зубами, приняв за кристаллизованный подкрашенный сахар. Вызволив зубами, добыв, активизировав, распечатав – почти невыносимый по интенсивности блаженства запах, оказавшийся в тайном союзе с абсолютно запредельной несъедобностью! Канифоль? Крашеная смола? Что это?! Я иду дальше – и уже можно идти по невозможным улицам – и занюхиваю свои же ладони – перебивая внешний агрессивный поток – втягивая запах-вкус-цвет своего кристального трофея и все, что с ним вместе кристаллизуется из воздуха – втягивая и вмещая в себя все это – до одури в висках. Позже долго отчищала зубы, как кадило.
И тут навстречу – какой-то арабский худосочный, виляющий, как сухопутная водоросль, юродивый. Как приклеился ко мне! Я прошла его – не глядя и не отвечая – так нет! – он развернулся, и припустил за мной трусцой. Скачет за мной, догнать не смеет, но и не отстает, и подвывает:
– Эй! Э-эй…
Я круто разворачиваюсь. И иду в противоположную сторону. Хотя мне и не туда. Хотя я и сама уже не знаю, куда мне. Юродивый опять за мной! Разворачиваюсь еще раз. Вокруг своей оси. Кручусь. Делаю шаг. Куда? Туда! И случайно наступаю ему на ногу. Этому юродивому! Каблуком. Ёлки! Ну сам напросился!
Он отскакивает. Визжит. Картинно, наглец. Я же знаю, что ему не больно. Так, пококетничать решил. И вдруг оказывается никаким не арабским юродивым, а крошечным поэтом Лёвой Рубинштейном в круглых очках. В переходе под Тверской.
И визжит на меня:
– Девушка! Вы что себе позволяете?! Вы кто такая! Я вас не знаю! Как вы смеете!
Я отнимаю руки от лица – и говорю:
– Лёва! Как я рада вас видеть!
– Да?! И отдавить мне ногу?! Вы кто такая?! Вы что о себе думаете?!
Прекраснейше заорал! Вскидывая руки, растопырив драматично пальцы!
Потом говорит мне, без всяких уже попреков:
– Это – что! Подумаешь – нога! Вы не представляете, какое я сейчас только что страшное объявление на стене прочитал! «Избавлю от живота. Надежно. Дешево. Навсегда!» И телефон! На отрывных листках! Ужас! Русские люди старославянского языка, похоже, никогда не знавали!
А я ему в ответ:
– Лёва, а вы не представляете, где я только что была! То есть, откуда вы меня только что выудили своим визгом! У меня было полное ощущение, что я бегу по Дэвид стрит в Старом городе, в самый первый свой приезд в Иерусалим. Вы уж извините, – говорю. – Я людей вообще почти не замечаю, когда в толпе. Какой-то защитный рефлекс срабатывает. Хожу как в шлеме VR 3D.
Лёва мне, сделав важную мину:
– Ну уж, тогда, так и быть: наступайте на здоровье. Когда вам вздумается. К вашим услугам.
А я ему:
– Самое смешное, – говорю, – что вы у меня в моей виртуальной реальности полностью совпали с арабским юродивым. Он теперь каждый раз, в каждый мой приезд в Иерусалим, откуда ни возьмись выскакивает из какого-то проулка, умудряется вспомнить меня – и бегает за мной, изображая, как я ладони нюхала, и дразнится мне вслед: «Where is the incense? Where is the incense?» Позорище!
Ну и мы расстались с Лёвой. Он пошел дальше, в глубь перехода. Гном. Бородатый.
Андрей всю эту сцену с интересом пронаблюдал с приличного отдаления. Что, в общем-то, было с его стороны благородно: если б Андрей, с его габаритами, подошел вдруг к нам и встал рядом с Лёвой, Лёва бы вообще себе показался Алисой после первого гриба!
Вынырнули – там уже у нас, у арки, аварийка стояла со специальным рифленым сытым хоботом. Ручьев уже не было. Гондольеров тоже. Малые жертвы мелиорации.
The Voice Document has been recorded
from 20:45 till 21:17 on 18th of April 2014.
Короче – то-о-лько дошла до квартиры – после этого-то непростого, согласись, марш-броска – то-о-олько с Андрюшей распрощалась – эсэмэс кликнуло! Я уже мычу от злости, думаю: от тебя опять! Ан нет! «Will be there in 5 min! David». Думаю: ёлки! Как же я могла забыть! Фотосессия же! Еще ж неделю назад назначена! Сейчас же уже этот француз, то ли немец, фотограф припрется! Фоткать для интервью, которое я на прошлой неделе ужасно интеллигентному и ужасно занудному немцу для какого-то ужасно интеллектуального их журнала давала. Фотограф этот крайне туманно мне все про французо-немецкость свою объяснил в и-мэйле, ох туманно. Просил, умолял встретиться засветло – говорит: «Я не люблю искусственного освещения». Ага, думаю: сейчас он у меня получит – все безыскусственное – и освещение, и бардак в квартире, и вот эти вот пакеты с мусором у двери, блин, ну конечно опять забыла взять вынести – и в урну на Тверской незаметненько бросить, когда мы на улицу с Андрюшей шли! А в мусоропровод – вот ни за что! – не пойду: удивительнейшее сочетание запаха, отсутствия света – тактильных увечий от грязной ручки мусоропровода – и сквозняка из выбитой форточки. Стою, одной рукой ресницы сажей мажу, другой – провиант вытряхиваю в холодильник. А сама думаю: может, хурму хотя бы, думаю, успею сожрать, пока он не пришел? Как же, думаю, жрать-то хочется! А?! А вместо этого сама этим мерзким, дихлофосом пахнущим лаком хайр перед зеркалом засэйвливаю – ну так, чисто из солидарности к фотографу. Губы, думаю, красить не буду – обойдется. Потому что с губной помадой я почему-то всегда выгляжу как девушка легкого поведения с Тверской, ага, из Найт-флайта. Думаю… Впрочем, ничего уже больше подумать не успела – слышу: скребется уже там кто-то под дверью, звонок нашаривает – умудрился как-то впереться в подъезд хвостом за кем-то, даже не позвонив мне в домофон!
Прицелилась в глазок: оба-на! Думаю: Это что ж у меня – такой коэффициент искажения в рыбьем глазе, что ли?! Это ж рельса какая-то, а не фотограф!
Открываю дверь – и правда! Фокус чуть сзиповался, но все-таки задел башкой за притолоку, прозудел «шайсэ» вместо «добрый день рад вас видеть» – и заходит до неприличия долговязый лыбящийся во все зубы лохматый оболтус. Не вмещающийся по вертикали в кадр дверного проема.
Голова где-то там на антресолях гостит. Во, думаю! Идеальный формат для моей квартиры с четырехметровыми дореволюционными потолками – обживать неосвоенные вертикальные пространства.
Длиннее водителя Андрея даже! Лохматый, короче, смазливый олух. Двух с лишком метров и двадцати с крошечным хвостиком лет. Крайне, крайне худенький при этом. Джинсы как на скелете болтаются. Ага, ревнуй, любимый. Пока ты там борешься с очередными переменами блюд и жопочасами в ресторанах и нарастающим курдючком.
Я смотрю на него – и думаю… Нет, совсем не то, что ты подумал, милый. Думаю: если через четверть часа он не уйдет и не оставит меня наедине с фруктами – все, кирдык.
Говорю ему прямо в прихожей: «Вы скоро вообще отвалите?» Нет, ну этого я ему не сказала, разумеется – только про себя так произнесла. Ты ж меня знаешь – я ж страшно вежливая.
– Вы, – говорю, – вообще, кто – француз, все-таки – или немец? Я так и не поняла, – говорю, – в вашем лиричном и-мэйле.
А он опять завел свое:
– Вообще-то я немец. Но одновременно и француз. Но мама немка. Но мама с отцом давно развелась, так что можно считать, что я немец.
Я говорю:
– А почему «Давид» тогда?
А он говорит:
– А я вообще Сарой рисковал стать! Если б девочкой родился! Мама из послевоенного поколения. Она меня так назвала в знак покаяния перед евреями.
Я ему говорю:
– Ну ладно тогда. Проходите.
Думаю: ладно, сейчас он пару раз меня сфоткает – и привет вам, радости плоти! Гастрономические, я имею в виду, успокойся.
Смотрю: он как-то подозрительно уже и монументально шатры у меня там свои разбивает у окна – со штативами и золотыми отражателями.
Я – еще строже – говорю:
– И вообще, – говорю, – я друга в гости жду – как только он позвонит – мы с вами расстаемся.
А сама телефончик из кармана достаю и демонстративно так Славику названиваю: нет, опять абонент недоступен. Думаю: где ж эта шалава Славик-то шляется?
А Давид мне от окна кричит:
– Ладно-ладно! Не волнуйся, не волнуйся – я все моментально подготовлю!
Я смотрю на него: вроде, когда не улыбается – миленький такой шатенистый вихрастый француз – с неопределенно-тинэйджерской нежной бесформенной миловидностью и небесно голубыми глазами, не замутненными раздумьями. Как только осклабится во все сверкающе-белые, чересчур правильные зубы – немец.
– Нашел! – кричит. – Вот прекрасное место для съемок! У тебя такой широкий и огромный подоконник – как диван! Здесь светлее всего! Можно, – говорит, – я туда вот этих подушек пестрых с твоей кровати для фона накидаю? А жалюзи узелком свяжу?
Так, думаю, началось… Нет, это не на пятнадцать минут… Но уж пошла, по-деловому так, со строгой такой, как секундомер, миной – к окну. Сажусь в правый угол подоконника. А подоконник у меня здесь – ты помнишь, с две сёрфинговые доски шириной. А длиной – с полторы. Этот лохматый охломон долговязый то бумажками какими-то в нос мне тычет – свет измеряет, а то попросту свет пригоршнями зачерпывает и пробует. И тут говорит:
– Нет-нет-нет. Так не пойдет. Ты слишком официально выглядишь! Для журнала нужно, – говорит, – что-то домашнее…Ты залезай, – говорит, – с ногами на подоконник, садись вот в подушки поудобнее – а я пробные снимки начну делать. Расслабься, – говорит, – и забудь, что я тебя фотографирую.
Я злюсь уже сижу. Думаю: расслаблюсь я – когда ты провалишь отсюда! И дашь мне спокойно позавтракать наконец. В пять-то часов вечера!
И – чтоб поиздеваться над ним – говорю:
– А я вот, – говорю, – фотографию как-то недолюбливаю. Самый примитивный, – говорю, – способ запечатлевать реальность. Всё на поверхности, – говорю. – Мудро, – говорю, – придумано, что все важнейшие для человечества события произошли в ту эпоху, когда фотографически задокументировать люди еще ничего не могли.
Давид говорит:
– Какие это события ты имеешь в виду?
Я говорю:
– Угадай.
Давид заржал, осклабив все свои супер-белые и супер-правильные. И вьется вокруг меня опять с громадной своей камерой с чудовищно массивным насадным объективом.
– Можно, – говорит, – я вот этот столик тоже отодвину, чтобы мне удобней тут ходить было? А сюда, – говорит, – вот этот вот золотой отражатель поставлю? Не думай, – говорит, – вообще о том, что я тебя фотографирую. Думай, – говорит, – о чем хочешь.
– Спасибо, – говорю, – что разрешил. А то бы я…
Этот лохматый обалдуй ржет и вьется то с одного края подоконника, то с другого.
Потом говорит:
– Нет, так не пойдет: вот, вот отсюда, наверное… Можно, – говорит, – я на твой диван лягу – и оттуда фотографировать буду?
Не успела я ахнуть – как эта рельсина, два-двадцать пять (это как минимум! На глазок!), рухнула на мой диван. Ну, диванчик у меня, как ты помнишь, супер-кинг-сайз, конечно – но не таких же все-таки габаритов! У него ноги по голень не вмещаются – ну, Давид ноги в цветных носках поджал, поворочался-поворочался, подложил себе под голову все оставшиеся подушки, перелег по диагонали – и – довольнейший такой, камеру отложил, расслабленно-блаженно потягивается, уже буквально нежится там, на моем бедном диванчике, и говорит:
– Я только сегодня, – говорит, – ведь в Москву прилетел рано утром! А завтра утром улетать! Спать хочется ужасно!
Я думаю… Нет, даже выговорить тебе не могу, что я думаю…
– Давид, – говорю, – давайте сосредоточимся – у меня еще полно дел. И друг сейчас придет.
Давид говорит:
– Да-да, – говорит. – Отличный ракурс отсюда! – ну и принялся щелкать цифровиком.
Я – что делать уже! – уселась поудобнее, сижу, смотрю с подоконника на свою комнату и думаю: как странно – ведь всего этого – всех этих маленьких живых игрушек, которые в этой огромной, удивительной (которую ты так всегда жлобски критикуешь, идиот!) комнате в различное время дня появляются, сфотографировать невозможно – если бы даже этот юный оболтус остался здесь на целые сутки и караулил с камерой! Радужных гусениц, например, которые в солнечный день выползают из среза зеркала белого платяного шкафа. Или – ну не сфотографировать же заводных гуркающих звуков, когда рано-рано утром на карниз ко мне прилетают голуби и знатно, кружась по жестянке и топая, отплясывают, как Донна Рид с Джеймсом Стюартом, чарльзтон. И через секунду – вспугнутые чьим-то резко распахнутым окном – вспархивают – и на задвинутых жалюзи, как на экране (если успеть вовремя разожмурить глаза со сна!), является живая анимированная солнечная лепнина. А летом, если вёдро – надо немедленно (не поленившись – во сколько бы ни легла) встать и жалюзи раздернуть – потому что в этот момент расплавленный пятак солнца начинает – медленнейшим жарким метрономом – плавное дугообразное путешествие из левого угла окна в правый – и можно, нет, даже нужно, опять закрыть глаза – и по жару на лице (транзитом с левой щеки через нос на правую) чувствовать время, как раз чтобы доспать – до двенадцати – когда жар исчезает за правой щекой и кирпичной кулисой дома. А по воскресеньям утром безумный мой дом, изогнутый полуколодцем, улавливает колокольный звон – как колпак нищего – серебро, и мне всегда кажется, что это звуки двух не выживших, крошечных церквей, разрушенных при советах, по правую и по левую сторону, в ближайших рядах домов.
Ну или как сфотографируешь две эти безумные, дребезжащие раздвижные верандные двери посредине комнаты – с десятками деревянных, белых, неровно и густо прокрашенных перемычек и маленькими верандными стеклянными окошками, во всю ширину комнаты? Двери, к левой из которых Давид сейчас сутуло притулился с дивана спиной. Вернее – нет, двери-то сфотографировать можно – но все неуловимое, что из них, из этих дверей, мгновенно, в секундном взгляде, выпрыгивает, – как сфоткаешь: все удивительнейшие, живые, щемящие аллюзии, из дверей этих материализующиеся в воздухе со скоростью сотворения мира? Двери, в высоких белых мачтовых перемычках которых сейчас, когда освещение на улице чуть меркнет, мне мерещатся мачты яхт в бухте, не доходя нового порта Тель-Авива – самая последняя светлая точка Средиземного моря: когда солнце в Москве закатывается, невольно рыскаешь мыслями по миру в поисках света. Мачты, если тут же сесть и свесить ноги с причала яхтклуба – открывают сквозь белоснежные жерди свои ослепительный ракурс взгляда на небоскребы набережной: верхние стекла которых, как курсором, активирует беглое, жаркое, живое, заходящее солнце. Весну, знаешь ли, милый, гораздо надежнее приближать в территориальном преломлении – десантом, за три моря – раз в календарном всё никак не нагрянет. Бегство. Даже ценой твоих истеричных звонков и эсэмэсов. Бегство в ту самую точку мира, куда ты за мной не сунешься.
На закат нужно срочно поспеть, взмешивая босыми ногами горячую мокрую горчицу песка по самой кромке моря – добежать в идеальный зрительный зал: на дикий мол – из крупнейших необделанных булыганов размером с быка, на одном из которых всегда натыкаюсь пяткой на окаменелости чьих-то ребер. Нокаутировав телефон с твоими непринятыми звонками, с твоими вопросами: «Gde ti?», – ем на море взглядом беспроводное блюдо семи часов: фруктовое многоцветное слоеное желе, в которое превращается небо, как только светило зависает в пальце от моря. Бумажная бирочка от пакетика чая (высокий штормящий прозрачный капуччиновый бокал, который успела, пробегая, стрельнуть в ближайшем кафе) бьется на ветру, взлетая, как крыло параплана – и вот-вот вытащит из воды чудовищно тяжелое, красящее горячую воду со скоростью закатного солнца, чайное грузило. Не хватало еще, чтоб упало в море. Я за последствия не отвечаю.
Зрители в сборе. Завсегдатаи вокруг, на камнях. Растафари в красной бандане, жонглирующий огненными факелами. Хиппанские парочки. Четверо музыкантов, с неопознаваемыми экзотическими инструментами, взбирающиеся на мол с разных сторон. И много аутистов, задумчиво обнимающих собственные колени.
Когда жженое громадное солнце, наконец, касается моря, и море вскипает вишневым и апельсиновым, одинокий хиппан-барабанщик в самом дальнем, в море вдающемся конце мола не выдерживает молчания красоты и начинает дробно и сбивчиво гнать озвучку.
Красота закатного неба, как будто бы запечатлевшая на себе взгляд Бога. В сравнении со здешними небесами – закаты на Гоа и Мальдивах – лишь дешевая светомузыка пьески Боба Уилсона.
Если бы я составляла апокриф, то сказала бы: не может быть, чтобы Господь, исходивший всю Иудею, Галилею и окрестности вдоль и поперек, проделывавший пешком сумасшедшие расстояния – не дошел до Яффы. Красота здесь пропитана Его взглядом, Его Гением.
И так мучительно хочется поскорее собрать, из прохожих, вот здесь, на набережной, на пути к Яффе, как сборный конструктор, все эти носы с Божьим акцентом, все эти губы, как резкий взмах горличьих крыл, все эти удивительные, для неба вручную созданные глаза – родных Господу по крови и плоти – чтобы представить, увидеть, оживить вот тех вот безумцев-храбрецов, первых учеников Христа из евреев, пошедших за Мессией, отвергаемым мещанской массовкой и коррумпированными священниками.
В Яффе, на самой горке, в кофейне с деревянными верандными окнами во всю стену – и с другим, особым окном в обрыв, в ночь, в море – с противоположной стороны, на верхнем этаже (никогда не устану изумляться, как резко – сразу же после заката, весь город накрывают черным клобуком), – владелец заведения, ливанский выкрест Морис (смуглое маленькое лицо, облитое лоском), забыв про клиентов, режется в шеш-беш с мощным, мелко-пружинно-бородым отцом Дамаскином в рясе (из монастыря, прилепленного к горе, со стороны моря, как гнездо в вертикальном лабиринте каменных лесенок шириной с локоток): Морис играет вяловато – священник же хрястает фишками по сверкающему инкрустацией лакированному дощатому игровому полю с азартом – и судя по всему выигрывает.
Мимо распахнутого в полморя западного окна (единственный объект притяжения – не за едой же и питьем сюда заходить – хотя где-то ведь здесь же, едва ли не в этой же точке, апостол Кефа когда-то, на плоской крыше чужого дома, видел выразительные прозорливые гастрономические видения, с голодухи), мешая взгляду, заставляя резко вдергивать голову, шарахаться – шныряют мускулистые летучие мыши – где-то за ближайшим каменным углом устраивающие блевотно крикливые и драчливые случки – подтверждая неприятнейшую, в темноте, догадку, что не всё ангел, что с крыльями.
Давид говорит:
– А теперь close-up! Close-up! Еще close-up!
Я от видений очнулась, – смотрю: а этот оболтус-то не просто уже от сонливости на диванчике моем отлежался – не просто к моему подоконнику подошел, – а уж просто нагло надо мной барражирует – и все приближается, и приближается, с каждым кадром!
– Ближе! – говорит. – Еще ближе! Еще ближе! – и уже буквально навис надо мной – в расстоянии хурмовой шкурки.
Я говорю:
– Давид, – говорю, – ну вот почему, скажите мне, все западные фотографы так обожают разыгрывать из себя Хеммингса из «Blow up»? «Работай, детка, работай».
– Ай, шайсэ! – говорит, – и, гогоча, ничуть не смутившись, но слегка расстроившись, отстранился сразу. – Неужели, – говорит, – ты тоже этот фильм смотрела? Крутой, да? Неужели я не один такой? Шайсэ! – и гогочет. Вихры смахнул – и глазеет на меня. – А я надеялся, – говорит, – что фильм такой старый, что никто кроме меня его не видел.
Я говорю: