Мы памяти победы верны (сборник) Панюшкин Валерий
Пока Толик там штурмовал район Сумма-Хотитен и рвался на Дятлово-Выборг вдоль озера Желанное, Нина тут как-то в роли замужней женщины освоилась. Ее поздравляли. Девчонки ей завидовали. Мужчины стали говорить с ней на серьезные и даже военные темы. Комендант общежития с почтением отнесся к свидетельству о браке, выписанному комбригом, и даже выделил Нине комнату для молодоженов, чтобы ждала своего военврача с победой. Он вернулся более или менее с победой и теперь оказался более или менее успешен в любовных делах.
В мае 41го Нина родила сына, большого, курносого и белобрысого. Но мертвого. Сразу уже по стуку, с которым младенец упал на родильный стол, Нина догадалась, что он мертвый. И с тех пор Нине казалось, что все на свете смотрели на нее с осуждением, как будто она нарочно удушила ребенка в своих родовых путях. Она почти не выходила из комнаты. Только в библиотеку, чтобы набрать книжек для подготовки к экзаменам, разложить на кровати и сидеть над ними весь день, не разбирая букв. Ей не было жаль младенца. Она даже не знала, как Толик его похоронил. Ей было невыносимо стыдно потерпеть неудачу в, казалось бы, довольно простом деле деторождения.
22 июня 1941 года было первым днем, когда Нина согласилась на уговоры Толика пойти куда-нибудь вместе. Воскресенье, хорошая погода, Нина в платье из креп-гранита и набивного креп-гофре, Толик – в отпаренном кителе с начищенными пуговицами. Они шли на футбол.
В городе было много военных. Толик приветствовал их. Они бросали на Нину короткие взгляды, подобные выстрелу. Но Нине казалось, что все эти командиры ее осуждают и будто бы говорят: как же ты, комсомолка, не смогла родить сына этому веселому военврачу с сияющими пуговицами. А некоторые военные были с женами, и некоторые их жены были даже с детскими колясками. Эти женщины всегда смотрели внутрь своих колясок, никогда не смотрели на Нину, и Нине казалось, что жены командиров прячут от нее осуждающие взгляды. Нина чувствовала, как жгучий румянец стыда расползается по ее щекам. А встречные командиры видели крепкую румяную брюнетку, окидывали ее взглядом с головы до ног и мгновенно оценивали, что грудь у смуглянки хороша, а щиколотки широковаты.
На углу Большого проспекта и Лахтинской произошла совсем уж неприятная встреча. Нина шла, опустив глаза, и поэтому первым делом увидала английского бульдога. Он бежал на кривых толстых лапах, скрежетал когтями по панели, храпел приплюснутым носом и волок за собой на поводке – Нина подняла глаза – профессора Ильмъяр. Профессор Надежда Викентиевна Ильъяр была женщиной, но всегда одевалась в мужское платье – в строгие костюмы с цепочкой от часов, нырявшей в жилетный кармашек. Волосы она носила короткие, седые и растрепанные ветром. В перспективе улицы, подсвеченная солнцем, на фоне стремительно летящих облаков, профессор выглядела величественно. До революции в фамилии профессора было два твердых знака. Назавтра Нине предстояло сдавать профессору экзамен по хирургии, и Нина знала, что с первого раза хирургию никто не сдает. Ожидала позора, тем более что и правда в связи с беременностью и неудачными родами пропустила много консультаций и лекций.
– Здравствуйте, профессор! – гаркнул Толик и протянул руку.
– Здравствуйте, миленький. – Надежда Викентиевна остановилась, бульдог продолжал, скрежеща когтями, бежать на месте. – Простите, не могу ответить рукопожатием. Беспокоюсь, знаете ли, о чистоте ленинградских улиц.
Правой рукой, одетой в хирургическую перчатку, профессор держала собачьи фекалии. Она всегда на прогулках убирала за своей собакой, студенты складывали легенды про это. Нина почуяла отвратительный запах, тошнота подкатила ей к горлу, и она не расслышала, что именно сказала ей профессор, улыбаясь и помахивая собачьим дерьмом. Кажется, что-то ободряющее насчет завтрашнего экзамена. В ответ Нина кивнула и потащила Толика по проспекту вперед к стадиону имени Ленина на Петровский остров.
На стадионе тоже было полно военных, и все в шутливом настроении. Толик провел Нину на трибуну, сел с нею рядом, держал за руку, а сам вертелся все время, перебрасываясь веселыми репликами с незнакомыми командирами, сидевшими справа, слева, ниже и выше. Кажется, он просто хвастался и хотел, чтобы все обратили внимание, какая у него жена в платье из креп-гофре.
Примерно в полдень, когда должен был начаться матч, диктор по радио, вместо того чтобы объявить составы харьковского «Спартака» и ленинградского «Зенита», сказал, что сейчас будет передана речь товарища Молотова.
Молотов заговорил. Поначалу Нина не могла понять, о чем говорит нарком иностранных дел. Замечала только, что говорит он плохо. В слове «грАжданки» сделал ударение на первой «а» и повторил эту ошибку два раза. В слове «дОговор» сделал ударение на первой «о», эту ошибку повторив трижды. В слове «сплОчен» сделал ударение на «о». Нина обращала на это внимания. Она была из Новочеркасска. Приехав в Ленинград, упорно боролась со своим донским говором и победила. К концу четвертого курса приучилась даже говорить твердое ленинградское «что» вместо южного «шо» или даже общепринятого «што».
А Молотов говорил плохо. Слышно было, что он даже не говорил, а читал. Да и читал, запинаясь. Никогда не мог произнести «наша страна» и даже «Советский Союз» без дурацкой паузы между словами. Перемежал официальный тон дипломатического заявления мальчишескими обзывалками – «разбойничье нападение», «состряпать», «зазнавшийся враг»… Посреди речи стал вдруг рассказывать, как под утро приходил к нему немецкий посол Шуленбург и объявил войну за то, что Красная Армия слишком сосредоточилась на немецких границах, а он, дескать, Молотов возражал Шуленбургу, что ни разу ведь Германия не предъявляла по этому поводу претензий. Как нашкодивший мальчишка. Наша земля, наши войска, где хотим, там и размещаем, – зачем же оправдываться? И голос у него был какой-то мальчишеский, тонкий и вздорный. Таким голосом неубедительно получалось говорить: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Разве так произнес бы эти слова товарищ Сталин?
Тем не менее все вокруг Нины поднялись. Все эти командиры стояли и слушали напряженно. Нина наконец сообразила, что это война. Ну и что что война? Только что было четыре войны. Финская была, Халхин-Гол, в Польшу вошли, в Бессарабию… Отличие этой войны, насколько понимала Нина, в том только и заключалось, что не мы напали освобождать народы и громить врага на его территории, а на нас напали. Но это ведь ничего. Отобьемся же, отбросим. Толик уйдет на войну, не будет таскать ее по футбольным матчам в выходном платье. И вообще в людях появится эта вот особенная собранность, необходимая во время войны. И может быть, экзамен по хирургии отменят, ведь армии нужны врачи, ведь перед Финской отменили же и без экзаменов дали Толику диплом, хотя он так и не пересдал химию, заваленную с позором.
Сообщению о войне Нина даже обрадовалась. На глупом этом стадионе как-то вдруг все подтянулись, не стало вокруг никакого балагурства, никто не обмеривал больше взглядом Нинину грудь. Зрители направились к выходу, деловито переговариваясь, и на улице Нина ожидала увидеть чуть ли не красноармейские полки, марширующие повзводно.
Увидела, однако же, очереди. За какой-нибудь час длинные хвосты выстроились к дверям сберкасс и продуктовых магазинов. Люди бежали куда-то, волокли крупу в авоськах, прижимали к груди сберкнижки и облигации государственных займов.
Трамвай на Большой Пушкарской был переполнен. И многие пассажиры тащили по мешку чего-нибудь съестного.
Толик сказал, что ему срочно надо в госпиталь, и потом спросил:
– А на ужин-то что? Ничего же не купишь в таких хвостах.
– Можно и без ужина! – отрезала Нина.
– Можно, – согласился военврач. – Можно в столовой покушать.
И Нина чуть не убила его за это «покушать». Вот так бы и написала на него в горком партии, что, дескать, военврач и должен быть сознательный красный командир, а сам употребляет в трамвае мелкобуржуазные словечки.
А у самого почти института на Петропавловской улице у одной толстой женщины ветер вырвал из рук облигацию и понес. И она бежала за облигацией, хрюкая, как свинья, пока ветер не бросил ценную бумагу в речку Карповку. И баба заверещала:
– Что же ты, господи, светопреставление!
Тогда Толик спустился к речке по деревянным сваям, вытащил эту проклятую облигацию из грязной воды и вернул хавронье, почти не замарав кителя. А женщина кричала:
– Защитники! Защитники наши! Примут-то у меня ее мокрую? А, товарищ военный? А пошлите со мной в сберкассу, докажете!
Нина сказала:
– Успокойтесь, гражданка.
И подумала, что хорошо бы у них у всех отобрать эти сберкнижки и облигации, да сжечь. И крупу эту сжечь, и сухари, про которые в трамвае только и разговоров, несмотря на то что каждую войну правительство нарочно просит граждан сохранять спокойствие и не запасать продуктов впрок.
На следующее утро Толик ушел на фронт. Ночью он пытался ласкаться к Нине, как щенок тыкался в ее грудь носом, но она остановила его нос – «тихо, спи». Уходя утром, он оставил на столе сто сорок рублей денег и серебряные часы Павел Буре, единственную свою ценную вещь, которую принес с Финской в качестве трофея. Как он себе это представлял? Что Нина пойдет в комиссионный продавать часы? Глупость какая! Нина слышала, как он собирался, видела, как ходил по комнате в водянистом свете ленинградской белой ночи, слышала, как пил воду из чайника. Но так и не встала его проводить.
Экзамены действительно отменили. Диплома пока не дали, но это только Нине, которая претендовала на диплом с отличием и простого диплома получать не хотела. Зато и без всякого диплома Нину сразу взяли в клинику ординатором. И она нарочно пошла к профессору Ильмъяр, которой побаивалась, попросилась в ее бригаду и была принята.
В эти первые военные дни серьезные приготовления в городе перемежались глупыми. Тяжелые тягачи везли по Кировскому проспекту пушки и гаубицы, но в то же время комендант общежития ходил с двумя красноармейцами по комнатам и требовал сдать для армии велосипеды, у кого есть. У Нины велосипеда не было, и она представить себе не могла, как на велосипедах воевать с фашизмом. Разве не глупость?
Постановлением Совнаркома ввели продуктовые карточки, но тут же открыли коммерческие магазины, где цены на масло и хлеб были вдвое выше государственных, а витрины ломились от икры и камчатских крабов. Разве не подлость? У Нины была рабочая карточка, восемьсот граммов хлеба и других продуктов соответственно. Нина свои продукты никогда до конца не выкупала. И зарплата у нее теперь была целых пятьсот рублей, но Нина никогда ничего не брала в коммерческих магазинах. Принципиально. Деньги оставались, и ничего страшного не бывало, если зарплату иногда задерживали – война же.
Во дворах и в скверах рыли убежища, но рыли плохо – даже от обстрела в такой щели нельзя было бы скрыться, тем более от бомбежек. Впрочем, ни обстрелов, ни бомбежек пока не было. По радио иногда объявляли воздушную тревогу, бешено тикал метроном, но вражеские самолеты к городу не могли прорваться, зенитчики работали хорошо.
Нина знала, что где-то там, на фронте, несмотря на тактическое отступление, царит порядок. В городе же часто наблюдалось разгильдяйство, а порядок – только у них в операционной. Надежда Викентиевна была строга, недели за две вымуштровала Нину, ни разу не повысив голоса, а иногда даже взглядом.
Хоть клиника и не была мобилизована, военным госпиталем не стала, но к августу пошли первые раненые из беженцев и с фронта. Оперировать приходилось три-четыре раза в день. Старуха Ильмъяр повелела принести ей в операционную высокий табурет и оперировала теперь сидя.
Впрочем, городской беспорядок и бестолковщина если в операционную и не попадали, то подбирались к самым ее дверям. Сеяла бестолковщину операционная сестра Маша. Маша была Нининой ровесницей, но имела уже двоих подращенных детей. Старший ее сын Кирильчик ходил в школу, и, стало быть, родила его Маша лет в шестнадцать, не позже. Маша была пухлой, краснощекой и беспрерывно болтала всякие глупости, даже когда мылись и готовились к операции. Но Надежда Викентиевна болтать Маше не запрещала, объясняя это тем, что Маша была идеальной операционной сестрой. Действительно, у стола Маша была собранной и молчаливой, но стоило только Маше выйти за дверь и снять маску…
Чего только не рассказывала Маша. Каких только диких слухов не передавала. Что немцы везут в Ленинград царя и царицу, что царица – немка и уговорила Гитлера привезти ее в Зимний дворец и сразу уйти. Эту историю Надежда Викентиевна слушала, печально улыбаясь.
Еще Маша рассказывала, что батюшка Владимир в Никольском соборе читал, дескать, прихожанам Апокалипсис и там, в Апокалипсисе, будто бы написано про красного петуха и черного петуха и зашифрованы цифры, и если расшифровать, получается, что война закончится на сорок третий день. В августе рассказывать эту историю Маша перестала. Сорок три дня уже никак не получались.
Зато Маша рассказывала, что детей, дескать, отправили в эвакуацию, посадили в поезд, повезли под Лугу и привезли к самым немцам в пасть, на самую передовую. Эта история выглядела горячечным бредом, но вскоре оказалась более или менее правдой. В одном из обстрелянных детских эшелонов находились и Машины дети, Кирильчик с Данилкой, а теперь их вернули в Ленинград домой.
Еще Маша рассказывала, будто юродивый Матвейка на Смоленском кладбище говорил, что Христос приходил в Ленинград, стоял на площади Урицкого и плакал, и камень прогорел в нескольких местах там, где упали слезы. А потом Христос взмахнул крыльями и улетел.
– Ну, это уж, миленький, совсем сказки, – говорила Надежда Викентиевна, локтем закрывая кран и подставляя руки, чтобы Маша надела ей перчатки.
– Разве ж я не понимаю? – лукаво улыбалась Маша. – Только, Надежда Викентьевночка, интересно же, что люди говорят.
И рассказывала вдогонку еще про красного командира в длинной шинели. Что у раненых есть поверье, будто к тем, кому предстоит вскоре умереть, ночью приходит красный командир в длинной шинели и помогает что-нибудь: воды поднесет, простыни поправит, а человека, глядишь, назавтра и нету.
– Вот это вредный слух, – нахмурилась профессор. – Его надо пресекать.
– Я понимаю, Надежда Викентьевночка, что вредный, да как же быть, если я сама давеча задержалась после комендантского часа и сама видала, как к Прохорчуку приходил красный командир в длинной шинели и принес кулечек конфет бомбошек.
– И что?
– А то, что боец Прохорчук сегодня помер антоновым огнем, а бомбошки так у него и лежат в головах.
Профессор помрачнела и сказала тихим голосом:
– Гангрена следует говорить, Маша, гангрена. Нечего разводить тут народную медицину. И вообще хватит болтать.
К сентябрю всяческие надежды на то, что Ленинград избежит разрушений и смертей, не оправдались. Враг подошел к городу на расстояние артиллерийского выстрела. Самолеты тоже стали прорываться. И Маша рассказывала, что половину зенитных орудий увезли из города в Пулково, против танков, оттого и легче стало вражеским самолетам бомбить город. А однажды в начале сентября Маша прибежала и зашептала:
– Всё! Моряки уходят!
Надежда Викентиевна пожурила Машу за распускание панических слухов, спокойно додежурила, но после дежурства пошла на Неву посмотреть и позвала с собой Нину. Мосты действительно были разведены, и вверх по реке в сторону Ладоги действительно тянулись военные корабли.
– Красивые черти, – только и сказала профессор, глядя им вслед.
Закрылись коммерческие магазины. Уменьшена была норма хлеба по карточкам. Потом уменьшена была еще раз. С октября Нина получала четыреста граммов хлеба и однажды призналась себе, что постоянно чувствует голод, даже несмотря на то, что в клинической столовой кормили, не вырезая карточек. Зарплату задерживали все чаще, купить на колхозном рынке ничего было нельзя.
Толик часто писал. Каждое свое письмо он заканчивал словами «постарайся хорошо питаться». Летом Нина злилась на неприемлемую для военного времени обыденность этих слов. К середине осени стала думать, что Толик – единственный человек, который ее понимает.
Чтобы не поддаваться панике, записалась в комсомольский отряд противовоздушной обороны. Ходила дежурить на крыши во время бомбежек, но бомбили в основном юго-западную часть города, а Петроградской стороне доставалось мало. С крыши Нина видела 8 сентября в лучах заходящего солнца красивейшее облако бело-багрового дыма. Маша потом говорила, что это горели Бадаевские продовольственные склады – вся запасенная для города еда. А еще распускала слухи, что немцы взяли Шлиссельбург и Мгу, что город окружен и настанет голод. Ни на чем не основанные слухи. В райкоме комсомола про Мгу Нине подтвердили, про Шлиссельбург опровергли. Слухи про окружение города назвали паникерством, но раздали комсомольцам револьверы, а комсомолкам – финские ножи. Стрелять Нина умела, но как сражаться ножом – не имела понятия.
В годовщину революции товарищ Хозин по радио впервые произнес слова «охватили город кольцом блокады». А товарищ Сталин сказал, что нужно «потерпеть годик». Сколько? Годик?
В институте тоже был митинг. Проректор кричал истерически и размахивал руками:
– Каждый должен быть готов защищать город с оружием в руках! Изобретайте себе оружие – ружья, палки, ножи!..
– Я со скальпелем пойду на врага, миленький, – прокатилось над головами насмешливое контральто старухи Ильмъяр.
Нина подумала, что вот у нее есть финский нож, но он совершенно бесполезный.
Изо всех окон летел пепел. Сначала в райкомах партии и комсомола, а потом и во всех других учреждениях жгли документы. Невесомые останки бумаг кружились над городом, как черный снег.
Раненых с каждым днем было все больше: военных с фронта и штатских – от обстрелов. А в городе с каждым днем все больше становилось беженцев из пригородов и южных районов Ленинграда. Их было жаль, конечно, но они несли с собой дух разложения и беспорядка. Сидели на тротуарах, ночевали в парадных, просили милостыню, распускали нелепейшие слухи. Что немцы, дескать, разбрасывают с самолетов пропуска на оккупированную ими территорию, и кто воспользуется пропуском, пойдет и сдастся, того сразу кормят и решают вопрос с жильем. Только вот, говорили, милиция эти пропуска собирает и прячет. Еще говорили, что Сталин приказал Ленинград взорвать, что только Ворошилов уговорил не взрывать пока, но город заминирован, для того и роют на улицах. А раненые бойцы бесперечь твердили про красного командира в длинной шинели, который будто бы являлся каждому умирающему, как Летучий Голландец в книжках про морские приключения являлся погибающим кораблям.
На все эти слухи и россказни Нина жаловалась Надежде Викентиевне, просила пресечь и запретить безответственную болтовню хотя бы Маше. Но профессор говорила:
– Ничего, миленький. Народ дремучий, конечно, но, попомните мое слово, эта дремучесть для немцев окажется едва ли не страшней, чем танки.
Нина не могла согласиться. Она была уверена, что распускать ложные и панические слухи нельзя. Более того, следовало бы просвещать народ, разъяснять сущность империалистической войны, растолковывать, что фашистское правительство Германии долго не продержится, что германский пролетариат воевать со страной победившего пролетариата не намерен, что вот, например, на территории больницы Эрисмана упала бомба, но не разорвалась, потому что заполнена была песком, а не взрывчаткой, и в этом песке саперы нашли записку «Чем можем, тем поможем» – от германских рабочих, саботировавших свое военное производство.
– Это вы откуда знаете про записку? – спросила профессор Ильмъяр.
– Своими глазами видела. Помните, я же ходила в Эрисмана. Мне показывали бомбу. Лежит посреди двора.
– А на каком языке записка? На русском?
– На немецком, конечно. – Нина припомнила эту записку во всех подробностях, даже воспроизвела немецкий текст: – Was mochte das hilfe.
– Вот как? – Надежда Викентиевна засмеялась. – В таком случае, миленький, записку писали и бомбу начиняли песком советские студенты. На испытаниях по немецкому вам за такую записку, может быть, и поставили бы зачет. Но немец так не напишет. Напишет «Wirhelfen so gut wirkonnen» или что-нибудь в этом роде. Даже рабочий. Так что записочку вы придумали. Точно как Маша придумывает про красного командира, а блаженный Матвейка на кладбище – про крылатого Христа.
Нина покраснела. Мгновенье назад ей действительно казалось, что она своими глазами видела записку, тогда как на самом деле видела только бомбу, и нельзя было определить по бомбе, взрывчатка в ней или песок. Нина была честной девушкой.
– Как это? – спросила она. – Я же не хотела врать. Я же сама верила, что видела эту записку. Простите.
– Ничего, миленький. – Очень ласковым жестом профессор погладила Нину по щеке. – Я верю, что вы верили. Вот и они так верят в своего Христа с крыльями и командира в длинной шинели. Я и сама верила в то, что немцы – культурная нация, и всем говорила это, пока нас не стали бомбить.
Под бомбежку, вернее под артиллерийский обстрел, Нина попала впервые в начале ноября. Был выходной день, их комсомольский отряд противовоздушной обороны дежурил на Кронверкском проспекте. Выходя из дома, Нина положила в карман серебряные часы, оставленные Толиком. Украдкой, как бы стыдясь саму себя. Она как будто сама от себя скрывала, что постоянно была голодна. Выкупить продукты по карточкам было трудно. В булочных не каждый день бывал хлеб, а когда бывал, приходилось стоять за ним в очередях. По несколько часов. У Нины не было времени на очереди, а в клинической столовой кормили плохо, вырезали мясные карточки за котлетки из перемолотой жилы и хлеб давали не всегда. Магазинные очереди были молчаливыми и мрачными, в столовых все со всеми беспрестанно ругались. Всегда хотелось есть. Думалось только о еде. То и дело Нина ловила себя на изобретении самых фантастических фантазий про то, откуда у нее появится вдруг хлеб. Вот она пойдет по улице, а какой-то встречный военный подарит вдруг целую буханку. Или привезут раненого генерала, и он подарит хлеб после успешной операции… Теперь в районе их дежурства был Сытный рынок, а на Сытном рынке часы можно было обменять на хлеб. Как это сделать, Нина не представляла себе. В присутствии товарищей, конечно, не стала бы торговаться. Все дежурство не стала бы ходить с хлебом за пазухой. Но как-то вот она фантазировала, что пойдет на дежурство, а вернется с хлебом. И положила часы в карман.
День был серый. Все было серое – мостовая, дома, голые деревья в парке. Только трамвай по Кронверкскому проспекту бежал красный.
Комсомольцы прошли мимо Сытного рынка, прямо сквозь толкучку. Купить или наменять еды никто из них, кроме Нины, не мог, но, не сговариваясь, шли хотя бы посмотреть на еду. Еда была серая – хлеб, жмыхи, даже масло они видели в серой оберточной бумаге. И полами серых пальто укрывали еду серолицые люди.
Вдруг эта серая картинка словно бы разорвалась, а в ее изнанке полыхнул рыжий, красный и золотой цвет. И словно бы кто-то сильный ударил Нину ладонями по ушам и одновременно толкнул в грудь. Нина упала, скорчилась и зажмурилась. Сколько-то времени прошло, прежде чем она сообразила, что это рядом с нею разорвался снаряд. Подумала, ранена ли, но не могла определить. Открыла глаза, люди вокруг бежали, и рты у них были открыты так, как будто они кричали. Но Нина не слышала криков. А еще через несколько мгновений поняла, что и сама кричит. И только потом услышала свой крик. А там и все остальные крики. Люди кричали на бегу. Нина видела женщину, которая тащила за руки двоих детей лет пяти-шести. Видела старуху, которая залезала в трамвай и костылем махала вагоновожатой, чтобы скорее ехать. Почему-то некоторых людей Нина видела отчетливо, а некоторых – только как мелькающие тени.
И тут опять кто-то сильный словно бы отвесил Нине по ушам сразу две затрещины. И опять полыхнуло. На этот раз глаза у Нины не зажмурились, а, наоборот, распахнулись. И она видела, куда попал снаряд. Он попал в трамвай. И эта старуха с костылем на подножке мгновенно скорячилась, как корячится бумага в огне. Трамвай разлетелся в щепки, и эти щепки разложились вверх горящим снопом. А железные части трамвая вывернуло и выгнуло вверх, так что трамвай стал похож на дерево. Это железное дерево снялось с трамвайных путей и, ломая ограду, перепрыгнуло в парк, где ему и место, к другим деревьям.
А женщина, которая тащила детей за руки по Сытной площади, теперь лежала у стены и накрывала детей своим телом. Она подгребала детей под себя руками, как будто плыла. Только у нее не было ног. Оторвало по щиколотки. Нина пыталась найти взглядом разбросанные по площади ботики этой женщины и думала, что ноги остались там, в ботиках. А кровь, которою намокали у этой женщины рейтузы, была серой. Или Нина больше не различала цветов.
Были еще разрывы. Только они уже не пугали Нину, как те два первых. Нина лежала тихо на тротуаре, смотрела на женщину, и думала, что женщина ранена, а ведь для того и создавался комсомольский отряд ПВО, чтобы помогать раненым. Только Нина все равно не могла встать. Какие-то люди бежали по площади, как тени. А Нина лежала и смотрела.
И она видела, как к этой женщине подбежал, пригибаясь, красный командир в длинной шинели, опустился на колени, распахнул шинель. И, видимо, разорвал что-то у себя под шинелью. Гимнастерку? Портупею? Нина не видела, командир был к ней почти спиной. Нина видела только, как этот командир наложил раненой женщине на ноги два жгута. А потом поднялся и, все так же пригибаясь, побежал в сторону Сытнинской улицы. На детей он даже и не взглянул.
Когда обстрел закончился или наступила какая-то пауза в обстреле, Нина встала, пересекла площадь и подошла к этой женщине, которая накрывала собой детей. Женщина была мертва. Дети были живы. Даже не ранены. Контужены и напуганы. Они пытались кричать, но только беззвучно раскрывали рты. Нина достала из сумки шприц и ампулу. И уколола детям прямо через одежду. Мальчику и девочке. Она не понимала, какое лекарство колет, что там в этой ампуле. И кто эти люди, которые взяли детей на руки, Нина тоже не понимала. И куда понесли? Нина поднялась, попыталась идти за ними. Но отстала и потеряла их, не знала, в какую улицу они свернули, Ленина или Кронверкскую. Тогда Нина подумала, что надо вернуться на площадь к той мертвой женщине. Вернулась, но женщины там уже не было. Нина подумала, что тело, наверное, унесли комсомольцы из их отряда противовоздушной обороны. И решила найти ботики. Нашла один, подняла. Он был полон крови и грязи. Нину вырвало, и она упала, потеряв сознание.
– Что вы, миленький? – Надежда Викентиевна взяла Нину под руку. – Ранены?
Нина огляделась. Некоторое время не понимала, где она, а понимала только, что ее трясет от холодного ветра. Потом догадалась, что идет по улице Рентгена. Как она добралась сюда от Сытной площади, Нина не помнила. Откуда взялась рядом профессор Ильмъяр, не знала.
Они пошли молча. До клиники было совсем недалеко, но профессор не повела Нину в клинику, а повела на Большой проспект. В тот маленький его отрезок, что между площадью Льва Толстого и речкой Карповкой. Эту часть проспекта профессор называла аппендикс.
Аппендикс был перерыт противотанковыми траншеями. Эркер углового дома наскоро был укреплен кирпичом и вертикально поставленными, втиснутыми в цемент трамвайными рельсами. Там была оборудована долговременная огневая точка на случай уличных боев, про огневую точку эту даже Нина понимала, что первый танковый выстрел разнесет ее в черепки, как молочную крынку. Во многих окнах не было стекол. Окна были зафанерены, фанера была заклеена плакатами, изображавшими женщину с мертвой девочкой на руках. На этих плакатах был лозунг – «Смерть детоубийцам». Плакаты были мокрые, и ветер их рвал.
Поравнявшись с аркой во втором или третьем доме от площади Льва Толстого, профессор свернула туда. У каменного орла, венчавшего дом напротив, отломана была голова, висела на арматуре, как свернуты бывают набок головы у битой птицы. Нина подумала, что не вспомнит уже, когда последний раз ела курятину.
Они прошли серым двором-колодцем. Однорукий дворник, рубивший в углу дрова, поздоровался с Надеждой Викентиевной. Чурбаки у него были навалены кучей, колотые дрова он складывал посреди двора в поленницу, так что получался дровяной лабиринт.
Дверь в парадную была красивой, дубовой, но висела на одной петле и открывалась, скрежеща по камню. Лестница была грязной, но между ступенями вбиты были медные штыри и лежали между ними медные багеты, когда-то прижимавшие ковер. Лифт не работал. Женщины поднимались медленно на седьмой этаж, когда на улице облака вдруг расступились, выглянуло солнце и осветило витражи. Вся лестница снизу до верху забрана была витражами, и взрывы пока не выбили витражей, видно, они были прочнее, чем стекла. Синие, желтые, красные, зеленые пятна раскинулись по стенам и по ступеням, раскрасили даже руку Надежды Викентиевны, опиравшуюся о перила, и стало празднично. Как в Рождество. Единственное Рождество, которое Нина помнила, – 1917 года. Ей тогда не было и двух лет. Елка, игрушки, свечи, подарки, конфеты, золотые орешки – все это не сохранилось в детской памяти, а остались только веселые, пляшущие, разноцветные пятна.
– Ну, заходите, миленький, заходите. – Надежда Викентиевна втащила Нину в квартиру. – Долой это все! Раздевайтесь совсем прямо в прихожей. Не смущайтесь, одна живу, в квартире никого нет.
И с этими словами принялась раздевать. Как ребенка. Сняла сумку с медикаментами. Сняла сумку с противогазом. Сняла ремень с притороченным к нему финским ножом. Сняла бушлат, кофту, гимнастерку, боты, юбку, чулки, рубашку…
– Пойдемте, пойдемте, колонка еще теплая…
Нина шла босиком, и по дубовому паркету приятно было идти.
В квартире была ванна. Чистая и с дровяной колонкой. Нина, стесняясь своей наготы, стала в ванну на колени, а Надежда Викентиевна поставила перед нею таз, набирала в ковш теплую воду и поливала Нине на голову. Голове было тепло, спине холодно.
Дважды профессор намылила Нине волосы и дважды смыла. От ее прикосновений Нинина голова зазвенела приятно так, как звенела в детстве, если сидишь в углу и слушаешь разговоры или наблюдаешь за работой взрослых. А когда Нина откинула мытые волосы, когда открыла глаза, ей захотелось вдруг скривить рот и разреветься. Как в детстве. Таким ревом, за который мама жалела ее, а отец отвешивал подзатыльник. Разреветься про все: про то, что она одна, про то, что устала, про то, что хочется есть, что мама в могиле, муж на войне, про то, что холодно, что бомбят, что испачкалась одежда, про черный женский ботик, полный крови и с человеческой ногой внутри, про трамвай, превратившийся в дерево, про старуху, скоряченную огнем… Мамаааа! Мамочкаааа!
– Ну, ладно, ладно… Держите лучше мыло, миленький. – Надежда Викентиевна сунула Нине в руку дегтярный обмылок, поцеловала Нину в висок и принялась мылить ее суровой мочалкой.
Через четверть часа Нина вышла из ванной чистая и во всем чистом. На ней была холстинковая рубашка, плед, кавалеристские шаровары и теплые гамаши. Нижнего белья, правда, Надежда Викентиевна не смогла Нине подобрать. Ничто профессорское не подошло бы на Нинину полную грудь и широкие бедра.
Воду не сливали. Водопровод у Надежды Викентиевны каким-то чудом еще работал, но лилось тоненькой струйкой. В оставшейся от мытья воде разумно же было устроить стирку.
– Все дезинфицировать, все! – Надежда Викентиевна подняла с пола бушлат, встряхнула и взмахнула над ним средством дезинфекции, одежной щеткой.
– Осторожней, там часы в кармане, – вспомнила Нина.
Профессор достала часы, открыла крышку, покачала головой и молча положила часы на стул. Собрала Нинины вещи, понесла замачивать.
Потом они кипятили чай. Заваривали. Слабенький, но запах все равно был такой, как будто кто-то зовет издалека-издалека, из детства. Надежда Викентиевна достала немного хлеба. Даже кусочек солонины, на запах которой пришел в кухню бульдог, ужасно исхудавший, с понурой головой, огромной по сравнению с тощим телом.
– Ой, как же вы его кормите? – спросила Нина.
– Да в основном книгами. У Степана дворника есть то ли кум, то ли сват, то ли такая же тать, как сам Степан, бригадир продуктового обоза. Раз в неделю они списывают лошадь, дескать, пала под обстрелом. Фунт соленой конины он, разбойник, меняет мне на десяток приключенческих книг. Гюго уже забрал, Мопассана, Бальзака, Дюма… Не знаю, зачем ему книги, но романы он уж все у меня перетаскал, принялся за поэзию…
Нина понесла чай в комнату и огляделась. Все стены гостиной, которая одновременно служила и кабинетом, действительно уставлены были книгами, но в книжных шкафах действительно зияли пустоты, вероятно, на месте Бальзака и Дюма. Большинство книг были медицинские, на латыни и на немецком. Но и художественных много, особенно стихов: «Колчан», «Пепел», «Кипарисовый ларец», «Версты», «Четки» – буржуазные издания и даже, насколько Нина понимала, контрреволюционные.
Они пили чай. Нина ела. Профессор спрашивала про обстрел. В основном в медицинских терминах. Так, чтобы и отвечать получалось в основном холодно и по-деловому. Хвалила за камфору, которую Нина догадалась уколоть детям той убитой женщины, хотя лучше было напоить чем-нибудь седативным. И вдруг спросила:
– Откуда у вас эти часы?
– Трофейные, муж принес с Финской. – Нина сначала ответила, а потом только поняла, что атмосфера их чаепития изменилась, стала не то что враждебной, но какой-то печальной.
Надежда Викентиевна встала. Медленно пошла в прихожую, вернулась с часами, раскрыла их, показала Нине. Нина и не знала, что изнутри на крышке выгравированы были два слова «vita brevis». Потом профессор достала из жилетного кармана свои часы, точно такие же с точно такой же гравировкой.
– Хотите еще чаю, миленький? – Тяжело опустилась за стол. – В одна тысяча девятьсот четырнадцатом году, миленький, Евгений Сергеевич Боткин повез меня представляться императрице…
У Нины закружилась голова. Имя Боткин звучало для нее примерно как Гиппократ или Авиценна. 1914 год – это же до революции. Представляться императрице… Какая императрица? Жена Николая Кровавого? Свергнутая и пущенная в расход где-то на Урале? Где на Урале?
– Какая императрица? – прошептала Нина на вдохе.
– Обыкновенная императрица. Александра Федоровна. Она была попечительницей госпиталя для раненых в Царском Селе, искала хороших хирургов. Евгений Сергеевич повез представлять меня, но я опоздала к нему, ненадолго, минуты на три. И все вот это… аудиенция, экзамен… прошло гладко. Но спустя несколько дней Боткин подарил мне часы, мягкий, но безусловный намек на то, что не следует опаздывать. При малейшей непунктуальности, но только любимым ученикам Боткин дарил часы с гравировкой «vita brevis». И я своим ученикам стала дарить. Получилось что-то вроде братства, медицинский орден, нас звали витабревисами. Строго говоря, я бы и вам должна была подарить такие часы, но где же теперь найдешь часы? Впрочем, у вас они есть. Ваш муж…
Тут только до Нины дошло:
– Вы хотите сказать, что мой муж на Финской убил кого-то из ваших учеников?
– Нет, отчего же… Мне даже и в голову не пришло. Хотя… – Профессор помолчала минуту. – Нет, я думала, что ваш муж оперировал кого-то из витабревисов, воевавших на финской стороне, не смог спасти и взял часы на память…
– Оперировал врага?! – захлебнулась Нина.
Профессор Ильмъяр молчала.
– То есть вот фашистский самолет упал в парке Первой пятилетки, вы бы что, стали оперировать летчика?
– Разумеется, миленький. Стала бы оперировать. И вы бы стали. Вы же врач, витабревис.
Профессор поднялась легко, собрала со стола посуду, направилась на кухню, кажется, даже напевая что-то вполголоса.
– Я помогу! – крикнула Нина вслед.
Но пребывание в этом доме стало для Нины тягостным. Нина так и не дождалась, пока высохнет ее одежда. Дождалась воздушной тревоги. Засобиралась в бомбоубежище, куда профессор Ильмъяр даже и не думала спускаться. Пообещала назавтра обязательно отдать одежду… Профессор улыбнулась:
– Бог с вами, миленький.
И Нина с мокрой своей одеждой, увязанной в узелок, вышла вон из этого странного дома, где все еще работает водопровод, все еще жива собака, все еще стоят на полках стихи, изданные до революции и… Боткин! Царица! Оперировать фашистов! Как это все?
С того дня для Нины началось «смертное время». Наутро она проснулась в своей холодной комнате под двумя одеялами и бушлатом, оделась, поплелась на работу и лишь по дороге вспомнила, что не нужно бы ходить туда, где профессор того и гляди заставит оперировать фашиста. Но хлеба не было. Даже для врачей, которые питались наравне с рабочими, норма хлеба была снижена до 250 граммов в день. И не достать было этого хлеба. Люди занимали очередь к булочным затемно, старались даже до истечения комендантского часа. И вот у Нины был выбор – идти ли затемно на работу, где хлеб и чай будут почти сразу, или вставать в очередь, где, может быть, и не достоишься… Пока Нина размышляла обо всем этом, доковыляла уж и до клиники. И так каждое утро – сначала думала про хлеб, а потом уже вспоминала о разногласиях своих с профессором Ильмъяр.
В начале декабря выпал большой снег, никто его не убирал. Люди протаптывали себе тропинки среди сугробов, ковыляли по ним, спотыкаясь, падали в снег и не всегда вставали. Бодро ходили по улицам только красноармейцы и краснофлотцы. В длинных шинелях. Раненым в клинике Нина помогала без устали, потому что так делали все вокруг нее. Но по дороге из клиники в общежитие Нина была одна – редко какому упавшему протягивала руку, чаще проходила мимо. Временами испытывала от этого огрызки угрызений совести: разве «не всегда помогать своим» – это не то же самое, что «иногда помогать врагу»? Но додумать мысль до конца сил не было.
Следовало бы обратиться за поддержкой куда-нибудь – в горком партии, в комитет комсомола, там бы разъяснили про безразличие к своим и помощь врагу. Но трамваи не ходили. На углу Большой Пушкарской, сдвинутый взрывом с рельсов, один из трамваев так и стоял, украшенный флажками еще к годовщине революции, а люди разбирали его на дрова.
И нельзя было написать письмо. Даже мужу на фронт, чтобы спросить, станет ли он, если придется, оперировать фашиста. Света не было. Керосин выдали один раз по два с половиной литра на человека, и больше не выдавали. Светлого времени суток едва хватало, чтобы написать истории болезней. И позвонить никому было нельзя. Телефон работал только в клинике, но позвонить по нему можно было только в Горисполком. Отопления тоже не было, в домах не было совсем, в клинике – почти. Обогревались буржуйками. Дрова закончились быстро, топили чем попало. В одной из общежитских комнат из-за буржуйки начался пожар, вялый и медленный, как все в Ленинграде в ту зиму. Комната горела несколько дней, и никто ее не тушил, потому что не было воды. Водопровод не работал. Прежде чем войти в клинику, каждый сотрудник ее, будь то санитарка, медсестра или врач, должны были набрать ведро воды в Карповке. Нина обычно набирала два раза по полведра и, принеся эту воду, чувствовала себя совершенно уже уставшей.
В столовой кормили плохо. Без карточек не давали уже ничего, а по карточкам давали продукты, которые прежде считались бы несъедобными: котлетки из жмыха, пустые щи из мерзлой капусты. Иногда медицинские работники из-за еды дрались, бесполезно били друг друга невесомыми тощими руками.
Иногда удавалось украсть ампулу глюкозы и выпить. Или ввести себе в вену, содрогаясь от того, как растекалась глюкоза по телу горячей волной, и пусть одно мгновение, но не зябнуть. Прежде Нина и вообразить себе не могла, что станет воровать лекарства. Воровать у больных лекарства.
Работы не убавлялось. Раненые, которых везли после каждого обстрела, были теперь еще и дистрофичные. При полостных операциях Нина видела, как, оказывается, от голода атрофируются у людей внутренние органы. В институте этому не учили.
Медсестра Маша больше не рассказывала веселых баек и нелепых слухов. Как правило, молчала. Или огрызалась, когда Надежда Викентиевна пыталась увещевать ее, что следует кормить обоих сыновей одинаково. Маша теперь твердо знала, что из двоих ее сыновей выживет только один. Однажды Маша вела старшего в школу, младшего – в детский очаг, и где-то на улице проходивший мимо красный командир в длинной шинели протянул вдруг конфету старшему, Кирильчику. Маша решила, что это дурная примета и что Кирильчик – не жилец. С тех пор хлебный паек она делила поровну, но все, что удавалось добыть свыше пайка, все крохи, которые получалось принести домой из больничной столовой, отдавала младшему, Данилке. Кирильчик сначала плакал и просил есть, потом пытался бежать из дома, но вернулся, а в начале января умер тихою голодною смертью – во сне.
Однажды, когда размывались к операции, вполголоса, поджимая губы и глядя в пол, Маша рассказала, как запеленала Кирильчика в простыню, положила на санки и повезла в морг, устроенный на Кронверкском проспекте, там, где до войны была летняя терраса и играл оркестр. Маша говорила, что тела там укладывают штабелями, а несколько раз в день приезжает грузовик и увозит пеленашки на кладбище. Еще Маша сказала, что факт смерти своего старшего сына хранит пока в тайне, чтобы не отобрали карточки, потому что по детским карточкам продают маисовую муку и сахар.
Нина до конца дежурства молчала, а выйдя после работы на улицу с Надеждой Викентиевной, сказала:
– Она убила ребенка. – Самой Нине обвинение это показалось неубедительным, и она добавила: – И мошенничает с продуктами.
Старуха остановилась. С некоторых пор она ходила с палкой и вот теперь встала, опираясь на палку, и окинула Нину взглядом с ног до головы, как тогда, 22 июня по дороге на стадион. Нина вдруг вспомнила: осуждающие взгляды встречных, веселая собака на поводке, выходное платье – не то что теперь, мужской бушлат, увязанный двумя платками.
– Как же вы, молодые люди, – профессор покачала головой, – всегда готовы всех на свете судить. Просто у вас никто не умер, и ни от кого не осталось карточек. Что теперь делать? Товарищеский суд устроите? Так ведь ни у кого нет сил сидеть на собрании, и света нет в конференц-зале. Пойдете на Литейный? Донесете на нее? Пусть арестуют за то, что убила Кирильчика? Но ведь не дойдете.
Старуха повернулась и засеменила прочь неверными шажками. Через минуту споткнулась и упала коленями в сугроб. Пыталась встать, опираясь на палку, но не могла. А Нина подумала, что и правда никому теперь не хватило бы сил доковылять до Большого дома на Литейном, чтобы донести на Машу. Через мгновенье опомнилась, подбежала к старухе, взяла под руку, помогла подняться.
– Спасибо, миленький. – Надежда Викентиевна улыбнулась. – Знаете-ка что? Послезавтра Рождество. Приходите ко мне в гости. Маша достала спирта. Ради праздника будем есть собаку.
Следующие двое суток прошли для Нины в ожидании, в предвкушении собаки. Мысль о том, что собаку нельзя есть, даже и не пришла Нине в голову. Наоборот, два дня Нина только и думала о том, сколько и каких блюд можно приготовить из пса, и догадается ли Надежда Викентиевна использовать в пищу не только собачье мясо, но и собачью кожу. В назначенный час Нина собрала кое-какие гостинцы, имевшиеся у нее, – полплитки жмыха и половину хлебной пайки – да и пошла на рождественский ужин.
В доме профессора Ильмъяр в аппендиксе Большого проспекта Нина не была всего-то два месяца, но пейзаж за это время значительно изменился. Двор-колодец был пуст, дровяные запасы сожгли. Дубовая дверь парадной не висела больше на одной петле, а была сорвана и, вероятно, разбита на топливо. Лестница была не просто грязна, но покрыта застывшими нечистотами. Нина с трудом карабкалась по скользким ступеням, цепляясь за перила.
Квартира тоже изменилась значительно. Из книг остались только медицинские, но и ими, кажется, топили теперь печку. Вместо пианино в кабинете стояла буржуйка с трубой, выведенной в мансардное окно.
– Сожгли, что ли? – спросила Нина, кивнув туда, где раньше стоял инструмент.
– Обменяла на хлеб, миленький. С праздником, – и с этими словами Надежда Викентиевна поцеловала Нину в щеку.
А Маша, возившаяся у печки с большой кастрюлей, обернулась и сказала:
– Есть же у людей столько хлеба, чтобы на пианино менять!
В углу на диване тихо сидел маленький Данилка и разглядывал анатомический атлас. В дрожащем свете керосиновой лампы (Бог знает, какие сокровища отдала Надежда Викентиевна, чтобы лампу на этот вечер заправить) Данилка и сам был похож на изображенные в атласе скелеты, только скелеты были веселые, а Данилка задумчивый.
Они накрыли на стол. Положили мятую, но все же белую скатерть. Поставили красивые кузнецовские тарелки. Три ложки были оловянные, а одна серебряная – ее отдали Данилке. Нинин жмых положили в суп вместо картошки. Нинин хлеб положили в хлебную корзинку вместе с хлебом остальных сотрапезников, и казалось, будто хлеба в корзинке много, будто каждый может брать его сколько угодно. Принесли в графинчике охлажденный и разведенный спирт граммов двести – и наконец расселись.
Маша сняла с печки кастрюлю с супом, поставила на стол, подняла крышку, и волшебный запах мясного бульона ударил им в ноздри.
– Жалко только, что лука нет, – сказала Маша. – Я люблю суп с поджаркой, лук, морковь, мука, обжаришь на постном масле, мммм…
Супа съели по две тарелки. И было еще второе. Насчет приготовления собаки Нина напрасно волновалась. Собака была идеально препарирована. Из кожи, как оказалось, наварен был удивительный прозрачный студень. А кости в супе были не расколоты, но распилены аккуратно, кажется, ампутационной пилой. Самую мозговую кость Маша зацепила половником и положила хозяйке.
– Данилке, Данилке. – Надежда Викентиевна взяла из своей тарелки кость и ловко, одним движением выстучала костный мозг в тарелку мальчику.
– Что это? – спросил мальчик.
– Костный мозг, ешь, вкусно.
– Мозг? – Данилка тихо улыбнулся. – Разве кости думают?
– Ну. – Надежда Викентиевна тоже улыбнулась. – Был такой доктор Максимов, и он открыл, что этот костный мозг может превратиться во все, что угодно: в кровь, в кожу, в мышцы… Вот ты, к примеру, поранишься, а костный мозг придет, подумает и залечит. Что у тебя поранено, тем он и станет.
– Как же он из костей выберется? – спросил Данилка недоверчиво. – Кости же сплошные.
– По кровеносным сосудам, – отвечала Надежда Викентиевна, которой, кажется, нравился этот урок анатомии для самых маленьких. – Смотри.
Поднесла кость к огню. На спиле собачьей кости показала мальчику крохотные дырочки и объяснила, что кости живые, что в них течет кровь, а дырочки эти – кровеносные сосуды.
– Поэтому кости и срастаются при переломах. Кровь по сосудам внутри костей несет вот эти умные частички костного мозга, которые и починяют все разрушенное. Понимаешь?
Данилка задумался. На худеньком его лице работа мысли была наглядна. И он спросил:
– А в домах кровь течет?
– В каких домах?
– В поломанных.
Нина представила себе разрушенный город как живое существо. И людей – как стволовые клетки, открытые доктором Максимовым, автором их институтского учебника гистологии. Представила себе, что вот люди копошатся внутри руин и превращаются во все, что угодно: в дома, в мосты, в памятники, в трамваи – заживляют, достраивают собою раненый организм города, и он опять живет. Наверное, она была пьяной от той единственной рюмки разведенного спирта, которую выпила. Мысли путались у нее и были необычными. Она спросила:
– Надежда Викентиевна, а жив еще Максимов?
– Умер. – Профессор покачала головой. – Саша умер в Чикаго.
– Эмигрант? – Нина подумала, что какой вопрос ни задай Надежде Викентиевне, обязательно получается антисоветчина, но теперь это не пугало Нину, а смешило. – Вы знали его?
– Знала. Саша не хотел уезжать, даже несмотря на то, что лаборатория была разрушена и работа остановилась. Не хотел уезжать. – Профессор помолчала. – Но однажды пролетарии какие-то поймали его по дороге в университет, дали метлу в руки и под дулами винтовок заставили мести улицу. – Опять помолчала. – В ту же ночь он бежал с женой и сестрой. На буере по льду Финского залива.
Надежда Викентиевна поднялась, из опустевшего книжного шкафа взяла фотографический альбом, раскрыла на карточке офицера с лихо подкрученными усами. Нина подумала: «Белый офицер». Маша сказала:
– Красавец какой, с усами. – И будто бы ему задала вопрос: – Вот нам бы тоже уехать по льду, а?
Данилка спал на стуле, так и не увидел красавца офицера с микроскопом в руках. А Надежда Викентиевна вдруг сказала, задумчиво глядя в окно:
– Знаете что? Я ведь давно не выводила гулять Джека. Но в последний раз, когда мы были с ним на улице, какой-то командир в длинной шинели поравнялся с нами, нагнулся и потрепал пса по голове. И Джек даже не огрызнулся.
Они засиделись позже комендантского часа. Остались у Надежды Викентиевны ночевать, да так с тех пор и жили у нее все вчетвером в одной комнате, поскольку не было дров хоть немного отопить две.
Через день, когда доели собаку, Нина стала испытывать голод, какой-то уж совсем лютый и безнадежный. Особенно после тех двух дней в конце января, когда нигде в городе не было никакого хлеба вовсе. После этих двух дней совсем без пищи в Нинином организме как будто надломилось что-то, она стала стремительно худеть, испытывать сердечные приступы и каждое утро в клинике начинала с укола камфоры.
А Маша только и говорила про то, чтобы уехать по льду. Надежда Викентиевна поддерживала эти ее настроения и даже договорилась в клинике, чтобы лучшую операционную сестру отпустили в эвакуацию с Данилкой. Беда была только в том, что для эвакуации требовалась справка об отсутствии задолженностей по квартплате. А дом, где Маша была прописана, разбомбили: целое дело было теперь доказать, что Маша исправно платила за отключенное электричество, неисправный водопровод и отсутствующее тепло. Ходить по далеким делам одной было опасно, того и гляди упадешь и не встанешь. Ходили вдвоем. Нина помогала Маше добывать справки и оформляться в эвакуацию. Надежде Викентиевне ходить с каждым днем было все труднее. Данилка впал в спячку, если бы Надежда Викентиевна не заставляла его вставать и учиться шахматам, мальчик так никогда и не вылезал бы из-под горы одеял, наваленной для него на диване.
Объективно жизнь становилась лучше. В январе увеличили норму хлеба, в феврале увеличили еще, по своей карточке Нина получала теперь 500 граммов в день, но никогда не могла наесться, продолжала худеть и к весне весила 45 килограммов, чуть больше половины своего прежнего веса.
В середине апреля вновь пустили по городу трамвай. Первые вагоны ехали и трезвонили на радостях, а люди аплодировали вагоновожатым. Но даже на трамвае добраться от Большого проспекта до Финляндского вокзала по Машиным эвакуационным делам Нине было так трудно, что заходилось сердце.
Наконец настал день отъезда. Присели на дорогу. Надежда Викентиевна, так ратовавшая за Машину эвакуацию, теперь прощалась совсем равнодушно. Маша взяла узел с вещами, Нина взяла на руки Данилку.
До Финляндского вокзала тащились долго. Мерзли. Весна и не думала наступать в тот год. На площади перед вокзалом было полно народу, и пробиваться сквозь толпу на перрон пришлось битый час. Вагон был полон. Вагонная площадка была высокая. Маша с трудом закинула туда узел и с трудом вскарабкалась сама. Обернулась, протянула руки, чтобы взять Данилку:
– Даже не поцеловались с тобой, доктор. Ну, ладно. Давай.
А Нина не могла поднять мальчика. Держала на руках, но поднять и передать Маше в вагон не хватало сил. Понатужилась раз, другой – не смогла. Даже попыталась подпрыгнуть, но не смогла и этого.
Как вдруг Данилка взмыл из ее рук, взлетел. Нина оглянулась и увидала, что через ее голову взял мальчика и передает Маше в вагон – красный командир в длинной шинели.
– Не-е-е-е-т! – закричала Маша и убрала руки за спину. – Не-е-е-т, сыночка!
– Ты не ори, гражданка, – сказал военный. – Держи мальца.
Маша схватила Данилку, принялась обнимать, целовать и орать диким бабьим ором: «Нет! Нет! Нет! Нет! Нет!»
А Нина развернулась молча и, не простившись, пошла прочь.
Дальше у Нины не осталось никакого дела, ради которого следовало бы вставать, и Нина слегла. Надежда Викентиевна кормила ее, умывала, расхаживала по комнате, грохоча палкой, и читала лекции про то, что нельзя позволять себе слабость. Но Нина не пыталась встать и вскоре перестала разбирать слова.
Весна все не наступала. Было холодно как зимой. Надежда Викентиевна сожгла почти всю мебель и почти все книги. А весна все не наступала. Только в середине мая Надежда Викентиевна принесла откуда-то первую крапиву, сварила для Нины зеленых щей и скормила из ложечки. Но Нина не почувствовала вкуса. А по ночам все равно был мороз.
Нина проваливалась в сон, и ей снилась еда. Каша. Пшенно-рисовая каша, как варила в детстве бабушка, с сушеными жерделами, изюмом и черносливом. Блины. Тонкие масляные блины с соленым рыбцом и цимлянским лещом, как любил отец. Кисель. Густой, такой, что стояла ложка, кисель со сливками, как любила сама Нина в детстве.
Лишь иногда Нина выныривала из своих прекрасных снов, открывала глаза и видела разрушенную квартиру и тощую, как скелет, старуху в обвисшей одежде. Старуха склонялась над Ниной и кормила ее хлебом или пустыми щами, но сытости от них не наступало ни на мгновение, и Нина опять проваливалась в свои сдобные, съедобные сны.
Однажды Нина открыла глаза, была ночь, светила керосиновая лампа, ярко и весело горели дрова в буржуйке, а перед буржуйкой на корточках сидел и шуровал кочергой в огне – красный командир в длинной шинели.
Он закрыл печную дверцу, встал, взял банку тушенки, которая грелась на печной конфорке, подошел к Нине, зачерпнул десертной ложечкой теплого мяса из банки и дал Нине. Мясо было сладким. Нина потянулась съесть мяса еще, но командир в длинной шинели унес банку и снова поставил на печь.
Налил в стакан чая. Положил кусков пять сахара, старательно размешал. Опять склонился над Ниной и стал поить ее с ложечки сладким чаем. Потом опять взял тушенку с конфорки и дал Нине мяса еще ложечку.
Нина пыталась рассмотреть его лицо. Но не могла. Не различала черт. Он, кажется, говорил что-то, но Нина не могла разобрать слов.
Командир в длинной шинели снова присел к печке, открыл дверцу, подбросил еще дров. Потом снял шинель. Снял гимнастерку через голову. Разделся до кальсон и нижней рубахи. Подошел и лег к Нине под одеяло. Обнял ее. Прижал к себе. Поцеловал в голову. И сказал:
– Спи.
Андрей Геласимов