Вкратце жизнь Бунимович Евгений
© Е. Бунимович, 2012, 2015
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2015
© ООО “Издательство АСТ”, 2015
Издательство CORPUS ®
Издательство благодарит за предоставленные фотографии Евгения Бунимовича и Наталью Зорину, а также Светлану Бодрунову, Игоря Волгина, Александра Ковальджи, Сергея Менделевича, Владимира Мишукова, Михаила Сидлина и Сергея Шугарова.
Все реже совпадаю со временем.
Возникают разрывы, они затягиваются соединительной тканью воспоминаний.
Так появилась сначала книга о школе, где учился, о моих учителях и однокашниках.
Потом собрались вместе рассказы о детстве, семье, родителях, о доме, в котором родился.
В это время Линор Горалик, которая в проекте “Частные лица” коллекционирует размышления поэтов о своей жизни и стихах, записала большое интервью.
Фрагменты его – о годах студенчества, литературных студиях тех лет, о жене и сыне, о начале работы в школе – тоже вошли в книжку.
И еще три истории о друзьях-поэтах.
Так и сложилась эта книга:
Моймаленькийсемейныйприквел
Девятыйкласс. Втораяшкола
Вкратцежизнь
Трирассказапропоэтов
В общем, получилось незатейливо: детство, отрочество, юность. Мои университеты. Вкратце жизнь.
Конечно, хотелось бы и надо бы рассказать еще о многом, о многих.
Да и жизнь продолжается.
Евгений Бунимович
Мой маленький семейный приквел
В Сокольниках на катке (пенсионерам – скидка) обнаружилось, что Наташа до сих пор помнит:
– рисунок на своем дошкольном платье для фигурного катания (белый бисер на красном вельвете);
– какая там была застежка (три тугие пуговицы на левом плече);
– как рейтузы подтягивала (велики были).
И это еще не все.
А я мало что помню, почти ничего.
Но вот ведь – вспоминаю.
Моя жизнь, мне и говорить.
Про деда
Не получается у меня спокойно пройти мимо канцелярского магазина. Люблю не могу всяческие блокноты, тетрадки, ежедневники, просто пачки бумаги…
Это от деда. Дед Исаак был писчебумажником от Бога и любимую им бумагу верже мог отличить по запаху, на ощупь, на вкус и даже на слух – по шуршанию.
Может, и стихи мои не потому, что пальцы просятся к перу, а потому, что перо – к бумаге.
С парадного фотопортрета в картонной рамке с золотым тиснением на нас глядит холодноватым взором записной франт. По крайней мере, так мне казалось в эпоху советского ширпотреба. На самом деле просто прилично одетый дореволюционный господин. Менеджер среднего звена.
Деда арестовали в Киеве, обвинили в троцкизме – по доносу его собственного секретаря, гарного парубка с комсомольским лицом.
Парубок тут же был назначен на место деда, хотя бумагу верже едва ли отличал от туалетной, тогда как дед едва ли отличал Ленина от Троцкого, а левую оппозицию от правого уклона.
Нрава дед был крутого. Во время погромов организовывал отряды самообороны. Когда следователь в очередной раз начал приставать к нему с этим неведомым троцкизмом, дед запустил в него чернильницей.
Понятно, чем бы закончилась эта печальная история, если б в мутном потоке тогдашних доносов не подоспел еще один. На сей раз – от бдительных односельчан упомянутого парубка.
Из нового доноса, теперь уже не на деда, а на его секретаря, следовало, что киевский комсомолец-разоблачитель сам являлся врагом народа, сыном кулака.
Несчастный парень сбежал из дома, когда взяли его отца и всю семью, и теперь старался как мог выслужиться перед новыми властями. Вот и заложил деда.
Это были еще не тотально расстрельные тридцатые. И деда – согласно тогдашней абсурдистской революционной логике – выпустили. Несмотря как на призрачный троцкизм, так и на вполне реальную чернильницу.
После чего дед уже никогда никаких иллюзий по поводу происходящего вокруг не питал.
В тот же день он запер на замок киевскую квартиру на задворках Крещатика, в глубине двора меж Фундуклеевской и Прорезной, и переехал с семьей от греха подальше в Москву, чтобы бесследно раствориться в еще более крупном и суматошном людском муравейнике.
В Москве дед уже никак не светился, был мелким клерком, скромным совслужащим, и про бумагу верже я узнал в свое время вовсе не от него, а из известных мандельштамовских строк.
Две почти нечитаемые газетные вырезки – одна о разоблачении троцкиста (деда), другая о разоблачении кулацкого сына (его секретаря) – выпали из двадцать девятого тома мрачновато-зеленого собрания сочинений плодовитого Чарльза Диккенса, когда мы с отцом переставляли книги из рассохшихся и уже не закрывавшихся старых шкафов на свежеприобретенные румынские полки.
Другие обрывки истории семьи выпадали из многотомной книги судеб столь же редко и случайно.
Мои дедушки и бабушки были детьми местечек: Вилейка, Воложин, Фастов… Там они и выучились – кто как смог.
Воложинская иешива деда Исаака была весьма престижным заведением. Туда приезжали на учебу отовсюду (даже из Японии и Австралии). Формально ее закрыли еще до Первой мировой (как не соответствовавшую тогдашним стандартам образования), но дожила иешива до Второй.
Последних учеников вместе с раввином расстреляли нацисты в сорок первом.
Мне было лет десять (может, больше), когда в начале летних каникул мы пересекали на машине Белоруссию, направляясь к популярной среди тогдашней научно-технической интеллигенции Балтике, дабы, бродя по колено в холодном мелком море, прячась от ветра в песчаных дюнах и от моросящего дождя в уютных кофейнях, полагать себя в Европе.
По дороге мы неожиданно свернули с шоссе на пыльный проселок и остановились посреди неведомого селения.
Предмет отцовской любви и гордости (несколько лет он простоял в особой профессорской очереди), наша “Волга” с оленем на носу произвела на аборигенов сильнейшее впечатление.
Папа начал осторожно расспрашивать местных, выбирая тех, кто постарше:
– Не подскажете, где здесь была улица Пилсудского?
Я ничего не понимал. Куда мы приехали? Какой Пилсудский? Зачем папе эта улица?
Встреченные старики, похоже, понимали (шарахались). Наконец папа коротко пояснил, что здесь некогда жил дед и заодно – кто такой Пилсудский.
Сомнительный, надо признать, персонаж.
Будучи ребенком рассудительным, я высказал гипотезу, что, поскольку он тоже был вождем, это, наверное, была главная улица местечка, то есть та самая улица Ленина, где мы и остановились.
Так и оказалось. Отец нашел дом, в котором жил дед. Может, когда-то он и сам там жил, но об этом он ничего не сказал. Просто постоял рядом, и мы поехали дальше.
Самого деда Исаака помню плохо.
На фотографии – упитанный дошкольник (я) и сухонький благообразный старичок (дед) на скамейке у Патриарших прудов, куда бабушка выводила его “подышать воздухом”.
Я еще мало что соображал, когда дед уже мало что соображал (альцгеймер). Дед то и дело терялся, мы бегали по окрестным переулкам, в конце концов находили. Он стоял, прислонившись к стене дома. Указывая палкой на осторожно обходивших его москвичей и гостей столицы, дед сообщал им бесстрастным шепотом, что все они – жулики.
Дед Исаак навязчиво повторял одну и ту же историю про то, как пришел главный жулик, а с ним много других жуликов. Когда главный жулик умер, другой жулик стал главным, он привел новых жуликов, уничтожил старых… И так далее.
Много позже, уже после смерти деда, до меня дошло, что он несколько абстрактно, но в целом довольно точно излагал таким образом краткую историю ВКП(б).
Новейшую историю страны, где мне предстояло взрослеть и жить.
Про бабу Розу
В Москве, где дед успешно осваивал роль канцелярской скрепки, неожиданно сделала карьеру баба Роза, ставшая активной сподвижницей Крупской в деле ликвидации неграмотности и организации школ рабочей молодежи.
Среди сподвижниц была у бабы Розы подруга. Во время совещаний в Наркомате просвещения они время от времени перекидывались ехидными репликами на идиш.
Жизнь спустя в книге воспоминаний о Крупской, где был и бабкин сусальный текст, баба Роза с сильно запоздавшим ужасом прочла в соседних мемуарах, что, еще будучи секретарем большевистской “Искры” и всячески способствуя возгоранию пламени как в супруге, так и в Российской империи в целом, Надежда Константиновна выучила идиш и польский, поскольку немало писем приходило на этих обиженных царизмом языках.
И стало быть, она исправно улавливала все бабкины шпильки.
Однако бабу Розу не только не выгнали за чуждые каждому советскому человеку реплики, но даже и наградили несколько позже орденом Ленина – за то, что во время войны с неожиданной энергией она чуть не в одиночку смогла эвакуировать пресненских детей за Волгу, в Елатьму.
На старости лет баба Роза сама уже плохо помнила, за что именно получила Ленина на грудь, однако заветный орден не снимала практически никогда, потому как благодаря платиновому профилю вождя проходила без очереди к врачу в поликлинике и к инспектору в райсобесе.
Каких именно детей она вывозила? Когда? Почему? Этих подробностей семейная легенда не сохранила. Наверное, в начале войны, в дни московской паники. Знаю только, что никто по дороге не пропал, не заболел.
Недавно на излете встречи с читателями в кунцевской библиотеке (ехать не хотелось) ко мне подошла самая древняя из дюжины слушавших меня интеллигентных старушек, назвала бабушкино имя, спросила, не родственница ли.
Оказалось – одна из тех девочек, которых бабушка тогда спасала. Она держалась за мой рукав и тихо плакала.
Почему я испытал в тот момент только неловкость? Почему ни о чем ее не расспросил?
Изначально баба Роза была учительницей математики, но я не помню, чтобы когда-нибудь она пыталась чему-нибудь меня научить. И даже не помню, чтоб она проявляла особый интерес к детям (в частности, к нам, своим внукам). Наверное, это связано с тем, что основную часть жизни баба Роза прослужила грозным наробразовским инспектором.
К нам они с дедом наезжали по выходным. Вроде как в гости, но все же это больше напоминало плановую инспекторскую проверку.
Мама эти регулярные инспекции очень не любила. А я был совсем не против, поскольку после торжественной церемонии разоблачения (пыльники, шляпы, перчатки, галоши) прямо в коридоре мне вручалась дежурная шоколадка “Красный Октябрь”.
Старший брат, как все студенты и аспиранты оттепельных времен, постоянно крутил на своем магнитофоне десятки раз переписанные, перемотанные с бобины на бобину, подклеенные специальным вонючим клеем (часто рвались) коричневые пленки с любительскими записями кумиров тех времен – бардов.
Когда Высоцкий в очередной раз прохрипел, как по дороге в Мневники Голду Меир он словил в радиоприемнике, как-то впроброс выяснилось, что с Голдой Меир, премьер-министром Израиля, так раздражавшего наше миролюбивое государство, что мы разорвали с ним всяческие отношения, включая дипломатические, баба Роза некогда, еще в Киеве, была хорошо знакома (жили по соседству).
Советского пионера, коим я тогда был, такие скрещения судеб ошеломляли.
После смерти деда баба Роза долго жила одна у себя на Спиридоновке в комнате с большим эркером, где у нее размещался зимний сад с фикусом, подаренным благодарными вечерниками.
Перед телевизионным ящиком с крохотным экраном стояла заполненная водой линза, худо-бедно увеличивавшая изображение. Бабушка смотрела через линзу телепередачи, а я – с обратной стороны линзы – на нее, на мутноватую люстру, на худосочный фикус, на портрет деда на стене.
Баба Роза старела, грузнела, плохо соображала, почти не выходила из дому. Мы по очереди завозили ей продукты и пили с ней чай с пряниками.
Переезжать она отказывалась, привыкла жить самостоятельно, но звонили в панике соседи (забывает выключить свет на кухне, а если газ…).
Вместе с бабушкой мы старательно перевезли к нам весь ее нехитрый скарб: шкаф, буфет, кровать, люстру, фикус, расставили и развесили в специально выделенной комнате вроде бы точно так же, как было у нее на Спиридоновке.
Надеялись, что так она легче перенесет перемену обстановки.
Но баба Роза на новом месте сразу очень сдала, к жене моей Наташе по причине модной тогда короткой стрижки обращалась “молодой человек”, просила: “Молодой человек, вот вам телефон моего сына, позвоните ему. Здесь у вас все хорошо, но пусть он меня заберет домой”.
Наташа звала сына (то есть моего отца), он пытался что-то объяснить. Не получалось. Она угасала.
Похоронили бабу Розу возле деда, в Вострякове, на еврейской стороне.
Фотографию деда на черном лабрадоре памятника поменяли на другую – где они вместе, рядом, на скамейке у Патриарших.
Про папу
Отца моего баба Роза родила в 1917 году. Том самом.
Накануне ночью большевики ворвались в Киев, потом город еще многократно, чуть не ежедневно, переходил из рук в руки – белые, красные, зеленые, жовто-блакитные, невесть какие.
Папа продержался на этом свете дольше, чем его ровесница советская власть, и в отличие от нее всегда находился в здравом уме и трезвой памяти. Когда ему было за восемьдесят, сокрушался, что память уже не та и на лекциях в университете ему приходится заглядывать в конспект, а это неловко.
В летнюю сессию отец еще успел принять у студентов экзамены и в начале июля, оказавшись первый раз в жизни в больнице, больше всего переживал, что не успел принять пересдачи у двоечников.
Из больницы он уже не вышел.
Дом у Патриарших прудов, где прошли его школьно-студенческие годы, – одно из самых моих московских мест.
В канун войны отец поступил в аспирантуру мехмата. У него была бронь, но он ушел на фронт добровольцем. И, похоже, только потому живым вернулся. Все-таки воевал в регулярной армии, был боевым офицером, при оружии и обмундировании.
Те, кто остался, полегли потом тут же, под Москвой, в ополчении – безоружные, в суматохе и неразберихе. Почти все его однокурсники, друзья.
Пушечное мясо – Московский университет, Консерватория…
Чудо. Единственный сын в семье, прошел всю войну, был на передовой, в артиллерийской разведке, и вот – вернулся живым и невредимым.
Из военных наград отец ценил не самые высокие, а самые ранние. В конце войны, когда все шло к победе, награждали много и многих. В начале войны – очень редко и очень за дело. Он показывал не сами ордена-медали, а оборотную сторону, где были выбиты совсем маленькие номера.
Перед каждым 9 Мая я чистил ордена его и медали зубным порошком, и они с мамой отправлялись в Парк культуры на встречу с однополчанами.
Потом, когда мамы не стало, мы с братом сопровождали отца, наши жены и дети. В этом мы являли собой образцовую советскую семью.
В парке было весело – встречи, объятия, много ветеранов. После встречи папины однополчане шли к нам домой – многие были не из Москвы, специально приезжали.
Это был редкий случай, когда я мог увидеть в нашей довольно чинной профессорской квартире совсем других людей – шумных, простецких, сильно пьющих, совсем не похожих на наших родственников и друзей семьи.
Они хохотали до слез, вспоминали про войну только смешные истории, папа тоже.
Меня поначалу это удивляло. Это были шестидесятые годы, уже появились непарадные книги и фильмы о войне – жесткие, суровые, “окопная правда”, а они все смеялись, пили, пели, вспоминали молодость.
Не хотели про страшное. Байки травили.
Про то, как отец за все годы войны так и не начал толком ни пить, ни курить. “Боевые сто грамм” иногда все же заливал для храбрости, но не курил – вообще.
Положенную махорку менял на шоколад (это семейное, и для меня горький шоколад как наркотик).
Однажды в Венгрии, под Будапештом, они собрались заночевать в полуразрушенном замке. Пошли проверять помещения (мало ли что) – и провалились в подвал, весь забитый подозрительными серыми плитами (взрывчатка?). В холодном поту, со всей осторожностью, медленно поползли к выходу. И тут отец что-то учуял.
Против всех правил безопасности и инстинкта самосохранения – не выдержал, отколупнул кусочек, попробовал на вкус.
Это был шоколад-сырец.
Или вот: как на допотопной “этажерке” летели в разведку, а за ними фашист (“фриц”) увязался. Наверняка бы сбил.
В последнюю минуту они увидели торчавший неподалеку шпиль колокольни и начали вокруг него кренделя выписывать. А немецкий самолет мощный, грозный, но не юркий, приблизиться к колокольне не мог, рисковал врезаться. Ждал, ждал, ждал, кружил над ними, плюнул и улетел.
Спаслись. Бог помог, можно сказать.
Лишь однажды отец мне рассказал, как шел тяжелый бой, и они с трудом наступали, и впереди глубокий ров, и наступление стало захлебываться: ни танки, ни орудия не могли проехать.
Дали команду – и этот ров засыпали трупами. Наши и немцы вперемешку.
И они поехали на раздолбанном “газике” – по этим трупам.
Видимо, то мягкое, пружинящее движение-качание застряло в нем. Забыть его отец не смог.
В отцовских бумагах есть листок в клетку – похоже на торопливый конспект выступления ветерана перед пионерами. Военная хронология, послужной список:
июнь 41 – начальник разведки артиллерийского дивизиона, отходили, тащили с собой технику, старались не напороться на немцев, тревога за Москву, за ополченцев… весна 42 – командовал группой разведчиков, которая была направлена для выполнения спецзадания в блокадный Ленинград… Курская дуга… 29 сентября 1943 – форсирование Днепра, ночью, на подручных средствах, потом удерживали плацдарм… 27 января 1944 – Корсунь-Шевченковская операция, дождь и мокрый снег, распутица, прорывались все время, 8 февраля – попытка вырваться, 17 февраля – прорыв…
Про форсирование Днепра поясню. Это одно из самых больших и кровавых сражений в военной истории вообще.
“Подручные средства” – бревна, самодельные плоты, на которых переправлялись через реку под шквальным огнем.
Отцовский плацдарм был ложным, его до последнего удерживали, изображая широкое наступление и оттягивая огонь на себя, пока реальное наступление разворачивалось совсем в другой точке.
Санитарка из медсанчасти, которой среди грохота и ада прокричали, что отец на том берегу тяжело ранен, бросилась к нему через Днепр. Наверное, это было не просто так.
Плот разбомбили, она утонула. А отец не был ранен – с кем-то спутали в кровавой суматохе.
Весь этот голливудский блокбастер отец однажды рассказал мне минуты за три, когда мы случайно пересеклись в университетской столовой.
Неожиданный и редкий момент совсем не свойственной ему откровенности. Даже не помню, с чего начался разговор.
Помню, как он встал, отнес посуду и пошел читать студентам лекцию по механике сплошной среды.
И я куда-то опаздывал, побежал по своим казавшимся важными делам.
На папином юбилейном банкете его друг-однокурсник, вернувшийся домой много раньше конца войны без обеих ног, подарил мне письмо, которое отец написал ему с фронта.
Я положил письмо в карман и долго не рисковал его прочитать. Продвинутый тинейджер оттепельных времен, я боялся обнаружить там неизбежные (как я полагал) “за Родину – за Сталина”, заранее оправдывая такие пассажи особенностями эпохи (вариант: фронтовой цензурой).
Когда все же рискнул достать письмо из конверта, я не обнаружил в нем никаких, даже вторичных признаков советской риторики.
Потом оно еще долго лежало у меня под стеклом на письменном столе:
По не зависящим от меня причинам больше месяца не получаю ни от кого ни строчки, и сам не мог отправить весточку. Мы это время так стремительно наступали, что почта никак не могла за нами угнаться. Но дрались мы по-настоящему хорошо, как давно не дрались. Мы так рванули, в адской грязи и бездорожье, что за месяц проскочили Буг, Днестр и Прут, первыми вышли на нашу границу. За один этот месяц нам трижды салютовала Москва…
Потом пошли по благословенной Молдавии, которая запомнилась прекрасным виноградным вином (его нам бочками выкатывали навстречу) и кучей пленных румын с их мобильной артиллерией (на волах).
Здесь же, за Бугом, я впервые встретил евреев, на Украине ведь их совсем не осталось. Когда в одном местечке я произнес пару слов по-еврейски (пожалуй, все, что я умел произнести), то меня буквально чуть не разорвали, каждый тащил к себе в гости. Ты не представляешь, что значит для них после трех лет ужаса увидеть еврея-офицера.
Пиши, как твои дела, что нового в МГУ. Эх, скорей бы вернуться, теперь победа уже видна. Привет всем. Абрам”.
Отец привез с войны ковер и два отреза крепдешина – трофеи, которые полагались офицеру.
Самые практичные выбирали на складе, естественно, большие и красивые ковры.
Отец по-своему был тоже практичен. Чтоб не тащить на себе через всю Европу эти весомые мещанские радости, но и не нарушать правил (положено), он выбрал самый маленький коврик размером в два носовых платка, который долго лежал потом на сиденье папиного рабочего кресла.
Протерся, пришлось выкинуть.
А два отреза трофейного крепдешина мой правильный папа распределил так: один маме (бабе Розе), другой – будущей невесте, которую вскоре и нашел все на том же мехмате.
Мехмат располагался тогда не на Воробьевых горах, а в старом здании МГУ, в самом центре Москвы, рядом с Кремлем и Манежем.
Там, где во дворе задумался бронзовый Ломоносов.
От самого входа вверх ведет торжественная мраморная лестница. Вокруг нее и протекала студенческая жизнь.
После войны мужчин было мало, и мама, только вернувшаяся вместе с университетом из эвакуации, отца заприметила сразу – когда он поднимался по этой самой лестнице, в офицерском кителе, в орденах и медалях.
Участь его была решена.
Про маму
До войны они знакомы не были. Разминулись. Мама поступила в университет в июне сорок первого, когда отец уже ушел на фронт. Но, увидев отца на мехматской лестнице, она тут же велела своей подружке пригласить его на ближайшую студенческую вечеринку, которые именовались тогда “винегретными”.
Время было голодное, и на этих домашних посиделках студенты собирали в складчину общий винегрет – из всего, что каждый принес.
Знаю даже точную дату той винегретной вечеринки: 5 декабря 1945 года (праздник был, День советской Конституции). Тогда и там они познакомились.
Поскольку мама моя была девушкой умной, красивой и решительной, вскоре они поженились.
От всего довоенного маминого детства осталось только несколько групповых фотографий – школьных и каникулярных.
Вот одна: южный пейзаж, типовая курортная архитектура, на ступенях множество разновозрастных представительниц женского пола (“Тов. Володарской, занявшей первое место среди женщин в шашечном турнире. “Культработник”, 1937 год”). Маме пятнадцать лет.
Другая: тоже нечто курортное: море, скалы. Вокруг девушек теперь расслабленные парни (“Санаторий “Одесса”. Кружок танцев. 1939 год”). Ей уже семнадцать.
На всех этих густонаселенных фотографиях маму находишь сразу: яркая, крупная, взрослее своих сверстников, и глаза…
Картинка из других времен. Я маленький. Мы с мамой в вагоне метро. Сидевшая напротив тетка встает, грозно к нам подходит: вы чего на меня так смотрите?! А мама на нее и не смотрела. Глаза ее смотрели, и печаль в них вековая.
В войну мама жила и училась в Ташкенте, куда эвакуировали Московский университет. Родители ее (дед Ефим и баба Эся) были при ней – совершенно потерянные.
Мама-первокурсница взяла на себя все непростые проблемы выживания.
После войны эвакуированным (“выковырянным”, как тогда шутили) почему-то (почему?) было очень трудно вернуться к себе домой, в Москву. Мама сначала смогла приехать одна – с университетом. Потом удалось вызвать и перевезти родителей.
Вернулась мама совсем без вещей, с одним чемоданом, полным кураги. Больше ничего не было, и она потихоньку поедала эту сплошную курагу, меняла ее поштучно на хлеб, соль, спички. И на той легендарной вечеринке в общем винегрете, естественно, была и мамина курага.
Мама иногда готовила нам ностальгический винегрет с курагой, хотя вообще-то готовить не любила и не умела.
После мехмата ее распределили в секретное конструкторское бюро Сухого (откуда и нынешний не без проблем летающий SukhoiSuperjet). Там она проработала недолго: вскоре началась всенародная борьба с безродными космополитами, и ее, как и всех остальных евреев, выгнали.
Мама осталась без работы, фактически с волчьим билетом.
Бабе Розе удалось по блату устроить невестку в школу рабочей молодежи – преподавать математику. Думали – на время. После МГУ, после элитного мехмата это было с небес на землю, конец карьеры, но родился мой старший брат, и маме стало не до таких мелочей.
Так всю жизнь она и учила пресненских заводских синусам и логарифмам.
Послевоенное время оказалось для семьи тяжелым, нервным, мучительным.
К разрухе и неразберихе, борьбе с безродными космополитами, настойчивым слухам, что всех евреев не сегодня-завтра вывезут в Сибирь (уже готовы эшелоны), к заботам и тревогам о новорожденном сыне, ко всему еще и дед Ефим, мамин отец, слег, несколько лет пролежал дома парализованный.
Деда Ефима я не застал: он умер до моего рождения. Знаю только, что мама очень его любила, она была “папиной дочкой”.
И все-таки это была уже мирная жизнь.
В магазинах послевоенной Москвы внезапно появились пришельцы из иного мира – два вида женских босоножек (мамин рассказ). Красивые, “не наши”, из к тому времени уже/еще братской Чехословакии.
Все москвички дни и ночи напролет на работе и дома решали, какие все-таки лучше.
Разделились на тех, кто купил одни (с пряжками), тех, кто купил другие (без), и тех, у кого не было денег ни на какие. На те и другие не было ни у кого. Да и зачем целых две пары?
К босоножкам мама планировала платье из того самого трофейного крепдешина, который, как мы помним, очень правильный мой папа, вернувшись с фронта, оставил для будущей жены.
Мама мечтала сшить шикарное платье в самом лучшем ателье “Люкс” на Кузнецком мосту.
Пробиться туда было совершенно невозможно.
Наконец ее подруга и тезка, тоже Райка, нашла ходы в это модное ателье. Сговорились ехать вместе. Мама мыла на кухне посуду, размышляя о фасоне будущего платья, когда по радио объявили, что умер Сталин. Тут она, во-первых, безутешно разрыдалась, а во-вторых, не зная, как бы еще выразить скорбь и значимость момента, бросилась в комнату и велела моему мирно болевшему корью старшему брату встать в его детской кроватке по стойке “смирно”.
Не знаю, сколько бы он так простоял, но вскоре пришел с работы папа.
Увидев, что мама рыдает, а больной ребенок в своей кроватке почему-то не сидит и не лежит, а стоит руки по швам, он спросил озабоченно:
– Что случилась?
– Сталин умер, – еле смогла выговорить мама, утирая обильные слезы.
– Идиотка, – сказал папа и уложил ребенка на место.
Однако мама моя не была бы моей мамой, если бы уже на следующий день (а это и был великий день записи в ателье) они с подругой Райкой не поехали через всю Москву на Кузнецкий, в заветный “Люкс”.
Молодые, счастливые, в предвкушении долгожданного платья, с отрезом крепдешина, пропахшим нафталином после многолетнего заточения в диване, они не обращали внимания на пугающую пустоту московских улиц…
Только войдя в ателье, где в абсолютной тишине и при полном отсутствии клиентов сидели приемщицы с опухшими красными глазами, они слегка отрезвели и наконец испугались.
– Вам чего? – мрачно спросила самая главная приемщица.
Поскольку блат был у подружки, та начала:
– Ну вот, знаете, мы…
Тут-то мама, еще вчера рыдавшая навзрыд и чуть не рвавшая в отчаянии свои прекрасные волосы, сообразила, что в стране-то горе великое, траур и только враги народа (то есть как раз они с подругой) могут спокойно, а может, и с тайной радостью, идти в ателье заказывать новое праздничное платье из легкого крепдешина…
Схватив все еще ничего не понимавшую подругу за руку, мама пулей вылетела из злосчастного “Люкса”.
В этом вся моя мама. Такой она была.
Могла залиться слезами по поводу смерти тирана, который и ее семью гнобил как мог, но это никак не отменяло заказ нового платья.
Она не знала, не чувствовала никаких границ и рамок.
Советские идеологические были даже не самой большой папиной проблемой.