Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 Swann Lena

Цапель провожал ее в этот день до самых дверей журфака, и всё не верил, что «нет» – значит «нет», и что ни в какой Питер она не поедет, и, целуясь с ней уже прямо под носом у Ломоносова, в университетском дворике, всё дразнил ее анекдотами про то, как некий его дружбан-панк никогда не ходит к зубному и чинит себе зубы специально припасенным ржавым гвоздиком, – и всё никак не хотел отпускать ее от себя. И так смешно было себе представить, что произойдет сейчас с пухлявым доверчивым детским лицом Дьюрьки Григорьева, бежавшего в это же время в шюж, после сытного домашнего обеда, на занятия, если он увидит ее в руках двадцатилетнего, чудовищно взрослого и до мурашек красивого Цапеля.

Холод отвоевал назад переулки столь же внезапно, как до этого сдал позиции. На следующий день, стуча зубами, ругая себя мерзлячкой, Елена, уже выбежав было из дома на свидание, вернулась с полпути и через голову напялила на себя под куртку самую теплую, отвратительно синего цвета, кошмарно не шедшую ей, как ей казалось, откровенно детскую, кофту, – и через час, когда Цапель, обнимал ее, пытаясь согреть ее околевшие красные руки, дыша на них, как дышал бы на свои – она вдруг, смеясь, призналась ему, что мучительно стесняется, что одета как-то немножко слишком по-домашнему, как-то слишком аккуратно, что ли, – а не с лихой крутостью, как он.

– Да посмотри на себя! Ты одета как мажорка! А я как нищий панк! – перебил ее Цапель неожиданно серьезным и, почему-то даже, как ей послышалось, обиженным тоном.

Кошмарное, идиотское, ничему не соответствующее, пустейшее противопоставление – озвученное им на таком серьезе – почему-то корябало душу. Анастасия Савельевна, крайне во всех практических вещах безалаберная и по двадцать лет таскавшая на себе одни и те же (весьма, впрочем, шедшие ей) шмотки, – любые походы по магазинам (тем более пустым – а уж тем более заваленным оскорбительным крысиным уродством) ненавидела до дрожи. Оборотистости, чтобы покупать вещи на черном рынке, как делали другие, ей тоже не хватало – и однажды в Гуме, в толкотне, в пролёте между этажами, где Анастасия Савельевна с рук рискнула попробовать купить у спекулянтки пеструю юбку (соблазнившись любимой цыганщиной размаха подола), ее с классической элементарностью надули: как только Анастасия Савельевна уже отдала деньги, тут же, какая-то стоявшая якобы «на стрёме» гнуснейшая баба вдруг крикнула: «Ой, милиция, милиция – прячьте!» – и торговка-спекулянтша немедленно спрятала юбку обратно в пакет и прибрала, к пузу, в сумку: в руках у нее тем временем было еще несколько сумок с пакетами. Анастасия Савельевна, как в дурном сне, припомнив моментально все рассказы друзей о подобных мошенничествах – онемела, и просто не верила своим глазам, что все это действительно происходит с ней. Тут, по иронии судьбы, с верхнего этажа действительно вывернула милиционерская фуражка, и торгашка – во избежание скандала – быстро сунула Анастасии Савельевне в руку пакет (пакет другой, как Анастасия Савельевна поняла, уже выйдя на улицу – но и явно не тот, которым планировалось как куклой прикрыть кражу) – в пакете оказалась шелковая кофточка с запахивающимся, как шарфом, воротом. «Краденую» кофточку эту (велика была) Анастасия Савельевна запросто щедро подарила кому-то из подруг.

Вполне смиряясь с тем, что сама одевается с раздолбайской несерьезностью, Анастасия Савельевна, однако, жадно следила за тем, чтобы у дочери было все самое модное, что только можно в Москве, при ее нищенской преподавательской зарплате, достать: едва прослышав, что на Рижском рынке продают кооперативные варёнки, рванула туда немедленно и купила Елене, за ползарплаты, джинсы – и потом только переживала, а не чересчур ли они «взрослые». А месяц назад, вон, сдуру, без примерки, едва заслышав от своих студенток, что где-то на Тульской «выбросили» модные туфли, и что они туда сейчас едут, тут же выдала им денег, назвала им размер дочери – и получила в результате болгарские, бессовестно жавшие (кажется, левый и вправду был чуть короче правого!) мокасины. Искусить Анастасию Савельевна шмотками для дочери было весьма просто: она не торгуясь сразу отдавала все последние деньги, как только этот дурацкий эпитет «модное» от кого-то на работе или в компании слышала. «Я в этом ничего не понимаю – но моя дочь должна быть современной. Хватит уже того, что я все детство и юность после войны в обносках ходила. А я лучше кефир с куском хлеба на обед съем. Мне худеть надо», – с каким-то гордым вызовом говорила Анастасия Савельевна всем подругам, попрекавшим ее за сумасбродство и – совсем не по средствам – транжирство. И по странной, небесной справедливости (как будто в благодарность за щедрость души, за непрактичность, и за то, что вещизмом она никогда не болела) вещи на Анастасию Савельевну падали иногда буквально как с неба: вон, весной еще, одна из соседок, у которой племянник плавал в загранку, подарила ей почти за бесценок для Елены неописуемой красоты белые, умопомрачительно взрослые, «родные» итальянские летние джинсы из невообразимого, явно неземного происхождения, жатого, чуть гофрированного хлопка с восхитительной сложнейшей системой многоуровневых кармашков, заклёпок, хлястиков, хромированных застежек и молний (соседке не налезли на толстый зад). Баловала, баловала, конечно Анастасия Савельевна ее баловала – преподнося все дары поздней, долгожданной дочери. И тем более обидно Елене было, что Анастасия Савельевна – так старавшаяся всю жизнь до этого «всё понимать», так старавшаяся быть Елене другом, – теперь вдруг – и из-за своего осторожничания в острых (внутренне важных почему-то до последнего предела) политических вопросах, и из-за дурости с мольбами о «нормальном» институте – а теперь вот и вовсе из-за букв – из-за бумажнейшего сочинения – все больше становилась как будто чужой.

И – в то же самое время – с яснейшей ясностью знала Елена, что если б Анастасия Савельевна хоть краешком уха услышала надломанную Цапелеву фразу о мажорстве и нищем панке, то вмиг не только бы забыла всё свое к нему недоверие – а еще бы и жить у себя оставила, и моментально отдала бы ему, если надо, последнюю копейку.

Взорваться – и вдруг начать говорить с Цапелем о том, что ее интересует, ранит, привлекает, волнует – словом, обо всех своих внутренних драмах – казалось Елене немыслимым; как это делать – чтобы говорить с другим напрямую о том, что у тебя в душе – она не знала; более того – сомневалась, возможно ли вообще; а любые эрзацы чувствовались как поверхностность и ранили ее нестерпимо, да и вообще говорить с ним стеснялась, стеснялась себя, своего возраста, – стеснялась, наконец, той странной власти, которую Цапель над ней, над всеми ее чувствами приобретал, как только до нее дотрагивался – стеснялась того, как глупо и растерянно себя ведет, буйно сходя с ума от его касаний; и – замыкая круг стеснений ровно в той точке, откуда буря началась – стеснялась самой этой неспособности себя выразить ему в словах, – да он, кажется, и не очень понимал, до какой определяющей степени для нее это важно, – и от все более и более часто случающихся немых затычек в разговорах она зажималась всё больше – а Цапель всё меньше понимал, что с ней происходит, и чего ей не хватает для полного счастья (явно, по себе судючи, подозревая, что не хватает еще более сумасшедших ласк – и наедине), и вдруг посреди улицы в некотором испуге спрашивал, почему она выглядит такой несчастной – и страстно латал отсутствие духовных касаний любовными.

И губы у обоих уже к ночи были обветрены и растрескались от бесконечных поцелуев.

Анастасия Савельевна, тем временем, расстроившись из-за яркого жизнеописания панков в сочинении дочери, спятила еще в большей мере, чем Елена предполагала. Не зная, чем отвлечь дочь от опасных, как ей представлялось, знакомств, каким клином выбить клин, Анастасия Савельевна пустилась во все тяжкие: седьмого ноября согласилась идти от института со всеми студентами на демонстрацию – колонной по Горького и мимо Кремля – чего прежде никогда ни за какие шиши делать не соглашалась. Да еще и на голубом глазу, словно у нее от испуга и правда мозги переклинило, стала упрашивать Елену:

– Ну пойдем с нами! Весело же будет! Все мои ребята пойдут! А потом у нас в институте дискотека будет!

– Мама, тебе не стыдно даже произносить это?!

– Ну мы же не в поддержку кого-то или чего-то пойдем на демонстрацию!

– Да? А я-то думала!

– Нет, ну что ты всё преувеличиваешь: мы же просто прогуляться! Радостное настроение! Все вместе! Праздник!

– Какой праздник, мама?! Очнись! На косточках миллионов людей плясать?

Омерзение от материнской выходки уже просто перехлестывало всякую меру. И если бы Елена не знала прекраснейше – по материной судорожной веселенькой оторопи, – что единственная причина – истерический страх за дочь, – то вообще бы немедленно из-за этого просто сбежала из дома – с Цапелем или не с Цапелем, не важно.

Вскоре мать (видя, что свидания Елены продолжаются) уж и совсем исподличалась: в один из дней позвонила ей по телефону и лживо-беззащитным растерянным голоском попросила срочно привезти ей в институт «забытую», и срочно понадобившуюся, амбарную тетрадь с лекциями. И когда Елена, уже договорившаяся с Цапелем о свидании, не имея ровно никакой возможности перезвонить ему и сказать, что задержится, волнуясь, страшно опаздывая, тетрадь матери все-таки по дороге завезла (как в плохом водевиле, столкнулась при входе в институт со студентом-ухажёром, мозолившим ей глаза летом: торчал возле самых дверей, как будто караулил ее – Елена даже заподозрила не подговорила ли его Анастасия Савельевна; пришлось здороваться и говорить, что очень, очень спешит) и, запыхавшись, поднялась к Анастасии Савельевне на третий этаж чудовищного, тоскливого стекло-бетон здания института – Анастасия Савельевна, с фальшивой благодарностью, нервно провожая ее обратно, вниз, из кабинета, обманным путем заманила ее («Зайдем поздороваться на секундочку!») в кабинет к замдиректорше по воспитательной работе: большая, очень коротко стриженная, пергидролевыми перьями расцвеченная, циничная, уверенная в себе, с выхоленным двойным тяжелым подбородком и увесистыми бульдожьими брылями по бокам, и с бесцветными пустыми глазами, в густо надушенном Клима свитере из ангоры, с каким-то боевым языческим бубном из янтаря на груди с хвостиками из оленьего ворса по краям, нахрапистая женщина-казак – с которой мать никогда не дружила (но у которой, как Елена тут же поняла – как только мать трусливо и малодушно с нечастным лицом вышла из кабинета, Анастасия Савельевна имела дурость спросить что-то про панков), – уже явно визита Елены ждала. И, когда Анастасия Савельевна выскользнула за дверь, пергидролевая казачиха (здоровенные черные финские сапоги по колено на квадратном каблуке, с заправленными в них клетчатыми шерстяными брюками были тоже в тему), с задушевненькой нотцей в голосе (сразу выдававшей тот особый сорт идеологов – не просто покорных режиму дур, а наоборот циничных, ни во что не верящих бессовестных карьеристок, нагло повторяющих партийную зомбирующую чушь – потому что как же иначе французские духи урвешь), которую Елена ненавидела в учителях еще больше, чем откровенный наезд, – пригласила ее присесть на минуточку, уселась сама за стол напротив и, ритмично поигрывая правым копытом, подчеркнуто по-молодежному лихо закинутым на левую ногу, принялась за промывку мозгов:

– Я хотела бы кое на что раскрыть тебе глаза. Ты так юна, ты многого не понимаешь. Но есть такие страшные организации, такие молодежные течения – скрыто контролируемые и спонсируемые антиобщественными силами – которые стремятся…

Елена с тоской подумала было, что встать и хлопнуть дверью уже вполне уместно, и даже вежливо – учитывая, что Цапель давно ее уже ждет на свидание. Но по странно вдруг включившемуся задору, решила все-таки принять вызов.

– …разрушить наши традиции! Так вот, такие молодежные организации, как хиппи, панки, например – это же все равно что фашисты! Ты же всего не знаешь – ты не знаешь кто за ними стоит! А стоят за ними мощные организации! – и, чуть понизив голос добавила: – Заграничные организации!

Елена выжидательно молчала. Казачиха, судя по оживившимся подтягивающимся самодовольным брылям, вдохновлялась в своем пропагандистском завире все больше.

– Так вот стоят за всеми ними силы, у которых одна цель: разрушить наш государственный строй!

– Ну что ж, чем больше я вас слушаю, тем больше мне кажется, что такой государственный строй стоит того, чтобы быть разрушенным, – добродушно улыбнулась Елена. – Тюрьму, по-моему, все-таки лучше разрушить, чем перестраивать!

Казачиха вдруг, на этих словах, по непонятной причине, начала озираться на стены, увешанные гематологически-красными треугольными бархатными вымпелами; занервничала и – не говорила больше ни слова, и даже каблуком перестала трясти – и замерла.

И когда Елена в двери распрощалась («Спасибо за интереснейшую беседу!») – та даже побоялась ей кивнуть в ответ.

Такое предательство со стороны матери простить было уже трудно. Елена зареклась что-либо ей рассказывать о своей жизни вообще.

Цапель тем временем, ничего не зная о позиционных боях, которые Елене приходится из-за него выдерживать, решил форсировать события на любовном фронте по-своему:

– У моего друга здесь, в Москве, недалеко есть флэт. Я с ним договорился. Он оставит для нас ключи у соседей – его сейчас не будет дома. Ты поедешь со мной? Прямо сейчас! – уламывал он ее между поцелуями. – Почему, почему нет! Тебе разве плохо со мной?

«Да что ж они все, в самом деле?! Сговорились все мне нервы трепать, что ли?!» – с мукой думала Елена.

– Если я тебе нравлюсь – ты сейчас же поедешь со мной на флэт! Решайся! – вымогая из нее решение, Цапель вместо обычной растворяющейся нежности вызывал в ней только беспомощную оторопь и желание разреветься.

И в этом силовом ультиматуме ей слышалось что-то глубоко нечестное.

– Миша, ты прекрасно знаешь, как я к тебе отношусь. Но прямо сейчас я пойду на занятия в университет.

А в другой день, когда Елена вернулась из школы, то застукала Анастасию Савельевну за каким-то странным телефонным разговором: куря, закрывшись в кухне, мать истерично шантажировала кого-то по телефону ее, Елены, несовершеннолетним возрастом. Елена, похолодев от гнева (сообразив, что Анастасия Савельевна умудрилась подловить звонок Цапеля), ворвалась в кухню и вырвала штепсель из телефонной розетки.

– Женат! И живет в Подмосковье! Поздравляю! – не своим, истерически-ликующим голосом вскричала мать, кидая на холодильник трубку. – Нашла себе достойного жениха!

Реплику «женат» Елена, разумеется, сразу же отмела как гнуснейшую клевету, придуманную матерью в истерике. А вот фразочка про Подмосковье тем гнуснее из уст Анастасии Савельевны звучала, что она с детства приучала Елену, что нет ничего более позорного, чем характеризовать человека не по его душе и уму, а по его социальному или материальному положению.

– Я против того, чтобы ты с ним встречалась! Если ты пойдешь с ним еще раз на свидание – можешь домой не возвращаться! – кричала мать, пробегая в свою комнату.

И когда Елена поправила штепсель в розетке, и Цапель через минуту перезвонил, – Елена, разумеется, быстро сказала:

– Да, привет, через час встречаемся, там же.

Было солнечно. Из-за грязи (за последние дни несколько раз то оттаивало, то подмораживало) морщинистые перемёты инея на мостовых в центре были скорее даже не ледового, а плесневого цвета. Цапель ни слова почему-то о разговоре с матерью ей не говорил – а как обычно травил анекдоты и целовал ее на каждом шагу. Было так скверно на душе из-за материной истерики – что и ей самой как-то хотелось обо всем забыть – забыть о материном «домой можешь не возвращаться», да и о том, что возвращаться домой после этих гнусных материных предательств и омерзительных материных бестактных выходок не хочется вовсе.

И забыть обо всей этой жалкой обидной ерунде было рядом с Цапелем совсем, совсем нетрудно. И после первого же затяжного поцелуя она вновь полностью растворилась в его жарких объятиях.

– Знаешь, Мишенька, – сказала она, вжикая (звучно, до зуда в собственных зубах) ногтем указательного по молнии на воротнике его куртки, – ты, пожалуй, завтра мне не звони: у меня некоторый напряг дома. Давай сразу просто условимся: завтра встречаемся здесь же в четыре.

Когда до университетских занятий оставалось минут пятнадцать (время сотвратительной неотвратимостью и внезапностью вываливалось на них из государственных, уродливых квадратных резервуаров оного – со столбов: наручников часов Елена принципиально никогда не носила), и она застыла, прощаясь с Цапелем, подойдя к заветной подворотне с Грановского (подсмотренной Еленой у старшекурсников тайной муравьиной тропе, которой сзади, через двор, огибая здание, можно было выйди ко входу в университет), Цапель вдруг объявил ей:

– Всё, ты не пойдешь сегодня ни на какие занятия. Мы сейчас же поедем на флэт к моему другу.

Елена, целуя его, шепнула:

– Нет, Мишенька, я как раз пойду на занятия. Пожалуйста, не требуй от меня того, что я…

– Нет, ты никуда не пойдешь, ты едешь со мной, – и схватил ее в охапку, как будто силой желая удержать.

Она с изумленным смехом вырвалась из его рук.

– Да что ты делаешь?

– Тебе хорошо со мной? Я тебе нравлюсь? Если ты уйдешь – значит я не нравлюсь тебе.

Вместо смеха Елена уже опять чуть не плакала – из-за этого его пыла. Ответить на который могла только очередными поцелуями. Мимо – как раз в момент очередного взаимного любовного затмения – хмуро прочапал, хищно выгнув шею параллельно земле, и облизывая губы, зеленолицый мальчик-хамелеон, со сморщенным школярским портфелем через плечо, на занятия.

– Пожалуйста, Мишенька… Ну это же не честно… Что за вымогательство? Ты не можешь вот так вот вымогать из меня решение… Ты же и так знаешь, что я к тебе чувствую… Отпусти меня. Или, хочешь, пойдем лучше со мной вместе на фонетику?

Цапель, вместо дальнейших переговоров, перехватив ее еще крепче за талию, повел к ближайшему жилому дому.

– Куда ты меня… – смеялась Елена. – Куда ты меня ведешь? Сумасшедший… У меня осталось всего четверть часа до фонетики…

Первый подъезд, темно-бордовую дверь которого Цапель рванул на себя, оказался заперт.

– А я вот сейчас нагоню на тебя такой крэйзы, что ты поедешь со мной, – страстно целовал ее опять, притянув к себе, Цапель.

– А что такое крэйза? – смеясь, вырывалась она из-под его рук.

Влетев с размаху вместе с ней в другое парадное (какого-то паскудного, с виду – маршальского, дома) и захлопнув за собой дверь, Цапель прижал ее к следующим, уже запертым, внутренним дверям с такой страстью – что от безумных поцелуев и ласк в этом абсолютно темном тесном предбаннике ей показалось, что еще секунда – и его щедро вылепленные великолепные поликлетовы стати, впечатавшиеся в ее тело, сейчас с грохотом выбьют, вместе с ней, дверь.

– Поедешь со мной? – с каким-то безумием шептал Цапель в темноте, прижимая ее к задней двери еще сильнее, поднимая ее за бедра, вскидывая ее на воздух, сажая ее верхом к себе на бедра, и снова отпуская. – Поедешь? – хотя не то что куда-либо ехать, а уже держаться на ногах да и дышать она едва могла от этого его любовного шквала. И если бы он так тесно не прижимал ее, то из-за головокружения давно грохнулась бы на пол.

– Ты поедешь со мной? Поедешь? – поминутно снова и снова переспрашивал Цапель, и снова целовал ее и, лаская ее, еще теснее впечатывал ее во внутреннюю дверь. Дверь – к ее ужасу и стыду – и отворившуюся, в самый неподходящий момент. Вышла оттуда пожилая, на сухожилиях державшаяся пара – старушка в шляпке и дрожащий крючковатый короткий скелет с тростью. Цапель чуть отступил. Елена, в полуобмороке, механически сделала шаг за ними на улицу из темного парадного и вдохнула морозного воздуха. Свет резал глаза. И голова неприличнейше кружилась.

– Мишенька, я побежала на фонетику, – улыбнулась она, стуча зубами, ёжась и тщетно пытаясь унять дрожь и стряхнуть любовные мурашки, бежавшие по телу.

– Фонетикой могут заниматься только фригиды, по-моему, – злясь, сказал выходя из подъезда Цапель.

И провожать ее не пошел.

Не заходя вечером к себе, на четвертый этаж, Елена, на втором, позвонила в дверь к Ладе – дверь, как всегда нелепейше запела соловьем. Отперла ей мать Лады, рыхлая высокая пожилая флегматичная женщина со всегда беспорядочно взбитыми, недлинными, аккуратно крашенными в шампанское волосами и от природы скорбно опущенными уголками губ – в правой мясистой руке она держала серебряный столовый нож, отблескивавший от безразмерной, развесистой, бальной хрустальной люстры с миллионом трепещущих ромбических висючек (занимавшей ровно половину ужимистой прихожей), и на ходу жирно намазывала сметану на огромный, по диагонали откромсанный, кусок белого хлеба – несомый в левой. Бронзовая ручка двери внутри была тоже перемазана в сметане – открывала, видать, не прерывая гастрономический действ.

– Леночка, как хорошо, что ты зашла! – скорбно издужив губы сказала она. – Ужинать с нами будешь? Бутерброд тебе сделать?

От одной мысли о еде почему-то нестерпимо тошнило.

– Спасибо, нет, нет, ничего не надо… А Лада…?

– А Ладочка у себя в комнате – занимается… – на этих словах Ладина мать с аппетитом уже засунула бутерброд в рот и отхватила кусман хлеба. И начала крупно, детально жевать мочалистыми скорбными губами. – Проходи, проходи к ней, не стесняйся, – со сметаной в голосе добавила она.

Из Ладиной, дальней комнаты неслись громкие, нанайские ритмичные музыкальные спазмы. Пройдя узенький коридор, крупным, сверкающим музейным паркетом вылощенный, и на долю секунды задержавшись у огромного зеркала до потолка от пят, в бронзовой витой оправе, коридор венчавшего, Елена мельком взглянула на свое узкое, вытянувшееся, худое лицо, с эффектными синеватыми изморенными кругами под глазами, и на совсем распустившиеся, никакой завивки не державшие, и висевшие теперь прямыми, тоже как будто уставшими, локонами волосы – и буркнула: «Вот глупости… Ни на какую полячку Матильду я не похожа» – и толкнула Ладину дверь.

– Пелемен! Требуют наши сердца! – надрывался с нанайской ритмичностью Цой из убогого, как ухо циклопа, единственного, моно, динамика валявшейся на полу «Электроники» (впрочем элитного выпуска – бронзовой краской сбрызнутого корпуса). Лада, по странной любви к контрастам, из-за вылизанной кичевой квартиры и невежественно-вычурных ужимок богатых мещан-родителей (загадочных советских пародийных недомиллионеров, никому не известно где работающих – и тащащих из антикварных в квартиру всякую дрянь; каким образом они загадочный капитал сколотили, известно никому не было; зато на весь дом было прекрасно известно, что у них у единственных квартира «на сигнализации» – боялись воров; и каждый раз, когда Лада, возвращалась домой и забывала нажать секретный рычажок, сигнализация верещала на весь квартал – и немедленно у подъезда, по ложному, автоматическому, вызову появлялась машина милиции), наоборот, испытывала необоримую слабость к самой плебейской примитивнейшей подзаборной попсовой музыке, – сидела в позе лотоса на ковре, с ассирийской параноидальной подробностью расшитом мельчайшими цветными лабиринтами, и, выставив вперед по-цоевски челюсть, доходчиво, с наслаждением, изображала дефекты голодной дикции певца:

– Пе-ле-меееен! Мы ждем пелемеэн!

Перед Ладой на ковре лежал кусок ватмана, и она тщетно пыталась срисовать с учебника по заранее нанесенным засечкам элементы античного фасада – для Строгановки.

– Ой, волюты в объеме никак не получаются, – томно принялась жаловаться Лада. – А стереобат с угла – это вообще беда!

Мучимый ватман всё норовил скататься в белое бревно.

– А ты возьми да нарисуй стереобат как реактивную летучую мышь. Или летучую мышь в стерео наушниках!

Лада осклабилась, высоко обнажив бледно-розовые десны, нагнулась, прибавила звука в «Электронике», и принялась, без спросу, без расписки о согласии слушателя на эту пытку, докладывать неудобные, жесткие подробности своего очередного сквозного романа у продвинутого сокурсника в мастерской – где из мебели оказался один только стол с эскизами.

И Елена с тошнотой уже было подумала: «Нафига я приперлась…» – хотя пришла-то, на самом деле, как раз из-за определенного, специфического, опыта Лады.

– Слушай, Лад, а ты не знаешь, случайно, что такое «фригида»? – как бы между прочим спросила, наконец, Елена.

– Не-а. Но по-моему, что-то ужасно неприличное! – выговорила, не без удовольствия, предвкушая какой-то скабрезный оборот, Лада. – А кто это тебе это слово сказал?

– Да так, в книге одной прочитала.

– Постой-постой! Мы, кажется, в институте в самом начале года про римлян что-то с фригидами проходили… Это что-то из архитектуры… Сейчас… Сейчас… – Лада перегнулась и поползла по ковру к окну, где на подоконнике сгрудились институтские тетрадки. – Вот, смотри: точно! «Фригидарии» – римские ванны с холодной водой в термах… Хм… Но по-моему это все-таки что-то неприличное! По-моему – ругательство какое-то! – хохотнула опять Лада, не удовлетворившись античным ответом. Встала и, ойкая, жалуясь на старость, кокетливо разминая бока, вильнула к столу. – Сейчас мы в словаре посмотрим!

Елена тем временем, эффектно растушевав подушечкой собственного указательного пальца фон ионических колонок, подрисовывала к архитраву бублики.

– Это в какой это ты, интересно, такой книжке это слово прочитала, а?! – Лада, сощерив десны, истошнейше хохотала, раскрыв словарь и найдя значение слова.

Взглянув собственными глазами на словарную статью, Елена на Цапеля обиделась смертельно – не понятно за кого больше – за себя или за фонетику, и решила, что больше на свидания с ним не пойдет ни за что.

VII

Выбежав из подъезда и быстро свернув за угол башни, чтоб Анастасия Савельевна не заметила из окна или с балкона, Елена добрела между домами до Песчаных переулков, до промерзшего, голого сквера – напротив непопулярного, никем не чтимого – особенно в такой час – маленького уродливого кирпичного кубика кинотеатра, – деревья казались громадными мётлами, колом воткнутыми какими-то озверевшими дворниками в ледяную землю: парадными рядами. Усевшись было на лавку – Елена тут же с нее и соскочила, побоявшись примерзнуть – и забралась, по-панковски, с ногами, на спинку. Холодно было действительно до жути. Стукнуло как-то к ночи по полной. Возвращаться домой однако никакой возможности не просматривалось: «Раз мать сказала в злобени «можешь домой не возвращаться», – значит, теперь пусть отвечает за свои слова». Кроме того, вернуться – означало бы как бы де-факто выдать матери индульгенцию за ее отвратительный бестактный базар – а значит, и как бы сказать ей, что и в будущем она себя смеет вести так же.

Руки и нос уже кололо от холода.

Живые в памяти байки Анастасии Савельевны, что раньше на месте этого маленького неприятного парка было кладбище – при советской власти разоренное, – тоже мало добавляли уюту. Упорядоченной Анюте в такой час позвонить было равносильно самоубийству – да и жила Аня на самой последней станции соседней ветки метро. Эмма Эрдман, наоборот, гнездовала в слишком непосредственной, опасной близости – в соседнем доме, да и родители ее наверняка бы сразу телефонировали Анастасии Савельевне, останься Елена у них в гостях на ночь. Оставаться на ночлег у Лады, в своем же подъезде – было бы еще смешнее.

«А как же вот обходятся совсем-совсем бездомные люди? Кому совсем-совсем некуда идти? Где они спят? Как они выдерживают этот холод? Как они устраиваются?» – дыша в ладони, с естествоиспытательским интересом подумала Елена – и в ту же секунду почувствовала тем не менее какой-то заполошный (морозный воздух разом претворился в наркотик) восторг свободы: ушла из дома! Одна! Принадлежу сама себе! Делаю что хочу!

Ёжась, и решая, что лучше – прогулять всю ночь по городу – или хоть немножко покататься на троллейбусе, пока не высадят – Елена, однако, быстро увидела вокруг себя какие-то сгущающиеся, из лысой чащи материализующиеся, человекообразные тени, соскочила и припустила к Соколу.

«Или – никак не устраиваются? Просто умирают – и всё…» – мрачно, на бегу, покончила она с естествоиспытательскими прожектами.

Стрельнув двушку у метро у какого-то смиренного пьяньчужки и заскочив в чуть согревавшую, но нестерпимо окурками и перегаром вонявшую будку, Елена задубевшими уже пальцами набрала, крутя отвратно соскальзывающе-ледяной тонкий железный диск, на память, не будучи уверена, что правильно комбинирует смороженные цифры (но еще больше боясь, что вся эта грязь сейчас от дыхания растает), номер старой одинокой Ривки Марковны.

Ривка, явно проснувшаяся от звонка, не сознаваясь однако в этом ни в какую, осоловевшим голосом, но радостно тем не менее, закурлыкала, и спросила, когда ж Елена, наконец, зайдет в гости ее навестить.

– А можно я сейчас зайду? – решилась Елена, – видя наперед уже панику и бурную деятельность по уборке захламленной квартирки, которую Ривка, вскочив с постели, разовьет сейчас к ее приходу.

Идти до Ривки было совсем близко – а на морозном двигателе так обнаружились и вовсе рекордные скорости: через Ленинградку, заткнув под землей нос, потом наискосок, не добежав до метро Аэропорт, и там в знакомый переулок.

В ужасно подрагивавшем, скрипящем всеми плоскостями деревянном шкафу лифта, едва-едва ползшем вверх по дрожащей, кляцающей шахте, составленной как будто из сеток панцирной кровати, Елена снова ощутила какую-то блаженную нереальность происходящего: одиннадцать вечера, я внутри какой-то движущейся мебели – и не намерена возвращаться домой.

На четвертом этаже лифт (как это всегда в Ривкином подъезде случалось) застрял – и, вызвав неприятный перелив уровнемера в солнечном сплетении – ухнул на четверть этажа вниз.

– Бегу, бегу! – вскрикнула откуда-то из колеблющейся панцирной выси совсем молоденьким тонким голоском Ривка, уже давно наизусть знавшая капризы лифта: едва заслыхивала движение в подъезде, сразу же выбегала к шахте – дежурить, ловить, спасать. – Бегу!

И засуетилась, где-то уже совсем над ухом, панически шаркая слетавшими тапочками по ступенькам.

Выручить из засады можно было только на четвертом, снаружи, дождавшись, пока в лифте (с замеревшей пассажиркой) погаснет свет, и нажав еще раз на вызов; выше лифт не шел – хоть ты его пинай; так что еще на один этаж вверх Елене пришлось подниматься пешком, очень медленно, пропуская на лестнице думавшую что бежит, Ривку вперед, всё так же зачем-то суетящуюся, как будто отстает от какого-то умозрительного, ею же самой придуманного этикета и плана торжественной встречи долгожданных гостей. Свет горел только вверху, на Ривкином этаже, превращая шахту и тросы лифта в какую-то фантасмагорическую фортецию. А Ривка, от суетливой паники этой, в полутьме шаркала, расходуя всю энергию как будто не в длину, а вширь, широко разбрасывая мыски, так что снизу чудилось, как будто осилить ступеньки она пытается не в тапочках, а на каких-то коротеньких, страшно неудобных лыжах.

Перед квартирой Ривка экономно щелкнула выключателем.

Свет на этаже погас.

В темной прихожей (еще более тесной конуре, чем у Елены дома) Ривка вдруг исчезла.

– Ривка Марковна? – осторожно спросила черный, застоявшийся воздух Елена. Но, пока не нащупала слева на стене веревочку выключателя и не дернула за нее – выжав тускленький свет, так и не поняла, откуда же раздается тихое Ривкино кряхтенье.

Ривка, согнувшись мешком над тумбочкой в углу прихожей, от грузности и от неудобного положения головы, не могла произнести ни слова, и, распахнув дверцу, что-то целеустремленно и быстро там искала, сосредоточенно сопя и покряхтывая.

– Вот, возьми! Как раз? – распрямилась Ривка наконец и выдала ей мужские платяные тапочки в розовую клеточку, примерно пятьдесят восьмого размера – доставшиеся, судя по ветхости, не меньше чем от прадедушки: левый был до мешочной дырки протерт на косточке, а правый и вовсе вовсю просил горошка всей кругленькой протертой мордочкой.

– Отлично! Как раз. Мой размер! – со смехом влезла Елена в эти тапочные лыжи, так что вся нога умещалась примерно на уровне мыска. – Да я и босиком могу впрочем! – выскочила она тут же носками на липкий линолеум.

– Холодно! Куда ты! Застудишь ноги!

Но Елена уже добежала до кухни и открывала дверь – брызнул яркий свет, озаряя потертые потроха прихожей – потом, вернувшись, распахнула дверь в Ривкину комнатку (безразмерная разобранная кровать, впопыхах, сикось-накось, накрыта была «парадным», только по праздникам вытаскиваемым Ривкой из шкапа покрывалом с тигром).

Ривка экономила свет до такой истеричной степени, что, кажется, боялась, что он выльется из одной комнаты в другую: и когда была одна, герметично закупоривала все двери, как в подводной лодке. И тут только заспанная, с отекшими веками, горбатая Ривка приникла к ней с объятиями:

– Девочка моя! Как я счастлива, что ты забежала! Ты одна меня не забываешь!

Это «не забываешь» было неправдой – забегала Елена редко. И только Ривкино всепрощающее сердце могло визиты раз в полгода счесть частыми. И Елену всегда нестерпимо раздражали эти Ривкины растроганные разговорчики, с оттенком лести. Тем более сейчас – когда цель визита была крайне эгоистичной.

– Ривка Марковна… – не выдержала Елена и решила с порога оглоушить ее проблемой. – Вы пустите меня сегодня к себе переночевать?

Вполне понимая, что вывали она на Ривку, хоть словом, хоть намеком, историю с Цапелем – и Ривка бы тут же, в дверях, просто бы окочурилась от ужаса, – Елена мялась, готовясь к долгим, неловким и неправдоподобным выдумкам.

Но Ривка, с секунду помолчав, вдруг кротко спросила:

– С мамой поругалась?

И эта вдруг элементарная простота объяснения вызвала в Елене какой-то буйный восторг:

– Да, да! Немножко. Вы не возражаете…?

– Ну ты же знаешь, как я тебе всегда рада! Как я рада! Я с ума схожу, когда я так долго одна – проходи, конечно! Комната-то свободная стоит… Я ведь с тех пор, как Зяма умер… – и Ривка, грузно, все так же перпендикулярно собственному направлению двигаясь, уже вела ее в кухню.

Кухня, и вовсе микроскопическая, еще вдвое меньше по размеру, чем даже у них с матерью, напоминала вырезанный и аккуратно перенесенный в Москву фрагмент джунглей: на широком подоконнике раскидывался гигантский, столетний, казалось, куст алоэ, с листьями до того толстыми, пыльными и колючими, что могли сойти за хвосты ископаемых ящеров; с припотолочных полочек свисали яркие живые зелено-белые гирлянды; везде – на холодильнике (еще более горбатом, чем сама Ривка) и на крошечных приставленных к подоконнику табуреточках торчали из кадочек заросли каких-то растений до того сомнительного, дикого вида, что вполне могли сойти за буйный сорняк.

Ривкины волосы – совсем белые, уложенные ровной, очень густой, до плеч подстриженной гривой, делали ее полноправным джунглей обитателем.

– Ничего. Помиритесь, – грузно усаживаясь на скрипящий табурет при входе, из-за тесноты двумя ножками стоявший в коридорчике (гостевой трон – расшатанный стул со спинкой – накрытый тканым протертым полотном – отдав Елене), Ривка уже вошла в свой привычный уютный, миротворческий, успокоительный настрой. – Три к носу – все пройдет. Ну, рассказывай! Как ты живешь?

Елена вдруг, услышав это «помиритесь», с невыносимой грустью подумала: «А с Цапелем-то мы, наверное, уже не помиримся никогда. Какой ужас. «Никогда» – какое ужасное слово. Как бы сделать сказанное несказанным? Но ведь сказал-то он это не просто так – это, как-то, наверное, часть его мира, который я совсем, совсем не знаю… Как же он мог…» Чудовищная необоримая нежность к нему, помимо ее воли летевшая из сердца волной, наталкивалась, где-то в воздухе, на столь же чудовищный, грубый, железобетонный волнорез, им же воздвигнутый.

– Ну? Расскажи как у тебя дела? Как в школе? Как отметки?

Ривка явно считала ее еще ребенком, чуть ли не первоклассницей, по старой памяти.

– Ривка Марковна, а как вы думаете, можно ржавым гвоздиком починить зубы? – выдала Елена, сглотнув подступившие вдруг слёзы, и заставив себя спрятать невольный всхлип за нервным смешком.

– Не знаю, девочка, – с той же ровной бездумной кротостью ответила Ривка. – Я проблему с зубами решила пару лет назад радикально и навсегда. А что, у тебя зубы болят, девочка?

– Да, что-то разболелись… – ухватилась за идиотский предлог Елена, чувствуя, что еще секунда в этом сострадательном тепле этой идиотски-расслабляюще действующей заросше-пыльной кухни – и разревётся.

– То-то я смотрю, ты вся сама не своя! – вскочила, от испуга за нее срываясь на визг, Ривка. – Анальгину? Там вверху, на полке…

– Не поможет, спасибо… Может, это от холода… Да, да, наверняка от холода… Уже лучше… Почти прошло… – всхлипывала Елена, закрыв лицо ладонями.

– Чаю, чаю… вот – я заварила крепкий, как вы с мамой любите, – Ривка, с панической быстротой совершив несколько смелых рокировок чашечек, блюдечек и розеточек на крошечной доске столика, поставила внезапный мат заварочному чайнику, и принялась, стоя, плескать ей чай в крохотную же, неудобную (зато тоже парадную – не расколотую) татарскую какую-то белую пиалу. – Дай-ка мне лимон из морозильника!

– Из моро…?! Ривка Марковна, да кто ж лимон в моро… – открыв, не вставая из-за стола, морозилку, Елена обомлела: забито все было, как на случай ядерной войны: смороженный батон хлеба за тринадцать копеек; сплющенные кишки в целлофановом пакете из чрева венгерской курицы; накромсанные куски печенки; сморщенная, в скомканной бумажке четвертушка дрожжей – и это только крайний, почти вываливающийся из морозилки, слой. – Да что это у вас тут, Ривка Марковна?!

– Ну что ты надо мной смеешься… А если со мной что-нибудь случится? А если я на улицу несколько дней выйти не смогу?

– Но вы же можете мне в любой момент позвонить!

– А если телефон работать не будет? А потом – ты же знаешь, я не люблю никого обременять…

Елена прекрасно знала, что из родных Ривки Марковны, двоюродных, троюродных, четвероюродных, десяти-киселе-юродных, некогда многочисленных, именовавшихся в ее рассказах по ярким, небывалым, запоминающимся именам, в Москве не осталось никого: кто сумел сбежать за границу, а кто – и на тот свет, бросив Ривку на этом свете, как ненужную старую мебель, которую, из-за грузности, трудно было бы перевезти в любом из упомянутых направлений. И, со смерти мужа, Ривка, бездетная, до жути одинокая, пребывала в какой-то обреченной кроткой меланхолии – оживляясь, только когда приходил кто-то из прежних учеников.

В школе ей доверяли вести только продлёнку и первые классы – и им-то Ривка и дарила всю свою любовь – и за не рожденных, из-за наследственной болезни, детей, и за не выращенных внуков: аккумулировав, казалось, всю любовь мира, сторицей компенсируя им неизбежно поджидающее их за углом моральное уродство всех остальных школьных грымз.

Добираться до работы, с ее горбом и отекающими ногами, становилось все тяжелее. А всё равно – в школе она была единственным без оговорок добрым ископаемым существом, хоть и беспомощным, и, даже те, кто учился у нее двадцать лет назад, то и дело, зайдя в школу, бежали к ней погреться под крылышко на второй этаж – даже и не подозревая, наверняка, однако, о ее панических залежах в морозильнике.

– А на верхней полке… Да нет, в холодильнике – посмотри, там, в глубине, за маслом – кое-что, что ты любишь… – счастливо курлыкала Ривка.

И Елена уже даже и не глядя знала, на что сейчас наткнется ее рука: домашней, ручной, Ривкиной выделки яблочная пастила – или «яблочный сыр» как его называла сама Ривка – из спрессованных, мраморным плотным слоем скатанных яблочных ожимок с сахаром.

Раскрутить Ривку на рассказы о себе было неимоверно трудно.

– Да что рассказывать… – отмахивалась она обычно, явно считая себя каким-то таким недостойным, потерянным, напрасным, предметом, о коем и говорить не стоит.

Знала Елена только то, что в звериные сталинские годы, когда так удобно было оправдывать собственные животные инстинкты и алчность интересами государства, Ривкиного отца, работавшего главным инженером завода, подсидел секретарь парткома – мечтавший завладеть его большой хорошей квартирой на Чистых прудах – а заодно и красавицей-женой. Расправа провёрнута была до смешного просто: настрочил донос, отца Ривки бросили в тюрьму по обвинению в антисоветском заговоре и с феноменальной скоростью послали в лагерь куда-то на Север; Ривкина мать, верная мужу, в то же самое время, послала домогавшегося секретаря парткома на три буквы; и тогда ее с дочерью вышвырнули из квартиры и выслали из Москвы, за сотый километр, в Калинин. А секретарь парткома уже через пару месяцев одиноко вселился в вожделенную жилплощадь.

Всю эту историю робкая Ривка решилась рассказать Елене только совсем недавно, с год, что ли, назад. И московское своё, чистопрудное детство она вспоминать не любила.

Но сейчас, из-за «зубной боли» Елены, и из-за этого полуночного, экстренно предоставленного ей убежища, из-за сбитого – сдвинувшегося с обычных орбит – бытия, высвободившего простор застращанной душе, Ривка с какой-то испуганной готовностью переквалифицировалась в еврейскую Арину Родионовну:

– Мы играли там на ступеньках кинотеатра «Колизей», это я хорошо помню. А еще, помню, у меня была няня. Няня ходила в церковь – там же, на Чистых прудах, совсем близко от «Колизея», – и с собой меня на прогулке каждый раз в церковь брала. Я возвращалась домой, а дома вся семья вечером становилась на еврейскую молитву – а я вставала на колени, и молилась! Как в церкви. Как же надо мной вся семья смеялась! Я маленькая еще была, лет семь – ничего не понимала – почему они надо мной смеются… Дай-ка мне чайник с плиты, пожалуйста… Я разбавлю себе… Я такой крепкий не могу…

– Ривка Марковна, а вы помните хоть какие-нибудь молитвы на иврите? – зажглась от внезапно зазвучавшей в Ривкиной судьбе диковинки Елена, передавая чайник – не вставая, сидя – потому что в кухне и одному-то человеку было тесно, а сейчас провернуться уже не было и вовсе никакого шанса – а в битве за место под солнцем с завсегдатаем кухни алоэ она бы явно пала смертью храбрых.

– Нет, девочка, ни слова не помню. Хотя родители знали молитвы прекрасно и каждый день читали. А я и сейчас в этом ничего не понимаю, как и тогда в детстве. Только, помню, когда что-нибудь разбивалось, мама всегда говорила: «Капора!»

– Капора… Смешно… А что это значит?

– Не знаю, девочка. Но я всегда так говорю. Маму вспоминаю. Я же у нее поздним и единственным ребенком была. Я была… Не смейся надо мной только… Я была вымоленным ребенком. И из-за меня мама и не уехала в Палестину… Отщипни-ка мяты там вон, справа за алоэ… Да нет, вот там, в самом уголке – там мята растет… Видишь? Кинь себе в чай пару листочков – зубы пройдут.

– Что значит – из-за вас не уехали? – Елена уже ни за какой мятой не потянулась, а завороженно слушала.

– Да так вот… Сначала была первая мировая, потом все эти волнения, потом революция – вся огромная семья уже почти уехала: было как-то понятно, что здесь им не выжить. А мама из-за всех этих событий вокруг очень нервничала… И никак не могла забеременеть. И они с отцом очень сильно молились о ребенке. А все было готово к отъезду. И вдруг оказалось, что мама беременна. И мама отказалась ехать – именно из-за того, что это был вымоленный ребенок: мама побоялась пускаться в путешествие, побоялась что потеряет ребенка – это было бы для нее страшное богохульство. И мамины родители уже уехали в Палестину, с тем, что мама, как только родит ребенка, вместе с ребенком и мужем отправится за ними. И родилась я. А уехать из страны уже так и не смогли.

И тут Елена с изумлением услышала внутри себя внятное, золотистострунное «брымм», – и свободно запела та загадочная струнка, которая, как ей казалось, совсем уже было расстроилась из-за всех переживаний с Цапелем. И она осторожно, чтобы не спугнуть чуда, расспрашивала дальше:

– И ваша мама с ее родителями так и не встретились больше?

– Нет, никогда. Мои бабушка и дедушка остались в Иерусалиме. Только изредка весточки доходили. И мои родители здесь очень за многими чужими стариками всю жизнь ухаживали: верили, что тогда и за их стариками в Иерусалиме кто-нибудь присмотрит.

– А фотографии! Фотографии есть у вас их? – вдруг с какой-то жадностью вспыхнула Елена.

– Да что там показывать… – Ривка как-то недоверчиво, как будто сомневаясь, правда ли кому-то это интересно, улыбнулась – но все-таки, неповоротливо высвободившись из кухонного табуретного плена, тяжело, многопудово, встала и с трудом чуть разогнув спину зашаркала к комнате по кривому, дважды загибавшемуся коридорчику.

Елена, схватив пиалу с чаем, от которого, заслушавшись, даже и не отхлебнула, шла за Ривкиной движущейся горбатой горой с едва видным из-за холма воротника халата седым кустом.

В комнате, где неповоротливо конкурировали за место огромная кровать, узенький гардероб (втиснувшийся боком в узину между кроватью и подоконником – так что закрывал собой четверть окна), тумбочка (невероятно ужав себя, втемяшившаяся тоже в изножье кровати, с другого угла) и еще одна вытянутая тумбочка – занимавшая всю длину ковровой дорожки (которая иначе имела бы хоть и призрачные, но шансы, стать проходиком между кроватью и стенкой – в результате, отсутствующим) – сесть – да даже и пройти было ровным счетом негде. Каждый из упомянутых предметов, не исключая кровать и подоконник, приютили, в довесок к общему бедламу, на себе еще и опаснейшей высоты сооружения из коробочки побольше, на ней коробочки поменьше, на ней – еще коробочки, еще чуть меньше – и так чуть не до потолка. Впритык к кровати жалась на трех ножках (одну, видимо, подобрав из-за толчеи) маленькая треугольная табуретка, на которой, вместо прикроватного столика, царствовал старинный, черный допотопный телефон (с буквицами под цифрами), со своей свитой (уже вповалку): флакончик корвалола, флакончик валокордина, облатки димедрола, коричневая очень растрепанная записная книжка, крышечка от неизвестного криво вскрытого консерва, синяя объеденная пластмассовая цифра 5 из восковой шкурки сыра и несколько черных промышленных резинок. Ривка медленно переложила всё с табуретки на кровать – пододвинула табуретку Елене, и грузно, измученно вращая глазами под опухшими веками, уселась на кровать сама.

– Достань пожалуйста… Там, из-под тумбочки! Не могу уже наклониться. Да-да, вот это!

Елена изумленно извлекла из-под ножек тумбы пыльной бородой поросшую картонную разваливающуюся коробку из-под обуви. Ривка бережно отерла пыль собственным рукавом и взгромоздила коробку рядом с собой на кровать. Из ветхой внешней оболочки была извлечена довольно чистенькая, на удивление, коробочка поменьше – плоская, оклеенная розовой бумагой в цветочек.

– Ну вот, – Ривка распахнула крышечку – и почему-то отвернулась.

– Какая красавица! Это ваша мама в юности? – вертела Елена в руках фотографический портрет, во весь рост, невероятной яркости тончайшей девушки, с огромными глазами, и косой до пояса, перекинутой через плечо. – Ваша мама на вас похожа была немножко… – и мельком взглянув на Ривку, добавила: – Глазами…

– Нет, девочка. Это я.

– Не может быть… – сорвалось у Елены. – Какая красавица! Ну, я в смысле имела в виду… – проклиная себя за бестактность, Елена давилась словами. – Вы и сейчас у меня самая красивая в мире!

– Да-да, конечно, – от души рассмеялась Ривка.

Елена, впрочем, подумала, что сказанное ею – чистейшая правда: попроси кто-нибудь ее в школе провести конкурс красоты – и Ривка взяла бы первый приз – потому что ее Елена всегда видела сердцем, как-то изнутри души – и поэтому ни грамма уродливого, ни в ее горбе, ни в отекшем лице, с обвисшими, как у раскормленного младенца, фиолетовыми щеками, ни в заплывших верхних веках – не было. А выхоленная школьная дива с подтянутым кожедублением лица – полковничиха Ленор Виссарионовна на шпильках была бы наоборот выгнана с конкурса поганой метлой, как уродина и ведьма – потому что именно такой, несмотря на свой шиньон и несмотря на все свои косметические ухищрения, – алгебраичка Ленор, из-за своей злобени, для Елены во внутренней картинке всегда и была.

Ривка, поначалу отводившая от коробки взор, словно боясь ослепнуть от какого-то горя, потихоньку повернула голову, и с напряжением ждала, пока Елена достанет следующую фотографию.

– Ну вот, а это они, мои родители.

Лица Ривкиных родителей показались Елене невероятно русскими – причем, как-то по-простонародному русскими: у него был нос картофелиной, и большой подбородок, и забавнейшая, чуть взлахмоченная деревенская шевелюра; мать красива была тоже как-то пронзительно по-русски, курносой большеглазой высокоскулой красотой – и только во взгляде обоих была как будто одна на двоих общая строгость и сосредоточенность. Он – в аккуратном костюме, она – в очень длинном, до пола, платье, с узкими рукавами, взрывающимися в фуфоны под плечом.

И несмотря на простоту этих лиц, у Елены захватило дыхание: вот же они, живые, то есть, давно уже мертвые, но здесь-то, на фотографии живые – и Ривка тому гарантией, что неподдельные – люди, которые молились каждый день, читали дома вслух молитвы, даже в самое страшное, сталинское время! Чудо. И это – в семье моей Ривки, с которой я говорила миллион раз о ерундовейшей ерунде! Чудо!

– Когда отца выпустили, ему разрешили к нам в Калинин приехать жить. Ты бы видела, как он изможден был! Кожа да кости. Хотя кожи тоже, можно считать, здоровой не осталось. В Москву нам въезжать не позволяли – за сто километров нельзя было приближаться к Москве. А тут война началась. В сорок первом немцы к Калинину подступили. Из города всё военное начальство, вся милиция, все энкавэдэшники – все в одну ночь сбежали – и город никто не защищал. Жители, поняв, что город сдали, что сейчас войдут фашисты, – начали уходить из города: кто как, собрав пожитки, а кто и вообще с голыми руками. Когда немцы входили в город – мы тоже ушли, еле успели. Иначе бы, конечно, нас убили сразу, мы же евреи… А у отца были талес и тфилин…

– А это что такое?

– Девочка, я не смогу тебе объяснить как следует. Я толком сама не знаю. Это наше, еврейское, для молитвы. Так вот, отец испугался, что если немцы поймают его, и найдут талес и тфилин – то сразу поймут что мы евреи, и расстреляют всю нашу семью. И спрятал все это где-то в доме. Да так спрятал, что потом, после эвакуации, найти не смог. Но он – представляешь – был таких строгих правил, что даже в эвакуации, где голодно было, а мама где-то муку доставала и пекла сама хлеб, так он на Пасху отказывался от хлеба, не ел ничего квасного, на картошке сидел.

Ривка, которая в третьем классе (когда Елену сбила машина, и она на полгода оказалась избавлена от ужаса школы) приходила к ней домой учить умножению в столбик – теперь, кропотливо восстанавливая в памяти душераздирающе ненужные подробности, учила ее элементарнейшему сложению:

– Вот считай сама: в эвакуации нас было в одной комнате… Мы трое, и еще двое из Орши, и еще трое из Калинина, и еще из Ленинграда… Ой, девочка, не могу вспомнить, сколько же их из Ленинграда было… А! Ну конечно – четверо! И все в одной комнате на полу спали…

Следующая фотография дышала радостью – Ривка, все та же худющая большеглазая девочка, под руку с простоватым пареньком – в чуть складывающемся гармошкой костюме.

– Это Зяма…

– Ривка Марковна, а кем был ваш муж?

– Кем-кем… Простым рабочим. А счастлива я с ним была так, как никто из моих знакомых, которые повыскакивали замуж за образованных, да за богатых, с карьерой. Как я из эвакуации в Калинин вернулась, я в пединститут поступила. Закончила там институт. А после войны Зяма – он же у меня фронтовик был, герой – случайно, по каким-то делам от завода из Москвы в Калинин на полдня приехал. Нам-то в столицу всё еще не разрешали ездить. А Зяма влюбился, ну и я тоже! Зяма сделал мне предложение, и меня в Москву перевез к себе. Любили мы с ним друг друга всю жизнь, так, что – вот веришь ли? – ни на один день с ним не расставались! До самой его смерти я так счастлива с ним была…

На карточке, следовавшей дальше, была какая-то полнолицая, совсем ни на кого из доселе виданных героев фотографий непохожая, женщина средних лет, – и Елена, чтобы опять не ляпнуть чего-нибудь, даже не спросила – а просто повернула фотографию к Ривке.

– А это я… Тоже я… Уже замужем – лет тридцать пять мне тут, что ли….

– А как же вы так…

– Располнела, ты хочешь сказать?

– Да нет, я…

– Да я же в молодости после войны танцевала как сумасшедшая! – рассмеялась Ривка. – Каждый вечер! Да и есть особо нечего было… А потом… Потом жизнь как-то суровая пошла – не до танцев было. Хлеб да картошку наворачивали – чем мы после войны отъедались-то! И то счастье, что это было! Ладно, девочка. Что об этом говорить. Прошло – и нету этого. Тебе же завтра в школу вставать! – Ривка, явно стесняясь, что вдруг расчувствовалась, прибрала коробку, и попыталась, в раскачку, встать с промятой ее тяжестью кровати.

– Ну нет, ну пожалуйста, ну расскажите еще!

– Нечего больше рассказывать. Никому это не интересно. На работу меня в Москве долго никто не брал. С моей биографией. А потом позволили вести младшие классы в школе. Спасибо, что позволили. Там я и проработала всю жизнь.

– Что значит «позволили»?! Ну что значит «позволили»?! – не выдержала вдруг Елена. – Ривка Марковна! Ну вы же прекрасно понимаете, что вашего отца посадили незаконно, ни за что! Вы же понимаете, что это было преступление!

– Эй, девочка… Кто ж теперь докажет… Спасибо, что живыми остались…

– Да что значит «спасибо»?! Ривка Марковна?! Это же ведь… Это же ведь…

Ривка кротко усмехнулась.

Елена с какой-то закипающей внутри яростью подумала: «Вот так же и Аня моя, когда кто-нибудь изуродует ей жизнь – Анюта ведь и слова поперек не скажет! А в старости будет вот так же, как Ривка, кротко улыбаться. И благодарить, что позволили выжить!»

– Ладно, девочка… Утро вечера мудренее. Поставь-ка коробку вон туда, сверху, на тумбочку. Пойдем, я тебе постелю.

Ривка, рывками, в несколько приемов встала-таки с постели и не распрямляясь, растирая себе поясницу, вышла в прихожую и принялась по каким-то шкафчикам, вешалочкам и коробочкам искать ключ от двери в гостиную – двери, которая никогда, без чрезвычайных причин, не отпиралась.

– Ну вот… Здесь, наверное, пыльно, – ворочая, наконец, ключом в замочной скважине, простонала Ривка. И тихо растворив дверь в гостинный мрак, как-то вдруг провалившимся, оборвавшимся голоском, не оборачиваясь к Елене, выпела: – Я не могу сюда заходить, когда я одна… Я сразу вспоминаю, как мы с Зямой жили, как гостей принимали… Зямины однополчане со всей страны съезжались… Шумно было, народ всегда в доме…

Пыльной гостиная оказалась – не то слово. И, как останки разрушенной, затерянной цивилизации, сквозь пылевые отложения просвечивали стеклянные крашеные рюмочки, стопочки, фужерчики в низкорослом серванте: роскошь нищеты.

– Ривка Марковна, давайте я мокрой тряпочкой сейчас…

– Нет, нет, ни-в-коем-случае! – испугалась, взвизгнув почти, Ривка. – А вдруг разобьется что-нибудь! Я уж потом, сама как-нибудь…

И через десять минут Елена, приняв душ и растянувшись на кошмарно узком диване в гостиной (Ривка просила диван не разбирать – «Девочка, я уж лет десять его не раскладывала – боюсь, что мы его сломаем, тогда тебе спать не на чем будет»), замотавшись в слишком короткое Ривкино одеяло, чувствовала себя какой-то мумией – посреди раскопок затерянного мира, – и, при свете маленького пыльного зеленоватого матерчатого торшерчика на полу рядом, изумлялась разнообразию бессчетных солонок и перечниц – пузатые, маленькие, большие, косые, в форме помидора и перца, в фигуре хохла и хохлушки – которыми, если их собрать вместе, спокойно можно было бы играть в шахматы, – запрятавшихся позади фужерчиков, в серванте, на всех трех стеклянных полочках.

Звонить своей матери Елена Ривке строго-настрого запретила, однако, как только потушила свет, услышала вороватое пошаркивание Ривки, тащившей на кухню телефон с длиннющим проводом, тяжко волочившимся вслед за ней по липкому линолеуму всеми чудовищными многолетними узлами, петлями и путами – и в предсонной шахте, по которой взлетали куда-то наверх обрывки дневного, земного воображения Елены, гигантский телефонный провод этот совместился у нее с черными тросами в шахте лифта в Ривкином подъезде – лифт, в котором Елена теперь находилась, улетал вверх – и снизу уже едва-едва доносились квартирные звуки и тут же лениво облекавшие их (как плоть – кости) образы: вот Ривка, добравшись до кухни, включила на кухне воду погромче – и вернулась к кухонной двери: телефоний хвост не давал закрыть дверь плотно, и старуха долго, покряхтывая (видимо, в наклон), с ним возилась, в конце концов, резко шнур дернув, и с силой прихлопнув дверь, начала телефонировать:

– Ало? Ало? Анастасия Савельевна? Вы не спите еще? Я знаю, что вы поздно обычно… Вы уж извините… Да, да… Нет, все в порядке, спасибо. Я звоню… Да нет, хорошо себя чувствую… Я звоню… Ко мне Лена вечером зашла – помочь кое-что по хозяйству… Занавески повесить… Я ее попросила. Да. А сейчас уж поздно совсем – я ее спать уложила. Вы не возражаете?

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Публикуемое произведение известного представителя христианской Антиохийской школы V века, богослова,...
Когда сходил Моисей с горы Синая… то… не знал, что лице его стало сиять лучами оттого, что Бог говор...
В книгу вошли рассказы признанного мастера. Несмотря на то что они были написаны почти полвека назад...
С первого класса Женя была лучшей во всем, но однажды вдруг оказалось, что ее школьная подруга, твер...
Все знают, что Трейси Бикер – прирожденная актриса. А еще всем известно, что у нее несносный характе...
В сборник вошли наиболее известные произведения Зигмунда Фрейда, выдающегося австрийского ученого, о...