Вкратце жизнь Бунимович Евгений
В классе мы неожиданно снова пересеклись с Сашкой (ныне писатель Александр Давыдов), с которым не виделись со времен дошкольной группы в саду Советской Армии. Правда, пересеклись ненадолго. Вскоре его выгнали из школы. С треском.
Тут есть две версии. По официальной – за то, что он залез на высоченную осветительную вышку стадиона Дворца пионеров, где проходили наши уроки физкультуры. После чего уроки там уже не проходили – школу перестали пускать на стадион, а Сашку из школы исключили.
По нынешней Сашиной версии, выгнали его совсем за другое – за свободолюбие. За статью про чехословацкие события в нашей стенгазете “Сопли и вопли”. Поскольку такой поворот отбрасывает некую героическую тень и на меня, тогдашнего редактора нашего классного настенного издания, оставим Саше полвека спустя его романтическую версию.
Согласитесь, так красивей.
После всех уроков, кружков, встреч, лекций и факультативов надо было все-таки разъезжаться по домам. Мы запихивались в автобус, в тесном общении долго тащились до метро “Октябрьская”, где в складчину покупали большой пакет пончиков.
Завороженно смотрели, как чудо-автомат меланхолично выплевывал пончики один за другим, как продавщица обильно посыпала их сахарной пудрой – и, наконец, выхватывая друг у друга, обжигаясь, мы пожирали эту вредную гадость.
Когда денег оказывалось чуть больше, шли в ближайшее кафе-мороженое с невинным названием “Снежинка” и бухлом из-под полы. Или заваливались к тем, у кого квартира была побольше, родители попокладистей.
К Риммочке, по сей день собирающей нас все в той же квартире на Садовом кольце, у Маяковки.
К Джамиле, папа которой был советской шишкой-нацкадром, и в их помпезном доме на Фрунзенской всегда таилось что-нибудь вкусно-дефицитное.
Естественные желания юных организмов поесть и пообщаться удачно совмещались и в наших коллективных завтраках. На большой перемене мы бежали не в школьную столовую с ее бледными коржиками и бурым компотом, а в наш кабинет физики на пятом этаже, где ставили чайники и вываливали на сдвинутые столы кто что из дому принес – бутерброды, пирожки, яблоки.
Неразлейвода дружбой наше совместное раздолбайство, пожалуй, не назовешь. Точнее тут будет слово дружество (копирайт: Пушкин).
Такое дружество вообще-то не свойственно элитным спецшколам. И во Второй оно не было повсеместным. Там тоже постоянно и ревниво чем-то мерялись (уже не в сортире) – рискованным вольномыслием, эрудицией, результатами олимпиад, любовными интригами. Даже модными штанами.
Самыми хипповыми считались тогда техасы (предтечи нынешних джинсов). Их привозили из-за бугра, продавали на черном рынке. Когда я явился в таких техасах, известный школьный пижон по прозвищу Спас (ныне академик С.А. Недоспасов) смирился с этим скорбным фактом, только когда получил заверения Джамили, что техасы все-таки не американские, а так себе, польские. К лету из крутых польских штанов я безвозвратно вырос.
На пачках черно-белых фотографий, запечатлевших разные сиюминутные фрагменты нашей бесшабашной жизни, мы всегда улыбаемся. Видно, нам и впрямь было хорошо.
Фотографии потускнели, детали стерлись, но это видно.
Снимков у нас такое множество благодаря Сергею Шугарову, который щелкал беспрерывно и раздавал фотографии пачками. Но славен он другим.
Сережа еще школьником открыл новую звезду. Параллельно ту же звезду открыл ученый американец (нет, японец) и первым опубликовал сообщение об этом в научном журнале. Хотя, как потом выяснилось, Сережа сфотографировал звезду раньше. СССР и Япония долго выясняли отношения – им не привыкать. А потом звезда погасла.
Студентом наш Шугаров открыл еще одну звезду.
Тут уже не выдержал Андрей Вознесенский и написал про Сергея целую романтическую балладу о том, как звезда “явилась стажеру без роду и племени”.
Упоенный студент из баллады получился больше похожим на самог известного поэта, нежели на нашего Шугарова, типичного интроверта, иногда странного в общении и поступках, который сидел ночи напролет на крыше дачи и снимал звездное небо.
Пламенная страсть? Призыв к мирозданию? Одинокий голос человека?
Классный
Нашего классного руководителя Якова Васильевича Мозганова даже между собой мы звали уважительно, по имени-отчеству, но слипшемуся в одно слово – Яквасилич.
Учил он нас физике. Математика всегда воспринималась мной как наука гуманитарная, подчиненная законам красоты и логики, и на этом языке я изъяснялся свободно, без акцента. А вот физику и прочие естественные науки никогда не понимал.
Ну вот почему лампочка горит? Потому что ток течет? Может, и течет (не видел), ну а лампочка-то почему горит?
Это семейное.
Когда нужно было зарядить аккумулятор, мы втроем с ученым-математиком папой и ученым-математиком братом долго спорили, как правильно втыкать штепсель в розетку: плюс к плюсу или же плюс к минусу?
Тем не менее Яквасилич, опытный репетитор, натренировал меня решать навороченные вступитльные задачи так, что я смог вполне пристойно сдать физику в МГУ.
Классный тоже нередко опаздывал к началу занятий, мчал на первой попавшей под руку машине, по дороге подбирая на автобусных остановках опаздывающих второшкольников.
Те же, кто просочился в школу вовремя, азартно делали ставки, на чем сегодня приедет Мозганов: на частнике, ментовке, пожарной машине или “скорой помощи”. “Скорая” почему-то любила его больше всех.
Никакие наши проделки не могли вывести Яквасилича из его невозмутимо-позитивного состояния. Вот он произносит в начале урока дежурное:
– Здравствуйте, садитесь! – и слышит в ответ:
– Не ся-а-адем!
Надо начинать урок, а мы стоим. Не понимая, в чем дело, он говорит примирительно:
– Ладно, садитесь!
В ответ класс еще стройней выводит:
– Не сме-е-ем…
Не знаю, сообразил ли он, откуда цитата (из “Тени” любимого нами тогда Шварца), но сказал все так же добродушно:
– Ну ладно-ладно, садитесь!
Мы ответили по Шварцу:
– Ну так уж и быть… – и уселись – довольные и потому готовые грызть гранит.
Испытывали мы Яквасилича на прочность не раз и не два.
Однажды он вошел в класс, начал урок, не заметив, что привычный ряд портретов великих физиков пополнился еще одним, нарисованным прямо на стене вместе с пышной рамой, кривым гвоздем и табличкой “Я.В. Мозганов”.
Наконец увидел, на миг остолбенел, оценил, разулыбался и еще долго демонстрировал это творение всем приходившим к нему на уроки.
В зимние каникулы мы всем классом поехали в Литву.
Я договорился с Фаней, учителем литературы из Каунаса и дочкой друзей моих родителей, что мы поживем у них в школе, а потом примем ее с ребятами в Москве.
Мы честно выполняли культурную программу, ходили во всевозможные музеи Вильнюса, Каунаса, Тракая, но время от времени нас, как и всех тинейджеров, поражала эпидемия какой-нибудь достаточно идиотской игры.
В Литве это были “толкалочки”.
Стоя попарно как вкопанные друг против друга, упираясь ладонями в ладони визави, мы старались столкнуть напарника с места (еще интересней, если напарницу). Кто устоял в сей жизни трудной – тот и выиграл.
Сохранились шугаровские фотографии, где Яквасилич, взрослый мужик, учитель и отец семейства, азартно играет с нами в эти “толкалочки”.
Или более поздняя, но не менее дурацкая эпидемия эквилибра указки на носу.
Мы тренировались все перемены подряд и даже после уроков.
Если бы кто посторонний зашел в это время в кабинет, его представления о школе для одаренных физматов сильно бы пошатнулись.
На очередной шугаровской фотографии Яквасилич на первом плане, задрав голову, как Бродский на московском памятнике, изо всех сил старается удержать на своем горбатом носу указку, скаля от напряжения зубы.
А на заднем плане мы – за тем же содержательным занятием.
Классный вообще всегда был вместе с нами, охотно включался в наши коллективные трапезы, рискованные авантюры и самые бредовые затеи.
Настолько, что мне не без труда удалось разделить рассказ про класс и про классного на две отдельные главки.
Вернемся в Литву.
Оттуда мы вдруг сорвались в незапланированную Ригу.
Купили самые дешевые билеты, влезли в битком набитый общий вагон и сразу отключились, уснули сидя и даже стоя (умотались).
Мне удалось найти даже лежачее место, но на третьей, технической полке. Вдоль всей полки тянулась толстая труба, я был худ, решил, что умному достаточно, буду спать, держась за эту трубу.
Однако труба оказалась отопительной. Держаться за нее было очень горячо, во сне я разжал объятия и с грохотом свалился в проход.
Обошлось без увечий, но до сих пор мне иногда снятся эта раскаленная труба, бездонная пропасть под узким козырьком полки и я – на краю.
Нашей вожделенной целью было море.
Замерзшее зимнее море – такого никто из нас никогда не видел.
Башню снесло сразу и у всех, включая классного руководителя. Мы бегали по морю как пьяные, переполненные неизъяснимым блаженством, удаляясь все дальше и дальше от берега, пока за нами не примчались два мента на мотоцикле.
Вежливо, с жестким балтийским акцентом, сообщили, что запрещено, опасно, мы можем провалиться (а они вдвоем на мотоцикле?). Мозганов не то заплатил штраф, не то их уболтал. Счастливые, мы побрели к берегу.
Когда ребята из Каунаса приехали на каникулы в Москву, выяснилось, что наша Фаня не только учитель литературы, но и лучшая пионервожатая Литовской ССР, углубленно изучающая с учениками биографию Дзержинского. Да и ладно бы, чего в жизни не бывает, но на Красной площади, куда мы толерантно сопровождали дзержинцев-переростков, одна девица разрыдалась прямо на могиле железного Феликса.
До натуральной истерики.
Я не знал, куда деваться.
А в той литовской поездке с нами была еще и юная жена Мозганова, немногим старше нас, – не знаю, какая по счету.
Не знаю толком, сколько их всего ( 5?).
Еще больше у него детей. Со всеми, по-моему, он в хороших отношениях. Если на какой-нибудь тусовке ко мне подходит незнакомая девушка и говорит: “Здравствуйте, я дочка Якова Васильевича, вам от него привет”, – я не удивляюсь.
Удивляюсь, если давно от нашего классного нет таких приветов.
Бегемот и другие
Мы поступили все же в математическую школу, и математики у нас было очень много.
Нас учили самой что ни на есть высшей математике – согласно или уже не во всем согласно идеям создававшего математический профиль школы И.М. Гельфанда, одного из крупнейших математиков столетия.
Гельфанда мы в школе уже не застали, но следы его пребывания еще были заметны.
Лекции нам читал (и кстати, неплохо) профессор-математик по прозвищу Вовуля. Приходил он на лекции в разной степени поддатости, а когда перед выпуском понадобилась его подпись на рекомендации в МГУ, Вовуля исчез вовсе. На след меня навели студенты, и я настиг его у стойки ресторана “Гавана”.
Сами студенты вели у нас семинары. На семинарах кто хотел – учился, кто не очень – не очень. Наши девчонки кокетничали со студентами напропалую, особенно на зачетах по математическому анализу.
Студенты были с мехмата, лишь на два-три года старше нас, они терялись, смущались, краснели и практически сразу отпускали коварных девиц с заветными “зачетами”.
А мы сидели часами, мучились, решали трудные задачи, незаметно смахивая с изможденных лиц скупые мужские слезы.
Уроки по школьной математике вел флегматичный учитель Алексей Петрович Ушаков, которого все именовали Бегемотом – и точнее его не назовешь.
Дело тут не только в изрядном внешнем сходстве.
Грузный и грозный, иногда Бегемот бывал даже добродушен, даже остроумен, но добродушен и остроумен именно так, как может быть добродушен и остроумен бегемот.
Задавал он помногу, между номерами домашнего задания любил ставить не запятую, а тире. На попытки оправдаться, что просто не успел сделать все, что задано, произносил неизменное: “Не успел – значит, неуспевающий”.
В теорию Бегемот особо не углублялся. Наличие аксиоматики объяснял незатейливо: “Что-то надо же принять за очевидный факт”. Готовил нас к поступлению занудно, но достаточно эффективно.
Особенной любовью у него пользовалась не менее, чем он сам, занудная книжка “Логарифмические и показательные уравнения и неравенства” автора со смешной фамилией Бородуля, личным знакомством с которым Бегемот гордился и, задавая из этого Бородули очередную порцию задач, обязательно называл его по имени-отчеству.
Особенности мышления и поведения матшкольников редко ставили толстокожего Бегемота в тупик. Но бывало – как в истории про Зацмана и рубль…
Середина урока математики, Бегемот чинно плывет меж рядами парт, диктует условие задачи.
Открывается дверь. Входит опоздавший Зацман.
Здоровый, немногословный и невозмутимый Зацман (ныне доктор наук) обладал одной характерной особенностью. Если можно было найти иное толкование условия задачи и – соответственно – совершенно другое ее решение, которое не предполагалось ни учителем, ни авторами, горь именно его и находил. Это было бы солидным бонусом, а не проблемой, если бы Зацман одновременно находил и подразумевавшееся авторами общедоступное толкование условия вместе с тривиальным решением. Но это Игорь видел далеко не всегда.
И вот погруженный в себя Зацман молча проходит от двери к столу учителя. Все так же молча, ни на кого не глядя, он кладет на классный журнал рубль и неторопливо направляется к своему месту.
Класс замер.
Даже Бегемот онемел.
Рубль по тем временам – это не так много, но и не так мало. Примерно как сейчас сотня… Но дело, конечно, не в самом рубле. Никто не находил объяснения происходящему. Но, зная Игоря, мы понимали, что объяснение есть.
– Что это? – указывая пальцем, но не дотрагиваясь до купюры, с брезгливым ужасом спрашивает Бегемот.
– Рубль, – отвечает Зацман.
Как и положено математику, он дал ответ абсолютно точный, но никак не проясняющий реальную ситуацию.
Бегемот, естественно, воспринял ответ как издевательство.
– Немедленно заберите! – грозно рычит Бегемот.
– Не заберу, – отвечает Зацман.
– Нет, заберите! – Бегемот выходит из себя.
– Не заберу, – все так же спокойно говорит Зацман и, наконец осознав, что почему-то не всем все происходящее понятно, добавляет: – Он не мой.
После долгих препирательств выяснилось, что рубль лежал под дверью, и последующие действия Зацмана были по-своему очевидны, но только в его системе координат.
Он увидел этот злополучный рубль, поднял, в карман не спрятал (честный), а положил на стол учителя – может, кто будет искать.
То, что эти абсолютно логичные манипуляции требуют каких-то пояснений, ему в голову прийти просто не могло.
Почему именно этот эпизод запомнился до мельчайших подробностей? Бог весть. Больше про Бегемота вроде и вспомнить нечего. Однако в учебнике биологии справедливо отмечено: “Несмотря на широкую известность, во многих отношениях бегемот изучен недостаточно”.
Много позже я узнал, что под доносом на школу стояла подпись и нашего Бегемота.
Только влюбленный
Учился я легко и охотно, но не этим были заполнены мои мысли, чувства и дни. Все-таки Вторая школа случилась в моей жизни в период активного полового созревания, так что два последних школьных года я находился в перманентном состоянии влюбленности разной степени интенсивности.
А тут еще на уроке литературы нам сообщили, что “только влюбленный имеет право на звание человека”. Блоковская гипербола была воспринята буквально. Очень хотелось иметь право. Очень.
Через пару недель после начала занятий – нет, уже ближе к октябрю – в нашем классе появилась новенькая. Звали ее Наташа Зорина.
Новенькой она была для нас, но не для школы, где уже успела поучиться в седьмом и восьмом классах и чуть ли не во всех литерах от А до Я.
Наташина мама, Людмила Яковлевна, преподавала в школе физику и очень переживала, что дочка не горела особенно ни физикой с математикой, ни легендарными лекциями по опальной литературе Серебряного века.
На олимпиады Наташа тоже не рвалась, зато выиграла районные соревнования по бегу.
– Что ты так переживаешь, – сказал как-то Людмиле Яковлевне на перемене в учительской Анатолий Якобсон, который эти самые опальные лекции и читал, – красивая девчонка, пускай бегает!
Но Людмила Яковлевна не переживать не умела.
Наташу все это достало, и она в очередной раз окончательно и бесповоротно решила из школы уходить.
Тут переживаниями Людмилы Яковлевны проникся не только Якобсон, но и ее новый коллега – тоже учитель физики Яков Васильевич:
– У меня хороший класс, давайте ее к нам!
Наташа согласилась посидеть в новом классе пару дней перед уходом из школы, не подозревая, что этот случайный разговор во многом определит ее жизнь. И не только ее.
Яков Васильевич привел Наташу в класс, представил, и она села за последнюю парту, у окна (похоже на плохое кино, но правда).
Якобсон не врал – Наташа действительно была самой красивой девочкой в школе.
В то время я был увлечен тонкими, ломкими, чуть угловатыми линиями женских образов раннего Пикассо и даже контрабандой водил экскурсии по французским залам Музея изящных искусств. Очевидное сходство новенькой с полупрозрачными девушками на любимых полотнах не могло не подействовать. А поскольку в это время на уроках литературы мы упоенно читали “Войну и мир”, даже имя Наташа показалось мне редким и удивительным.
Я тут же написал новенькой записку, пригласив участвовать в выпуске классной стенгазеты “Сопли и вопли”. Спросил, умеет ли она писать заметки или рисовать.
В довольно быстро прилетевшей ответной записке Наташа честно ответила, что она ничего не умеет – ни писать, ни рисовать, но в выпуске газеты примет участие с удовольствием.
Мне бы вовремя обратить внимание на первую часть Наташиного ответа, но я был молод и неопытен, меня вдохновила часть вторая. Записку я показал Ленке Захарьиной, с которой тогда мы еще сидели за одной партой.
На этом сходство с романтическим кино завершается.
Влюблялся я потом и в школьные, и в студенческие годы налево и направо. Девочек в математических классах было, конечно, не так много. Зато в школе было много разных классов. А позднее, в МГУ, было много факультетов, включая гуманитарные.
Тут же, неподалеку, поступившая на геологический Наташа крутила свои романы.
Тогда же появилась первая (если не ошибаюсь) публикация моих стихов – у Юры Щекочихина в “Алом парусе”, где мы с Щекочем и познакомились.
Больше этот трогательный опус я никогда и нигде не публиковал, но тут приведу:
Девятый класс. Вторая школа. Едва знакомы ты и я. В речах ни одного глагола, а только междометия. Из пункта Я летит записка, в пункт Ты врезается легко. Я улыбаюсь – как все близко, ты плачешь – как все далеко. Клочок от тех времен остался, источник света и тепла, и тот, похоже, затерялся в бездонных ящиках стола.
Поженились мы с Наташей позже, по окончании университета. Но это уже другая история. Собственно, не совсем еще история, поскольку длится по сей день.
А стихи я начал писать тогда же, в спецфизматшколе. Не мог не начать.
Качество оценивать не будем, а вот если оценить количество написанного в школе в разных душевных обстоятельствах, то главной моей школьной любовью была, несомненно, Катя Франк из параллельного класса “Б”.
Кате я посвятил просто ворох всяческой рифмованной ахинеи.
Она была еще более тонкая и ломкая, практически прозрачная.
Катя носила очки с очень толстыми стеклами, за которыми как в аквариуме плавали ее голубые водянистые глаза. Но даже эти очки не помогли ей вовремя разглядеть мою большую любовь во всем ее масштабе и трогательных подробностях. Так что эту мою любовь следует признать не только главной школьной, но также трагической и неразделенной.
Хорошо помню момент, когда Катя, видимо, уже собралась было ее разделить. Мы сидели на скамейке на бульваре перед ее домом. Осень была прозрачной и зыбкой, Катя тоже. Почти бесплотной.
Я обнял ее как положено и не знал, что делать дальше.
Нет, не буду лукавить – знал. Постижение плоти шло параллельно и довольно успешно. Но тут, на скамейке, мне это было как-то не важно, не нужно, ни к чему.
Зуд в крови оказался стихотворным.
В прошлом году, почти полстолетия спустя после описываемых событий, бродячий цирк из трех поэтов представлял большую антологию современной русской поэзии, вышедшую в Штатах. Мы выступали в Нью-Йорке и Чикаго, а завершалось все пафосным вечером в Вашингтоне в Библиотеке Конгресса с участием министра их культуры.
На наше представление в библиотеку пришла проживавшая неподалеку Катя Франк. Я не сразу ее узнал, хотя она мало изменилась.
Не было только очков с толстыми линзами – и не стало чуда аквариума с плывущими водянистыми голубыми глазами. Наверное, вместо очков были современные незаметные линзы.
После выступления все покупали толстую антологию, а мы ее витиевато надписывали. Катя тоже купила.
Зоя
Вначале второй четверти я уже вполне освоился и наловчился вбегать в школу ровно в тот момент, когда звенел звонок на урок. Но на этот раз в вестибюле, как назло, было аж два завуча.
Помимо Фейна, привычно ловившего опоздавших, вдали возвышалась Зоя Александровна Блюмина – монументальная, грозная и ехидная дама, которая почему-то была завучем по специальным предметам, по физике и математике, хотя сама преподавала литературу. Впрочем, школа была в целом настолько удивительная, что такие мелочи уже не удивляли.
Пытаясь как-нибудь понезаметней просочиться на урок, я продвигался вдоль стенки, всячески стараясь с ней слиться.
– Сволочь! Подонок! – услышал я за спиной грозный, скрипучий, такой характерный Зоин голос.
Я оглянулся. Кроме меня и Фейна, в вестибюле уже никого не было.
Едва ли Зоя так обращалась к Фейну. Неужели это за опоздание?
– Это вы мне? – спросил я тихо и безнадежно.
– А то кому?
– А что случилось, Зоя? – осторожно спросил Фейн.
– Ты представляешь, этот подонок, – голос ее потеплел, – эта сволочь, – голос ее стал еще мягче, – написал на районной олимпиаде по литературе, что портрет Льва Толстого работы Николая Ге отдает развесистой клюквой!
Фейн (напомню: автор книги о Толстом) с искренним интересом повернулся ко мне:
– А почему вы так считаете?
В предвкушении культурологической дискуссии он даже перешел со мной на “вы”, забыв на миг, что его дело – влепить мне за опоздание и отправить на урок.
Я стал путано припоминать свои резоны, но Зоя прервала этот жалкий лепет:
– Герман, да какая разница! Из-за этого Ге, – тут Зоя сделала выразительную паузу, – ему дали вместо первого третье место и не отправили на городской тур.
– Но я так считаю! – сказал я все так же тихо, но твердо, ввиду безысходности решив не поступаться принципами.
– Все-таки проясните свою позицию, – вякнул было Фейн, но под грозным Зоиным взором умолк окончательно.
– Пошел на урок, подонок, – послала она меня с искренней нежностью в голосе.
И я поспешил выполнить ее послание.
Во Второй математической школе собралась блестящая плеяда литераторов. Помимо Зои – Фейн, Камянов, Збарский, Ошанина, Тугова, наш Феликс Раскольников. Я не раз бывал на уроках у каждого из них. При этом прогуливал какие-то свои уроки. Едва ли такие странные прогулы бывают в других школах.
Каждая из школьных литературных звезд сверкала по-своему, и я завороженно слушал их монологи. Зоиных монологов не помню (может, их и не было). На ее уроках говорили все, причем все сразу, а она в своей фирменной ироничной манере походя вытягивала из этого общего гула то самое существенное, что и составляло суть урока.
Не прерывая беседы о прекрасном, Зоя успевала дать отрезвляющий подзатыльник отвлекшемуся от высокого полета мысли, а то и взять нарушителя конвенции за шиворот и выкинуть из класса…
Перемена. Солнце на небе. Весна на дворе.
Очередная комиссия в школе.
Наташа в ярко-красном вельветовом платье спускается по лестнице, а навстречу поднимается рыжая Зоя, одетая в свои любимые желто-зеленые цвета (желтая кофта, зеленая юбка).
– Наташа, ты похожа на пожарную машину! – мрачно говорит Зоя, очевидно раздумывая, не отправить ли ее домой переодеваться. Все-таки школьная форма была обязательна для каждой советской школы.
– А вместе вы похожи на светофор, – радостно встреваю я в разговор, пролетая мимо них.
– Сволочи! – Зоя безнадежно улыбнулась, махнула рукой и пошла дальше. Она лучше многих понимала, что даже если Наташа явится в трогательном школьном фартуке с ангельскими крылышками, едва ли это спасет школу.
Фантомас
Учитель географии Алексей Филиппович Макеев был абсолютно лыс, что неизбежно обрекало его на прозвище Фантомас. Но облику популярного тогда загадочного кинозлодея он соответствовал не только лысиной.
На уроках Фантомаса всегда было тихо (дисциплина) и всегда было темно, поскольку он постоянно показывал учебные фильмы. Проштрафившихся – тех, кто опаздывал, разговаривал, отвлекался, не отвечал на вопрос, – он заставлял рисовать бессмысленные контурные карты.
Благодаря железной дисциплине мы успевали за урок сделать очень много таких абсолютно бессмысленных вещей – например, в темноте под стрекот допотопной киноустановки подробно конспектировали учебные фильмы.
Штрафные контурные карты (типа “Тяжелая промышленность Алтайского края”) мы срисовывали друг у друга перед уроком в технологии “на просвет”: на оконном стекле накладывали свою слепую карту на образец. Получалось кривовато, но сходило.
Я едва ли запомнил что-то из такого курса географии, а Фантомас едва ли знал, как меня зовут.
Железная дисциплина, система штрафов, неизбежность и бессмысленность наказаний были не случайны. Школьная молва донесла, что Филиппыч – бывший политзэк – прошел ГУЛАГ (та самая 58-я, где про врагов народа).
Это добавляло уважения, понимания, но не любви.
Заодно это добавляло уважения и к нашему грозному директору Владимиру Федоровичу. Кто еще рискнул бы взять бывшего политзэка учить детей?
Позже, уже в мои студенческие годы, в самиздате появился солженицынский “Архипелаг ГУЛАГ”. Одновременно его читали по радио, по вражьим голосам, – главу за главой.
Глава двенадцатая была посвящена Кенгирскому восстанию заключенных.
Врубали все глушилки, приемник трещал, шипел и чихал, но все же мы расслышали, что А.Ф. Макеев, наш географ, наш Фантомас, был участником (и даже руководителем) “сорока дней Кенгира” – одного из самых крупных восстаний в истории ГУЛАГа, которое подавили в самом прямом смысле этого слова – гусеницами танков.
Погибло более шестисот человек, остальных отправили в такие места, откуда не возвращаются. Руководителей расстреляли.
О роли Макеева, одного из избранных политзэками руководителей, в самый разгар восстания перешедшего на сторону лагерного начальства, Солженицын пишет со всей своей неистовой страстью и праведным гневом. При этом ссылаясь на записки самого Макеева.
Записки эти о ГУЛАГе Фантомас показывал нескольким приближенным выпускникам, но после появления “Архипелага” свои мемуары он сжег (говорят, один экземпляр остался).
Что происходило с Филиппычем тогда в Кенгире? Что это было? Трусость? Предательство? Попытка спасти людей в абсолютно безнадежной ситуации? Все одновременно?
Сегодня есть немало исследований, посвященных героической и трагической истории Кенгирского восстания, нет только ясности.
И едва ли она возможна.
В нынешней Википедии обо всем этом сказано коротко, сухо, без оценок и затей:
3 июня 1954 года А.Ф. Макеев покинул восставший лагерь и перешел на сторону администрации, состоялись довыборы руководства восстанием, на место Макеева был избран Семкин.
Когда я слушал, а потом читал “Архипелаг”, это казалось делами далеких страшных лет. Но Кенгирское восстание бушевало в год и даже в день моего рождения, а когда Фантомас учил нас географии, мне было всего-то пятнадцать лет.
Это была не история, это было только что, вчера.
В начале войны линейный трибунал осудил гр. Макеева А.Ф. на полную катушку за то, что, возвращаясь из-под Ельни, он в поезде сказал случайному попутчику, что “дела идут неважно, мы отступаем”.