Вкратце жизнь Бунимович Евгений
Однажды они с папой приехали в знаменитый ресторан “Прага” на солидный ученый банкет. В общем разговоре за большим столом мама услышала, что некоего профессора, известного еще со студенческих времен своей бездарностью и подлостью, собираются назначить большим научным начальником.
– Но он же сволочь и антисемит! – громогласно удивилась она среди разразившейся напряженной тишины.
Домой папа вернулся мрачным, мама – виноватой.
– Ну он же на самом деле сволочь, это всем известно, – лепетала мама. – И антисемит, – добавила она уже без всякого негатива, как бы даже благодаря профессора за то, что он ее не подвел, полностью соответствовал выданной характеристике.
– Естественно, – устало ответил папа, – его потому и назначают. Считай, что дала ему рекомендацию. Между прочим, мне с ним работать. Или уходить. Куда?
Может, и хорошо, что маму выгнали из режимно-оборонного Сухого, где с утра до ночи, от звонка до звонка.
Работа в школе позволяла ей больше бывать с нами.
Мама никогда не скрывала, что дети, мы с братом, были для нее главным, абсолютно всем. Ее любовь была всепоглощающей. Однако любовь эта выражалась не в том, что она стирала и гладила, готовила нам борщ и котлеты – домом и бытом занималась жившая с нами баба Эся, а мама…
Когда мы остались без бабушки, это был шок – в доме три мужика, а мама совершенно ничего не умеет: ни готовить, ни стирать, ни убирать.
Она умела другое – любить всех нас и жить с нами нашей жизнью.
Стихи ее никогда не интересовали. Жареный миндаль ей уж точно был дороже всех четверостиший. Но, когда вышли “Стихи поэтов МГУ”[1], она пришла на презентацию и купила не знаю сколько – двадцать, тридцать, пятьдесят, – может, и сто – книжек.
От полноты чувств, просто потому, что там были мои стихи, а она была моя мама.
Женился брат, потом я. Мы разъехались по разным квартирам. По разным концам города. У каждого была уже своя жизнь.
У мамы – своей, отдельной от нас, – не было.
Стареть мама не хотела и не умела.
Она рано поседела, седина ей очень шла, но она старательно красила волосы в ненатурально черный цвет.
Когда в телеящике выступал цыганский ансамбль, где молодые и горячие пели, плясали, сверкали глазами, а на заднем плане сидели, меланхолически покачиваясь в такт, старухи в пестрых шалях, говорила, что, когда уйдет наконец из школы, будет на пенсии подрабатывать “сидячей цыганкой”.
Говорила так, словно все это не про нее – пенсия, старость. На ворох появившихся с возрастом болезней внимания почти не обращала. И здесь не умела вписывать себя в границы и рамки – регулярный прием лекарств, диета, режим…
Умерла мама рано.
Втроем мы стояли у гроба. Папа и брат молча смотрели в землю. Я ревел в голос. Взрослый уже вроде мужик, муж, отец семейства. Или только тогда я стал совсем взрослым?
Про дом
Слегендарным чемоданом кураги мама вернулась в деревянный дом на Новосущевской улице, который в недолгий период нэповской вольницы построили вскладчину несколько приятелей, среди которых был и дед Ефим.
Из роддома (из Грауэрмана, откуда ж еще?) меня привезли именно туда.
Это была родственная коммуналка: в двух комнатах жили мы, в двух других – семья младшего брата моего деда. Потом они уехали, и мы оказались в отдельной квартире. Но это гораздо позже.
Как и большинство мест, начинающихся с “ново”, Новосущевская – весьма старая московская улица, проложенная по руслу реки Неглинки от Селезневки до Марьиной рощи.
Так что можно сказать, что я родился на берегу реки, хотя бумажных корабликов по течению не пускал, да и самой реки никогда не видел, поскольку ее загнали в трубу и убрали под землю за сто пятьдесят лет до моего рождения.
Натужная имитация Неглинки у кремлевских стен – не в счет.
Это водопровод.
Настоящая андеграундная Неглинка проявляет себя на поверхности земли иначе – в нехарактерной для московских широт активной растительности.
Моя Новосущевская вся в вековых тополях.
Зимой улица моего детства утопала в снегу, и летом тоже она была вся белая, вся в тополином пуху, который мы, конечно, поджигали. Огонь шел далеко вдоль улицы.
Ужас (как я теперь понимаю) – дома-то были деревянные.
Зато как красиво, опасно, неизбежно – ползущая вдоль тротуара извивающаяся кромка огня…
Я уже школу заканчивал, когда пришла бумага, что дом наш будут сносить, а на его месте построят трансформаторную будку.
Нас выселили. Дом снесли. Будку за прошедшие с тех пор полвека так и не построили – что неудивительно.
Удивительно другое. Когда дом сносили и нас переселяли, я впервые узнал, что это, оказывается, наша частная собственность.
Советская власть, все вокруг ничейное (государственное) – а у нас частная собственность! В Москве! Пережиток какой-то. Родимое пятно капитализма.
Это, разумеется, не значило, что дом нельзя снести (еще чего), но по закону (!) должны были выделить столько же площади, сколько забирали. К тому же отец как профессор имел право на дополнительные метры.
Строили тогда только типовые панельные дома, квартиры там были малогабаритные, нам с трудом нашли одну на первом этаже, к которой почему-то была присоединена дополнительная комната от другой ячейки общества.
Туда мы и переехали – на самый юг Москвы, в чертановскую новостройку. До университета оттуда тащиться было… На трех автобусах, через всю Москву…
На балконе соседней девятиэтажки кукарекал предрассветный петух, когда, невыспавшийся и злой, я выползал во двор, дабы успеть на первую пару. Никогда не успевал, опаздывал.
Здесь жила совсем другая публика.
Прослышавшие, что папа – доктор, к нему потянулись соседи. Лечиться. Объяснения, что он доктор, но совсем других, физико-математических, наук, не помогли. Все равно ведь доктор.
Слепой бабке, что жила на втором этаже, прямо над нами, за неуплату отключили электричество.
Не сразу я научился в кромешной тьме ее квартиры находить и перекрывать кран, когда она на нас протекала.
Вскоре протечки стали реже – после очередной отсидки к бабуле вернулся внук, мой ровесник.
За решеткой он приобщился к чтению, увидел сквозь наши окна отцовскую библиотеку и стал регулярно приходить за книгами.
В первый раз я растерянно предложил ему “Три мушкетера”, “Остров сокровищ”, “Овод”… Он посмотрел мрачно и попросил что-нибудь другое, серьезное, лучше историческое.
Однажды, доставая книгу с полки, я хотел его о чем-то спросить, уточнить, обернулся к нему и увидел, как он взял с отцовского письменного стола дорогую ручку и положил в карман.
Я отвернулся, вроде как не увидел. Но он увидел, что я увидел. И я увидел, что он увидел, что я увидел.
Больше он к нам не приходил, хотя, когда сталкивались в подъезде, я пару раз фальшивым голосом спрашивал, почему за книгами не заглядывает.
Там, в Чертанове, мне и приснился впервые тот снесенный деревянный дом детства, коммуналка с общей кухней, где у нашей семьи было целых две конфорки на общей газовой плите (роскошь).
Нет ничего банальней подобных признаний, но что делать – снится до сих пор, повторяется так или иначе один и тот же сон, но не трогательно-ностальгический, скорее смутный, тревожный: узкий тусклый коридор и, как заходишь на кухню, сбоку, справа, – хлипкий, ненадежный крючок на двери черного хода, который ни от чего в этой жизни не может защитить…
Наш деревянный дом был не один такой, он был, можно сказать, типовым – вся нечетная сторона улицы состояла из таких же деревянных двухэтажных домов и заканчивалась у Сущевского вала кривоватым сараем, гордо именовавшимся “Кинотеатр “Мир”.
Потом, ко Всемирному фестивалю молодежи в Москве, на Цветном бульваре воздвигли новый роскошный панорамный “Мир”, а наш сарай переименовали в “Труд”.
Неподалеку стоял другой большой деревянный сарай, выкрашенный в голубой цвет, – синагога. Там перед Пасхой пекли мацу.
От этого деревянного мира и труда не осталось ничего, кроме вышеупомянутых тополей.
Тополя по периметру дома, которого нет, воспроизводят его размеры.
Не могу понять: где же он помещался меж этими разросшимися деревьями, казавшийся мне таким огромным дом? Места для него совсем нет, особенно по нынешним столичным масштабам.
А ведь был еще двор – большой, обжитой: дощатый стол со скамейками, белье на веревках, тропинки, клумбы, палисадники, темные углы, таинственное заброшенное бомбоубежище – целый мир.
И вот этот маленький квадратик, этот исчезающий пятачок?
Пива и забивания “козла”, обязательных в фильмах о тех временах, за общим дворовым столом не помню. Не было. Помню, как точильщики орали про “ножи-ножницы”, старьевщики ходили по квартирам (я их боялся).
Криков вообще было много, ругани тоже, шумно жили. Но при детях старались не материться. А в моей семье мата не было вообще.
Хотя нет. Однажды весь вечер нас донимал какой-то мужик, уверенный, что он звонит на оптовую базу.
Мама каждый раз выходила в коридор, где висел общий черный телефон, терпеливо объясняла, что ошиблись, что квартира, но это не спасало от нового звонка.
В конце концов мама собралась с духом, прикрыла дверь в комнату (тут я, конечно, прислушался), подошла к трезвонившему телефону, решительно взяла трубку и послала настойчивого собеседника по всем известному адресу. Но послала… на “вы”.
Видимо, столь непривычный оборот привычного послания произвел на оптовика сильное впечатление – больше звонков не было.
Важным этапом становления в моей дошкольной жизни стало разрешение самостоятельно покидать пределы двора и идти в булочную за хлебом.
Рядом с нами – окна в окна – находилась школа.
Я пересекал огромный школьный двор с мелочью, зажатой в ладони, выходил на соседнюю Тихвинскую улицу, прямо к булочной.
Это был мой переход Суворова через Альпы, перелет Чкалова через океан. По дороге поджидало много всего интересного и опасного: кусты, задворки, помойки, школьники, местная шпана…
О помойках стоит рассказать отдельно.
Напротив дома находился МИИТ (институт инженеров транспорта), где на заднем дворе располагалась инженерная помойка – совершенно необыкновенная. Из роскошной миитовской помойки всегда можно было выудить мотки проволоки, обрезки железа, обломки загадочных механизмов немыслимой красоты и пользы.
Большинство моих соотечественников по сей день не понимают и не принимают всяческие безобидные мобили и прочие скульптурные абстракции, воспринимают их как посягательство на святое.
А для меня это – свое, родное, из детства.
Все окрестные магазины имели типовые вывески и не типовые, народом данные, собственные имена: Курников, Швейников, Угловой, Три ступеньки…
– Где брали?
– В Угловом.
Угловой и Три ступеньки понятно почему так именовались, а вот так естественно рифмующиеся Курников и Швейников имели совершенно разную этимологию.
Как выяснилось много лет спустя, Швейников – это не фамилия, а родительный падеж, множественное число. Все, что осталось от некоего профсоюза швейников времен позднего нэпа.
А вот Курников – это фамилия дореволюционного владельца.
На торце курниковского дома сохранилась роскошная, выложенная керамическим кирпичом надпись: “Мясная и рыбная торговля”, которую полюбили киношники.
Эта надпись постоянно мелькала в фильмах про старое время, и ближе к финалу от нее шла непременная панорама чуть наискосок вниз, к сквозному проходу во двор, выложенному той же тревожно поблескивающей в ночи керамикой. Там и настигали всех шпионов, бандитов и вредителей.
Курников был довольно далеко, две трамвайных остановки, зато там можно было, если повезет, схватить что-нибудь дефицитное, даже шпроты.
Туда мы обязательно ездили перед приходом гостей.
Из необычных посетителей нашего дома помню сидевшего за обеденным столом под круглым абажуром красивого человека в рясе и с крестом.
Это был отец Александр Мень, как оказалось, весьма дальний наш родственник.
До того священников я встречал скорее в Третьяковской галерее, чем в реальности. Кроме рясы и креста ничего необычного я в нем тогда не заметил. Он был ласков с ребенком (со мной), приветлив с домочадцами.
Пушкинская площадь почти полвека спустя. Шумный митинг против чего-то коммунистического за что-то демократическое.
Мы сидим в автобусе с Михаилом Менем – сбежали с трибуны, греемся. Разлили согрев в мягкий пластик стаканчиков.
– Мы ведь еще и родственники, седьмая вода на киселе, в курсе?
– В курсе. За нас!
За демократию потом тоже выпили. “Очень холод был”, – как говорил один дворник, о котором еще расскажу.
Из периода обновления вернемся в дом детства, который тоже однажды обновили – темные бревна обшили новыми досками.
Дом помолодел и поскучнел.
Заодно и тропинку от нашего подъезда до улицы городские власти решили цивилизовать – покрыли асфальтом. А там грибница была, шампиньоны росли.
Летом в асфальте обнаружилась маленькая трещина, потом шляпка вылезла.
Меня это поразило – шампиньон (мягкий) пробил асфальт (твердый). Гриб срезали, в асфальте образовалась дыра, ее замазали. Потом еще один шампиньон вылез, еще один.
Осенью уже весь асфальт был в дырах.
По жалобе жильцов все опять утрамбовали, заасфальтировали.
На следующий год шампиньоны снова пробили асфальт.
Так продолжалось несколько лет, пока городские службы наконец не сдались.
И когда я слышу привычные жалобы, что всех и вся закатали под асфальт…
Про меня
Мне кажется, я родился в довольно спокойный, даже счастливый период жизни нашей семьи.
Год как умер Сталин. Маме прямо в роддом передали журнал со свеженапечатанной “Оттепелью”, названием своим обозначившей недолгое время надежд.
У мамы были тяжелые отношения со свекровью. У обеих были сильные характеры. Встречать нас из роддома баба Роза не пришла.
Мама, которую раньше такой демарш задел бы, вдруг почувствовала, поняла, что теперь это уже не важно. Она вышла из дверей Грауэрмана с комочком в пеленках (со мной), увидела папу, семилетнего моего брата и ощутила в себе совсем новое чувство успокоения, уверенности. Всяческие передряги, увольнения, конфликты со свекровью – все казалось бесконечно малым, стремящимся к нулю.
Свои чувства мама иногда тоже выражала в математических терминах.
В этом я рос. В ощущении, что ты самый главный, самый любимый – что бы ни случилось, что бы ты ни сотворил. В ощущении, что всегда есть и будут папа и мама, которые любят тебя больше всего на свете.
Это было естественно, абсолютно и потому – неосознанно. Понимание пришло сейчас, когда родителей нет. Давно нет.
В отличие от людей уникальных, тонких, необыкновенных, которые во всех подробностях помнят себя, начиная с утробы, а то и с момента зачатия, из ранних своих лет я помню очень мало.
Да и едва ли смогу отделить то, что помню, от того, что было рассказано потом, но присвоено моей памятью.
По-моему, Довлатов заметил, что нет таких двух мягких слогов русского языка, которые не были бы уменьшительным еврейским именем. Наша родня – не исключение: Нюма, Фаня, Изя, Фима, Поля, тетя Этя, баба Эся…
И у меня было мягкое домашнее имя. Не скажу какое. Осталось три, нет, четыре человека на всем свете, которые так ко мне обращаются.
Ребенком я был спокойным, этаким тюфяком.
Когда мама выводила меня гулять, могла остановиться на улице, зацепившись языками с соседкой, и в какой-то момент они обнаруживали, что я уже не ковыряю в снегу лопатой, а упал, утонул в сугробе, но лежу себе, не плачу.
Задумчиво я жил, отрешенно немножко.
В другой раз, когда мама стала одевать меня на улицу, она с ужасом увидела, что у меня почти полноса оторвано, ноздря болтается.
Ленька, старший брат, когда мы играли с ним в войну, задел стволом игрушечного ружья. Он и не заметил ничего, потому как я не заплакал, да и особой крови вроде не было.
Общая паника, понеслись в Филатовку, там меня и зашили. Шов небольшой остался.
Сам я ничего этого не помню. Ну, оторвали, ну, зашили…
А еще мне в детстве иногда казалось, что весь мир – только для меня и вокруг меня, что все вокруг это понимают, просто играют роли: как бы не знают меня, как бы не замечают. А на самом деле…
Странные, надо признать, фантазии иногда посещали этого тихоню.
Семья моя, как уже понял даже самый невнимательный читатель, всегда была однозначно математической. Собственно, и остается таковой – и сын, и его жена учились все на том же мехмате. Тут я со всеми своими стихами и прочими завихрениями оказался не столько даже слабым звеном, сколько выпадающим из общей складной и ладной семейной цепи.
Однако и я всю жизнь не литературу в школе преподавал – математику.
В доме были свои довольно четкие приоритеты, правила и традиции.
По тогдашним советским меркам семья считалась обеспеченной – доцентской, а потом и профессорской. Да и мама работала в школе на двух ставках. И еще родители подрабатывали переводами научных книг и статей с английского, частными уроками.
При всем том одет я был довольно хреново: что-то от брата оставалось, что-то перелицовывалось. Тратить деньги на такое считалось лишним. Детскую педальную машину, на которой разъезжал соседский задавака Макс, мне так и не купили (сыну своему я потом купил ее сразу, до того, как он попросил, – не ему, себе).
Слово “перелицевать”, наверное, уже требует перевода с русского на русский. Означало это – перешить, обновить, сделав изнанку лицом. Детям перелицовывали старые пальто и куртки, стране – старые коммунистические мифы.
Пальто получалось почти как новое, Ленин – почти как гуманист.
Дома ко всем моим гуманитарным завихрениям относились опасливо, но лояльно.
Когда я вдруг заявил, что хочу попробовать не акварель, а масло, родители купили этюдник, подрамники, кисти, тюбики с краской, все, что положено. Это и стоило немало, и места занимало немерено, и квартира вся провоняла масляными красками. Когда я наконец бросил живописать, все вздохнули с облегчением – в самом прямом смысле этого слова.
Стихи поначалу казались более безобидным занятием. Синий томик Мандельштама, купленный на черном рынке, удивил отца непомерной ценой, но все же внешне напоминал другие книги из обширной домашней библиотеки. Хотя другие книги были потолще, посолидней.
Впрочем, я снова забежал далеко вперед. Стихи, Мандельштам – это уже “Девятый класс. Вторая школа”. А книги возникли в моей детской жизни довольно рано. Однако все началось не как положено, с репок и колобков, а с корешков.
Перед сном кресло раскладывалось в кровать вдоль бесконечных библиотечных шкафов, и потому читать я учился, упрямо борясь с неминуемым сном, по тем корешкам книг, что оказывались на уровне полусонных глаз.
Я лежа читал корешки подряд, снизу вверх: Эразм Роттердамский Похвальное слово глупости – Тысяча и одна ночь – Станиславский Моя жизнь в искусстве – Гомер Илиада – Чайковский Переписка с Н.Ф. фон Мекк – Флакк Квинт Гораций Лирика…
Это были миниатюрные книжки издательства “Academia”. С ними связана своя семейная легенда.
Когда мама вернулась из ташкентской эвакуации, квартира была пуста. Ни стола, ни стула, ни библиотеки.
Все объяснил немногословный дворник, очень уважавший деда: “Очень холод был”. Книги, как и мебель, ушли на обогрев лютой военной зимой, помогли его семье выжить. Не худшая, надо признать, участь для книг.
От всей дедовской библиотеки остались только эти маленькие книжечки (поскольку баловство, тепла никакого) и еще – огромные парадные тома собрания пушкинских сочинений с дерматиновыми бакенбардами на обложке, выпущенные к отмечавшемуся с размахом юбилею его смерти в 1937 году.
После грандиозных государственных поминок по Александру Сергеевичу наш дворник проникся таким уважением к солнцу русской поэзии, что не сжег Пушкина, поскольку, в отличие от барона Жоржа Шарля д’Антеса, вовремя осознал, на что он руку поднимал.
Эти пушкинские тома с роскошными картинками, укрытыми шуршащей папиросной бумагой, я любил рассматривать, еще не умея толком читать.
В детский сад я не ходил, был абсолютно домашним ребенком. И никаких пионерлагерей в моем детстве не было. На все лето снимали дачу – в Малаховке или в Кратове (где ж еще).
Мы жили там с бабой Эсей, мама привозила из города продукты.
Помню, открывается скрипучая калитка, возникает мама с двумя авоськами, я бегу к ней через дачный участок, утыкаюсь в маму лицом и, задрав голову, смотрю на нее.
Потом мы вместе идем к дому, и я, счастливый, держусь за мамину юбку.
Угрюмые лингвисты после оборота “держаться за мамину юбку” указывают в своих словарях: неодобр. Что они понимают…
Каждую зиму папа ездил в Кисловодск, в санаторий Академии наук, – худеть. Сидел на строгой диете, пил нарзан из специального стакана с носиком, ежедневно ходил в горы – попеременно на Большое (далеко) или Малое (ближе) седло.
Иногда, отправляясь в Кисловодск, он брал нас с собой, но жили мы с мамой не в санатории (с детьми нельзя), снимали комнату неподалеку.
В горы вела единственная удобная дорога (вспоминается манерное слово “терренкур”) – разминуться было невозможно. Там мы и встречались.
Ухоженная горная тропа. Нежаркое зимнее солнце. Дышится легко и даже весело.
Мама от полноты чувств высокопарно произносит: “Воздух пьянит”, но это – мимо, я еще в том возрасте, когда слово “пьянит” не означает ничего определенного.
Сверху спускается наш дотошный и методичный папа, который с утра уже отправился в горы. Я увидел его первым. Он тоже видит нас, улыбается, машет. Мы с мамой движемся ему навстречу, но не бежим. Мы даже немного медлим, продлевая предвкушение встречи.
Это воспоминание возникает иногда рано утром, когда уже не спишь, но еще не проснулся. Особенно если солнце на лицо попадет.
И еще я помню вальс-бостон на санаторной танцплощадке, который плавно и, пожалуй, даже вальяжно танцуют папа с мамой. И получают от массовика-затейника приз: пластмассовую мыльницу. Я был очень горд своими родителями.
Про школу
Про то, как я ходил в дошкольную детскую группу в саду ЦДСА, как меня запихнули на год раньше в школу, что была прямо под окнами родительской спальни, как вскоре перевели во французскую спец, – про все это я поторопился рассказать в повести “Девятый класс. Вторая школа”, когда никакого “Приквела” еще и в мыслях не было. Так что не будем повторяться.
Вот только не могу отказать себе в удовольствии еще раз ненадолго заглянуть во французскую мою школу, на урок языка, куда мы шли не толпой, не целым классом, а небольшими группами. Комнатки там тоже были маленькие – узкие пеналы с одним окном. Мы и парты там поставили иначе, чем в обычных классах, не в затылок друг другу (все на доску, взгляд в сторону – расстрел), а встык по кругу.
Стало тесновато, трудно пролезать на свое место.
Зато не казарма, не казенные “уроки иняза”.
Иная атмосфера, иная степень свободы.
Вообще-то, если вдуматься, само по себе тщательное изучение французского языка и французской истории, географии, литературы было занятием весьма странным. С не меньшим успехом можно было подробно изучать язык древних шумеров или одного из исчезнувших племен американских индейцев.
Ни мы, ни наши “француженки” в самой Франции никогда не бывали и быть не предполагали. Да и французов живых не встречали.
“Железный занавес” отделял страну от остального мира – казалось, навсегда.
Двадцать лет спустя, в самом начале горбачевских перемен, когда во Франции вышла книжка моих стихов, я впервые выехал за пределы отечества.
В Париж добирался на поезде, вторым классом, с пересадкой. В вагоне собралась весьма пестрая публика.
Запомнилась невеста, которая везла сметану, чтобы испечь жениху-французу свой фирменный торт. Ей сказали, что во Франции сметаны нет.
Пересадка была в Бельгии, в городе Льеже.
Мы осторожно ступили на зарубежный перрон с сумками, чемоданами, тюками и детьми, с электросамоварами (сувенир) и банкой сметаны в руках (невеста). Где поезд в Париж? Куда идти?
Вагон смотрел на меня с надеждой: я единственный говорил по-французски. Но я совсем не был в себе уверен. То есть я знал, что говорю по-французски, но совсем не был уверен, что меня поймут, что люди на вокзале говорят на том же языке…
А в школьные мои годы только однажды и только одной нашей учительнице удалось нащупать брешь в незримом и оттого еще более железном занавесе.
Она затесалась переводчицей в группу блатных профсоюзных активистов, которые готовились к поездке во Францию.
Тем немногим гражданам СССР, которым оказывали особое доверие и которых могли выпустить за кордон, надо было среди прочего пройти “комиссию старых большевиков”. Этот идеологически завернутый паноптикум мог задавать жертве любые, самые безумные вопросы.
Зою Аркадьевну спросили, умеет ли она петь.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она решительно.
Тогда ее спросили, умеет ли она танцевать.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она еще решительней.
Тогда ее спросили, замужем ли она.
– Нет, но если надо – буду, – уже с вызовом ответила она.
Тут старые большевики почуяли неладное и задали убийственный вопрос:
– А сколько коммунистов во французском правительстве?
Она поняла: это провал. Универсальная формула ответа на предыдущие вопросы не спасала. Неужели там, в ее прекрасной Франции, в правительстве тоже могут быть коммунисты? Или их там нет, и это провокация?
– Так сколько коммунистов во французском правительстве? – каменным голосом повторил большевик.
– До обидного мало! – в полном отчаянии ответила Зоя Аркадьевна.
И ее пустили. На неделю.
Она привезла всем нам в подарок разноцветные шариковые ручки с Эйфелевой башней на колпачке.
Сам факт, что шариковая ручка может писать такими разными и такими яркими цветами, – потряс. Каждый немного рисовал своей ручкой, потом мы менялись – по кругу.
Шариковые ручки у нас тогда только-только появились (два цвета – синие и черные), были дорогой диковиной, пасту в них “перезаправляли” (запихивали новую в опустевший стержень в специальных мастерских). Паста воняла, текла, руки не отмывались. В школе такими ручками писать было и вовсе запрещено. Писали перьевыми, чтоб был виден “нажим пера”.
Что это может означать: “нажим пера”? Не помню. Помню кляксы повсюду от этого пера.
Про театр
Вшколе был хор, исполнявший “Интернационал” и “Марсельезу” на языке оригинала, и театр – тоже на французском.
Пел я ужасно, мимо нот, зато громко. Сегодня, когда у одной внучки есть слух, а вторая не испытывает никаких комплексов, когда поет в свое удовольствие, я лучше понимаю, как это звучало.
Меня задвинули в последний ряд, в дальний угол. Но не выгнали. В хоре у Галины Александровны пели все.
А в школьном театре я сыграл свою первую и последнюю, зато главную роль – роль цыпленка в назидательной истории про недисциплинированный курятник.
Цыпленка-девочку играла племянница нашей учительницы, а я играл цыпленка-мальчика. Можно сказать, вылупился из скорлупы прямо на авансцену.
Моей партнерше дома сшили роскошный костюм цыпленка. Она вся была в желтой марле, на голове – поролоновая шапочка с клювом.
Про меня даже речи не было, чтобы мне сшили специальный костюм, но маме сказали, что такие шапки продают в “Детском мире”, куда она и заскочила после работы. Не вдаваясь в подробности, купила какую-то шапку.
Назавтра в школе обнаружили, что это не цыпленок, а утенок.
Мама была к таким мелочам невнимательна, да и в домашней птице не сильна. Поменять шапку в магазине было проблематично, купить новую – дорого. Клюв мне кое-как в школе перешили, и я превратился в домашнюю птицу неясной породы.