Дорожный иврит Костырко Сергей
Далее мы смотрели на археологические древности, отгороженные от асфальта и припаркованных впритык к ним машин невысоким проволочным заборчиком. Потом прошли сквозь тесный щитовой квартальчик, мимо какого-то блочного строения, в котором, судя по стоящему перед ним армейскому джипу, располагалась военная администрация, и поднялись наверх по коридорчику-галерее из гофрированного железа на небольшую площадку с очередным блок-постом. Стекло будки этого блок-поста могло пропускать уже только свет, но не изображение — так густо оно было исклевано пулями. Со стороны города блок-пост огорожен металлическими щитами, сверху маскировочная сетка.
Еврейский квартал из сгрудившихся караванчиков остался под нами. Правда, одно строение как бы отступало в сторону, оно стояло на открытом участке — то ли в огороде, то ли в садике, явно нежилое, что-то вроде остова щитового дома с открытым двором; стена и фронтон сооружения просвечивали дырками. Про их происхождение я уже не спрашивал.
С терраски, на которой мы стояли, открывался вид на город, стекавший по склонам в долину. Белые дома спекались в каменную корку с черной рябью окон, смотревших на нас с непонятным мне выражением. Над кварталами белые карандаши минаретов, вдали на горе — силуэт православной церкви. Справа на дне долины — серый могучий брус Махпелы.
Ну а здесь, наверху, рядом с нами за проволокой — оливковая роща и сквозь нее вид на отдаленные кварталы Хеврона и темно-зеленое свечение гор и долин за городом. Все накрыто чистейшим голубым небом. Ветер дремотно шелестит листьями над моей головой. Птица чирикает. Место для медитаций, для погружения в библейские дали под рассказы Шимона про Хеврон изначальный. И я бы погрузился, если б не присутствие на этой площадке в нескольких метрах от нас мальчика-солдата, выставленного под ночные выстрелы в стеклянную — пусть и пуленепробиваемую — будку блок-поста; если б не драное грязно-черное пятно маскировочной сети на синем небе и угрюмое военное железо щитов, которое закрывает нас от ближайших кварталов города.
То есть умом я понимал, что стою над одним из самых древних в истории человечества городов, но сосредоточиться на этом ощущении не получалось. Мешали разные детали — ну, скажем, фургон медицинского автомобиля, возле которого мы припарковались внизу и про который Шимон тогда бегло заметил:
— Наша местная гордость. Микроклиника на колесах. Если что, здесь можно оказать медицинскую помощь по максимуму.
— Но ведь Кирьят-Арба в пяти минутах езды отсюда.
— Извини, но эти пять минут еще проехать нужно.
И тем не менее в нескольких метрах от нас люди жили своей обычной городской жизнью — у дверей караванчиков стоят детские трехколесные велосипеды, бельишко сушится, лоточки с ухоженными цветами на балконах; во дворике выгороженный решеткой археологический раскоп; деревья, несмотря на городскую плюс специфическую — еврейского гетто — тесноту, растут и плодоносят.
Таким был общий вид на Хеврон.
Затем мы осмотрели частности.
4
Мы скатились вниз с горы по тем же улицам, на которых я наконец-то увидел людей — пятерых арабских подростков-школьников. Они шли посредине проезжей части — автомобильное движение как таковое в этом районе отсутствовало — и мальчики рассматривали меня в раскрытое окно с тем же, наверно, интересом, что и я их.
Граница следующего еврейского квартала определялась для меня уже четко — армейский блокпост, два солдата, опущенные вниз дула черных пузатых автоматов, про которые Шимон сказал с уважением: «Последняя модель. Тяжелые, правда, но зато надежные, особенно в условиях песчаных бурь».
Песчаные бури — это было актуально: четвертый день дул хамсин, по вечерам солнце, не дойдя до горизонта, погружалось в мутную пелену мельчайшей пыли. Ну и соответственно — жара. В такое время людям моего возраста полагалось бы сидеть (лежать) дома с ноутбуком на животе и, прихлебывая из пластиковой бутылки воду, перегонять на экран внятным развернутым текстом нечитаемые закорючки из записной книжки.
Однако здешняя пустота на улицах к хамсину отношения не имела. Сверху с холма я видел на дальних улицах машины и фигурки людей. То есть не весь город пребывал в таком вот тяжком оцепенении. Просто мы были в кварталах, специфическая история которых стала в конце концов выражением их лица, определила стиль и формы их нынешней жизни.
Про здание, к которому мы подъехали — бывшая больница Хадассы — я знал из рассказов друзей и из сетевых публикаций. Здесь во время погрома 1929 года местные арабы убивали евреев.
Улица перед Хадассой как бы чуть расширяется. Невысокие каменные ворота, за ними внизу — каменный двор и само здание. Широкий треугольный фронтон его с ажурным каменным орнаментом выглядит почти празднично. Перед воротами несколько машин, у ближайшей ко мне пролом от камня в ветровом стекле, и я уже привычно поднимаю руку с фотоаппаратом — добавить в свою коллекцию очередной вариант визитной карточки здешних мест.
Во двор Хадассы, представлявший собой сложную систему террасок, галерей, лестниц, я вошел, как в другой город, — зелень, солнце и, наконец-то, звуки живой жизни: по лестницам и переходам двора носились мальчишки, заглушая своими криками птичье пение.
Шимон достал мобильник и начал набирать какой-то номер. Я же рассматривал мир, в который попал. Во двор Хадассы выходили двери еще и окружающих двор домов — здесь компактно проживало десятка два или три семей, семей многодетных, судя по звуковому фону.
Я поймал себя на странном ощущении — защищенности. Нет, не физической — при желании можно достать пулей и в этом дворе, — а как бы психологической. Я — в гетто.
Два года назад, в первый свой приезд в Израиль, я вдруг обнаружил, что перестал ежиться при этом слове. До сих пор содержание его определялось для меня такими словосочетаниями, как, скажем, «Варшавское гетто» — со всем тем, чем осталось это гетто в истории. Ну а здесь, гуляя по кварталам Меа Шеарима в Иерусалиме, я неожиданно вспомнил слова писателя и зека Юрия Владимировича Давыдова: «Знаешь, как отличить свободу от несвободы? Очень просто: ты в запертой комнате, и вопрос только в том, с какой стороны заперта дверь. Если снаружи — ты в тюрьме. Если изнутри, то есть ты сам запер дверь, — это свобода. Абсолютная!». Меашеаримские гетто запирались изнутри. Там для меня висела даже специальная надпись: «Не ходи здесь, Сережа. Это не твое место. Мы тут живем и молимся, мы не экспонаты в музее, уважай нашу приватность».
Нет, в хевронских гетто, разумеется, достаточно и «варшавского». Более чем. Но и несомненная свобода, потому как обитающие здесь сами выбрали свой путь. Можно сказать, здесь живут избранные. Избранные буквально — отбор желающих жить в общине строжайший. И сочетание свободы и несвободы в этом гетто достаточно сложное.
Шимон наконец оторвался от мобильника и махнул мне рукой: «Сейчас зайдем к одному моему знакомому». Мы сделали несколько шагов к двери в нижнем дворике Хадассы, Шимон позвонил, дверь открылась, и я увидел кряжистого сухощавого мужчину в очках и черной кипе, очень похожего на сетевые фотографии Шмуэля Мушника, одного из самых известных сегодня ветеранов хевронского поселенческого движения. Мужчина заговорил — фотография ожила. Мы входили в квартиру Мушника. Почти старомосковскую — с блеском книжных переплетов, множеством фотографий на стенах в первой комнате и картин — во второй комнате, выполняющей функцию мастерской Мушника. Кроме того, что он — учитель, историк-краевед, он еще и художник-пейзажист.
Мы пили чай и разговаривали про мотивы настенных росписей в древних некрополях на территории Израиля. Выспрашивать Мушника про новейшую историю Хеврона я не был готов. Собственно, сам Мушник и был для меня сегодняшней историей Хеврона. Мне он был интересен сам по себе. Внимательный взгляд, чуть застенчивая улыбка, тихий голос, старорусская интеллигентская интонация, такая же, как у Инны, и обстоятельность, с которой он выкладывал свои представления о живописной архаике Израиля, — то есть ничего в облике сидевшего передо мной человека не было от воспаленного политика и борца, каковым он и являлся по темпераменту.
— В музей мы сейчас сможем зайти? — спросил Шимон.
— Да-да, разумеется. Вот ключ.
Мы распрощались и, выйдя во двор, открыли дверь рядом. За дверью — Музей Хеврона, инициатором создания которого и главным исполнителем был Мушник.
5
Три небольших сводчатых зала с расписанными стенами, из ниш которых светят витрины с экспонатами — фотографии, документы, вещи. Сначала подборка фотографий, сделанных до погрома: класс иешивы с учащимися, медсестры в белых халатах вокруг постели больного, конторские служащие, на ближайшем к фотографу столике машинка «Ремингтон», — это, видимо, отделение банка, где евреи-банкиры помогали местным арабам в организации их бизнеса. И просто — фотографии почтенных старцев с седыми бородами, пожилых женщин, молодых мужчин, девушек, детей — еврейский мир Хеврона начала века.
Ну а затем фотографии 1929 года, уничтожившего эту жизнь.
Тогда, летом 1929 года, главный муфтий Иерусалима Аль-Хусейни, обеспокоенный попытками евреев помолиться у Стены Плача, призвал арабов защитить эту «мусульманскую святыню» от иудеев. Начались погромы. Тогдашняя Хагана предложила хевронским евреям защиту, но те отказались. Причиной, как считают историки, были мотивы идеологические (лидеры хевронской общины не слишком сочувствовали сионистскому движению) и этические — хевронским евреям показалось, что появление в городе вооруженного отряда Хаганы для их охраны покажется оскорблением местным арабам, отношения с которыми были, как им казалось, абсолютно добрососедскими. В результате Хеврон стал самым кровавым эпизодом погромов 1929 года. На фотографиях, которые я вижу, — выжившие. С обезображенными лицами, колотыми и резаными ранами на теле, забинтованными головами, отрубленными руками. Далее — фотографии развороченных погромщиками квартир с разорванными книгами и свитками; квартир, в которых погромщики глумились над беззащитными, особенно над стариками, девушками, детьми. Происходило это, в частности, и в тех комнатах, где я сейчас стою, и в тех, где только что мы пили с Мушником чай и говорили про средиземноморскую архаику настенных фресок, — до 1929 года там жил с женой и двумя дочерьми местный аптекарь, к которому арабы приходили за помощью.
Шимон подвел меня к нише с выставленной в ней фотографией английского полицейского, рядом с которой висел длинный кинжал (или палаш? — не знаю, как называется эта колюще-режуще-рубящая железяка). История экспоната: полицейский этот, еврей по крови, услышал крики из еврейского дома, вбежал внутрь и увидел, как убивают (в доме этом убили шестерых) — полицейский выстрелил в одного из погромщиков, остальные тут же повыскакивали из дома. Ну а полицейский забрал оружие убитого и хранил его всю жизнь, и только когда возник музей, страшная реликвия перекочевала из семьи полицейского вот на эту стену. Передо мной оружие, которым пользовались погромщики — они не просто убивали, они терзали людей.
Когда хоронили убитых во время погрома, была отдельная могила для их отрубленных рук и ног.
В некоторых текстах о 1929 годе, вывешенных в Сети, употребляется словосочетание «арабское восстание», и я сдуру употребил это словосочетание в разговоре с другом-историком. «Извини, Сережа, — сказал он, — но арабское восстание было в 1936–1939 годах. Запомни: 1936–1939 год — восстание. А в 1929-м — погром. Восстание — это когда одни люди выходят на бой с другими. Стенка на стенку. Здесь “стенки на стенку” не было и быть не могло. Погром не предполагает боя, погром не предполагает сопротивления. С отрядами еврейской самообороны в 1929 году арабы не воевали, они убивали беззащитных».
(Самое темное и жуткое для меня — природа этнических конфликтов; то, что националисты называют «голосом крови». Почему-то именно «голос крови» узаконивает право на выплеск безграничной жестокости, которую не назовешь даже звериной — похлеще будет. Я знаю образованнейших, деликатнейших в быту людей, которые, если речь заходит о «национальном», превращаются в чудовищ. При том, что никто не может внятно (по крайней мере, для меня) объяснить, что такое здесь «кровь». Для меня этот выплеск изуверской жестокости выглядит абсолютно самодостаточным. Потому как сама по себе «кровь», насколько я понимаю, тут ни при чем. Ведь были в том же Хевроне арабы по крови, и достаточно много — не менее семидесяти семей, — которые спасали евреев во время того погрома. Которые рисковали. А с другой стороны, существует предположение, что во время этого погрома убивали друг друга и люди «одной крови». Я даже не о том, что и арабы, и евреи — семиты, и что словосочетание «араб-антисемит» по меньшей мере странное. В хевронском варианте все сложнее — историки утверждают, что в жилах некоторых погромщиков могла течь и еврейская кровь, потому как многие из исконных хевронских семей продолжали древние иудейские роды, в свое время принявшие ислам и ставшие для последующих времен «арабами». Тут другое, страшное — наша человеческая изнанка, в которой есть отсек так называемой «крови», то есть — право на беспредел.
Был бы я истинно верующим, то уж точно помянул бы в этом месте нечистого. Ну а как агностик развожу руками и просто констатирую.)
Английская администрация во время погрома, по сути, сохраняла нейтралитет. Эпизод вот с этим полицейским-евреем чуть ли не единственный. Возможно, что сдержанность, назовем это так, англичан объяснялась не только их скрытым антисемитизмом, но еще и бессилием — по большей части в английской полиции служили местные арабы, что потом дало право говорить о молчаливом поощрении погромщиков со стороны администрации. Погром длился несколько часов и закончился внезапно: чересчур разгорячившийся араб сделал угрожающее движение в сторону группы английских полицейских, и у одного из англичан сдали нервы — он выхватил свой пистолетик и пальнул в воздух. И этого оказалось достаточно — погромщики начали спешно расходиться.
В списке жертв 1929 года, который висит в музее, значатся Цфат, Газа, Иерусалим. Самый длинный список — хевронский: 67 человек.
6
Погрому посвящены главные экспонаты музея.
Большая часть событий, последовавших далее, были логическим продолжением этого сюжета: евреи, которые здесь жили всегда, то есть не столетиями даже, а тысячелетиями, были вынуждены покинуть Хеврон, и город стал арабским почти на сорок лет. Но когда армия обороны Израиля, освобождавшая эти земли от Иордании в 1967 году, подошла к Хеврону, жители его вывесили белые флаги. Арабы готовы были даже уйти из города, только чтоб не трогали их семьи — они хорошо помнили 1929 год и отдавали себе отчет в том, что по местным законам за это полагается.
Первым в город вошел, точнее въехал на джипе, главный раввин израильской армии Шломо Горен. Уже никем не останавливаемый он вошел в Пещеру Праотцев и внес туда списки Торы — первый еврей, который смог это сделать после семисот лет запрета евреям входить в Махпелу. Горен вывесил над ней израильский флаг.
Недолго провисел этот флаг — тогдашнее руководство Израиля, ориентируясь на международное мнение, сделало «сильный» политический жест — символические ключи от города были вручены арабам. Хеврон вернулся в свое постпогромное состояние, Махпела осталась мечетью.
Но уже начавшееся движение евреев за восстановление исторической справедливости остановить было невозможно. Религиозные сионисты стали бороться за право создать в Хевроне свою общину. Правительство предложило компромиссный вариант — строительство рядом с Хевроном (по сути — на окраине города) еврейского поселения городского типа с древним названием Хеврона Кирьят-Арба. То самое, которое мы проезжали с Шимоном, и если бы Шимон не показал мне тогда границу между Хевроном и Кирьят-Арбой, у меня в памяти поселение это осталось бы как один из самых чистых и благоустроенных районов Хеврона.
Но полуразрушенные оскверненные еврейские кварталы старого Хеврона по-прежнему оставались у арабов. Та же Хадасса как бы ждала своих. И логически неизбежным выглядит то, что произошло одной из весенних ночей 1979 года, — группа поселенцев из Кирьят-Арбы, состоящая из пятнадцати женщин и сорока пяти детей, смогла беспрепятственно проехать через город к задам Хадассы (фасад охранялся солдатами) и через пролом в окне проникла в пустующее здание. В музее висит фотография, на которой дети поднимаются по лестнице к разбитому окну, мужчина на первом плане, помогающий снизу, — Шмуэль Мушник.
На юридическом языке это называется самозахват, но воевать с женщинами и детьми армия не решилась. Почти год прожила эта коммуна в полуразрушенном (разрешение на обустройство его для нормальной жизни тоже не было дано) здании без права выходить за пределы здания и общаться с близкими. Все закончилось летом 1980 года после празднования Пурима. Как проходили эти праздники, можно увидеть на фотографии — перед воротами Хадассы на улице стоят в круг мужчины в ритуальных одеждах. Фотограф нажал кнопку до выстрелов, прозвучавших из гаражей за его спиной, примерно в пяти метрах от танцующих. Далее — фотографии шестерых мужчин, убитых теми выстрелами. И только после этого хевронские евреи получили официальное разрешение на заселение Хадассы и некоторых примыкающих к ней зданий. То есть почти каждый шаг евреев при возрождении общины в Хевроне оплачивался их кровью.
Гаражей, из которых стреляли арабы, больше нет. После многолетней переписки с властями поселенцы Бейт Хадассы получили наконец разрешение на обустройство перед Хадассой скверика. Место уже расчищено. Небольшой газончик, скамейки. Чистый опрятный кусок улицы. Улицы, повторяю, абсолютно пустой.
7
И это правильно, что я не мучил Шмуэля Мушника вопросами про новейшую историю Хеврона — то главное, что он должен был бы мне рассказать, было в музее. Собственно, настоящее знакомство мое с Мушником произошло не во время нашего разговора с ним, а в залах вот этого музея.
Так же, как и знакомство (заочное, увы) с другим местным подвижником Бенционом Тавгером (1930–1983). Только в случае с Тавгером это был не музей, а синагога, которую Тавгер, по сути, вернул евреям Хеврона.
Это был удивительный человек — физик из России, репатриант 70-х, уязвленный (в радищевском смысле этого слова) видом оскверненных еврейских святынь на территории Израиля. В частности, видом древнего еврейского кладбища в Хевроне, превращенного в огороды и свалки, и видом загона для скота и общественных туалетов на месте древней, в XVI веке построенной сефардами, синагоги Авраам Авину. Обращаться к властям с предложением восстановить кладбище и синагогу Тавгер счел бессмысленным. Помощи не будет, скорее наоборот. Нужно делать это своими руками, и чем позже власти узнают об этом и начнут вмешиваться, тем лучше. С кладбищем оказалось относительно просто — Тавгер устроился работать его сторожем и без отрыва от работы приступил к расчистке мусора и приведению в порядок сохранившихся могильных плит (большая часть каменных надгробий была использована местными арабами для строительных нужд).
Сложнее оказалось с синагогой. Разрешения на ведение раскопок, а тем более на возведение в историческом центре Хеврона здания у Тавгера, естественно, не было. Он сделал просто — пришел на то место, где по его подсчетам должно было остаться основание синагоги, огородил его и приступил к раскопкам. Авантюра? Да, если б этим занялся кто-то другой. Но Тавгер рассчитал все. Прежде всего, собственные силы. И поначалу его действительно никто не останавливал — просто никому в голову не могло прийти, что человек способен вот так, без разрешения начать работы в самом центре города. Попытки остановить Тавгера администрация предприняла с некоторым опозданием, но достаточно решительно. Однако Тавгер оказался на удивление упорным — для работы он находил таких же, как и он, энтузиастов, искал сочувствующих в местной администрации, привлекал на общественных началах даже туристов и паломников и дело свое довел до конца — вырыл основание синагоги. Ну а дальше подключилась — не могла не подключиться — община, и уже потом — государственные органы, поставленные, так сказать, перед фактом.
Историю эту он подробно описал в книге (увы, незаконченной) «Мой Хеврон». Чтение этой как бы «незамысловатой» книжки избавляет от некоторых наших стереотипов в восприятии арабо-израильского противостояния внутри Израиля. Оказалось, что главным противником Тавгера в борьбе за воссоздание синагоги были не арабы, а собственное правительство. Нравилось арабам то, что делал Тавгер, или не нравилось, но правоту его они признавали с самого начала. Более того, помогали. Ну, скажем, чета старых арабов, часть двора которых Тавгер самовольно приватизировал для раскопок, никакого шума по этому поводу поднимать не стала (для меня, знающего не понаслышке, что такое «межевые войны» из-за пятнадцати сантиметров, прихваченных новым забором соседа, факт поразительный). Напарником по сторожеванию и, соответственно, по расчистке еврейского кладбища был у Тавгера местный араб. И этот же араб приходил к нему на раскопки консультировать и помогать. В книге также упоминаются арабские ребятишки, бесплатно оттаскивавшие камни, которые вырывал этот чудаковатый еврей. Но самой удивительной для меня показалась история стычки Тавгера с арабом, владельцем загона, который Тавгер, по сути, уничтожил, нанеся реальный урон бизнесу араба, — стычка эта дошла до рукоприкладства, однако вовлеченные в разбор инцидента местные арабы молчаливо приняли сторону как раз Тавгера: «Устраивать загон для скота, разводить говно на освященном молитвами месте — грех». Поразительно, но все эти мелкие бытовые подробности мы узнаем из повествования человека, который пользуется в Израиле репутацией оголтелого сиониста-поселенца.
И еще один, уже как бы закадровый, сюжет этой книги, связанный с фигурой самого рассказчика, — сюжет превращения европейского (русского) еврея в израильтянина, то есть человека, остающегося западным по ментальности, но при этом обретающего здесь еще и черты человека Востока. В отношениях с арабами Тавгер, судя по его тексту, не был отягощен излишней политкорректностью, человек он был своевольный, инициативный, еврей упэртый. Но при этом, не изменяя себе, почти всегда находил общий язык с арабами. Даже в самых экстремальных ситуациях. В книге есть описание волнений в Хевроне, когда арабы поджигали и разбрасывали на улицах старые покрышки, блокируя автомобильное движение. Тавгер останавливал попадавшихся ему на улицах арабов и требовал убрать с проезжей части горящие покрышки. И — странно — ему подчинялись. И не потому, что так уж сильно боялись. В конце концов, могли и камень бросить, и палкой рубануть, да просто стрельнуть. Но тут было другое — тональность его приказаний: Тавгер апеллировал к древним восточным законам общежития на этой земле. И в этом отношении Тавгера к арабу, пусть и, так сказать, «ситуативному врагу», но — равному себе, гораздо больше уважения к человеческому достоинству, нежели у нынешних европейских правозащитников, призывающих к защите «братьев наших меньших» — «беспомощных, замордованных еврейскими агрессорами палестинцев». Их интеллигентская жалостливость и апломб спасителей должны быть более оскорбительными для араба, нежели яростное противостояние им Тавгера. И, как свидетельствует его книга, были арабы, которые это понимали и признавали.
Древняя синагога, восстановленная Тавгером, сегодня утоплена в квартале тесно сгрудившихся зданий — зданий, как бы даже щеголяющих основательностью постройки, чистотой, опрятностью, теми же цветочными горшками, свисающими из окон. И уже в самом уровне этого строительства новенького еврейского квартала присутствует своеобразный поселенческий пафос: мы здесь не только в «караваничках» живем; нет, мы здесь не временные, мы здесь — дома.
8
Квартал этот выходит на улицу царя Давида, одну из бывших когда-то центральными в еврейском Хевроне. Ну а сегодня — улицу, спящую летаргическим сном даже в середине дня. Голый асфальт ее, не засоренный ни одним штрихом человеческой фигурки или пятном машины, отражает синее небо на всем ее протяжении. Серый и бурый кирпич старинных лабазов, наглухо закрытые окна, выгоревшие на солнце бледно-зеленые металлические полукруглые навесы (маркизы) над давно запертыми дверями лавок, магазинчиков, кофеен. Это та улица, которая в любом другом городе обречена быть самой оживленной, заполненной туристами и местными гуляющими, с толкотней у дверей магазинов, с выставленными на тротуар столиками уличных кофеен, с музыкой из окон, с рекламными щитами, запахами кофе и фалафельных. Но нет здесь ни рекламных щитов, ни кофеен, ни прохожих. Только два солдата в мешковатой рыжей форме, обвешанные полагающейся им по службе амуницией, тащатся по жаре вдоль стен. Шимон, а вслед за ним и я, здороваемся, они вежливо отвечают. Расходимся.
Шимон выводит меня на площадь, центр которой занимает трехэтажное здание — «Вот здесь был когда-то был еврейский рынок, то есть это исторический центр еврейского Хеврона».
Но странный дом я вижу перед собой. Первый этаж его образует что-то вроде открытой галереи с глубокими отсеками, в которых стоят почему-то подставки для книг, стул. Подушка лежит у стены. У другой стены на деревянной брошенной под стену дверью сложены книги. Кухонные шкафчики и кран с раковиной у стены. Деревянная лестница на второй этаж, домашний кафель на стенах и обои. Свисают со стен и потолка оборванные, уже ни к чему не подключенные провода. Как будто у бывших здесь квартир убрали внешние стены, но не все вещи успели вывезти.
— Да, — откликается Шимон. — Ощущение верное. Это так называемый Дом мира. Его заселили семьи молодых поселенцев, но после очередных уступок нашего правительства палестинцам было решено всех выселить. Эвакуация жильцов превратилась в штурм. С одной стороны полиция и пограничники, с другой — жильцы и их друзья-поселенцы. Ты видишь то, что осталось после штурма. Это теперь тоже такой вот своеобразный музей поселенческой истории. Давай я тебе покажу одну квартиру.
Шимон обвел меня вокруг дома и подошел к железной двери. Дверь не заперта. То есть запертой она никак уже не могла быть. Железо двери погнуто металлической кувалдой или каким-то другим долбильно-сокрушающим железом. Мы вошли внутрь. Пустое помещение. Справа в углу у окна остатки кухонной раковины, плитка на стенках и розетка. Тумбочка с открытыми дверцами. Слева под стеной сооружение, похожее на развороченный бетонный сундук.
— А это что?
— А это оборонявшиеся сделали вот такую бетонную камеру и замуровались в ней. Когда дверь выломали, то пытались разбить камеру отсюда, из этой комнаты, но цемент уже схватился. Тогда полицейские сделали пролом в стене из соседней квартиры, к которой примыкала эта камера. Вытаскивали их через тот пролом.
На стене любительская фотография этой комнаты, когда она еще была жильем: шкаф с книгами, диванчик с сидящей на нем девочкой лет шести, другая девочка, помладше, играет с кубиками на ковре, постеленном у дивана.
Ни дивана, ни шкафа, ни девочек.
Под ногами похрустывает каменная крошка.
Глядя на погнутое железо двери, вывороченный замок, свисающий с наличника, я начинаю понимать, откуда этот постоянный мотив в прозе Алекса Тарна — темное пятно в биографии героев его романов, бывших солдат, принимавших участие в таких вот воинских операциях на территории своей страны. Я не могу представить такое, вспоминая налаженный, обросший уже местными традициями быт поселения Текоа, с субботними шествием его насельников к синагогам, с утренним шуршанием шин под машинами, везущими детишек в местную школу, а потом притормаживающими на выезде из Текоа, чтобы захватить с собой в Иерусалим соседей, которые ждут рейсовый автобус.
— Как вам кажется, — спросил я потом у Инны, — возможна ситуация, когда жителей Текоа решат эвакуировать, а все эти дома, всю это вашу жизнь снесут военными бульдозерами?
— Разумеется, возможна, — ответила Инна. — Я такое уже переживала, когда сносились поселения, построенные нами в Газе. Там были прекрасные поселки. Это было почти курортное место. Теперь там нет ничего. Хаос. И даже если б была у меня возможность поехать туда снова на отдых — нет, не поеду. Слишком это тяжело для меня.
Напротив Дома мира на стене через площадь настенная роспись — радужное в регистре от густо-синего до желтого и красного цветов панно с ветхозаветными старцами: встреча Авраама и его спутников с тремя ангелами у мамврийского дуба. Отсюда начинался четыре тысячи лет назад еврейский Хеврон.
И вот он я, рассматривающий эту роспись, — стоящий в тени «галереи» с остатками порушенной жизни еврейских поселенцев за спиной.
9
Финалом нашей не слишком протяженной по расстоянию, но неимоверно длинной прогулки была Махпела.
Мы поднимались по ее ступеням, и гигантская, неимоверной древности стена с двумя пристроенными позднее минаретами мечетей медленно двигалась справа над нами. На стене Махпелы, как и на Стене Плача, темно-зеленые клоки растущего из щелей мха.
Архаика кончилась, как только мы вошли в один из залов Махпелы, в котором молятся евреи. Я увидел причудливое сочетание музейного торжественного зала с расписанными стенами и обилием разного рода исторических экспонатов и современного молельного дома. Причем молельного дома не сразу определяемой конфессии: на стенах арабская вязь, а на стоящих у этих стен ковчегах — ивритская. Рядом шкафы с книгами. За зарешеченными дверями в соседние помещения — гробницы. Шимон успел показать мне только свисающие с потолка на цепях каменные яйца, и тут же сделал шаг вперед к мужчинам, выстроившимся для молитвы. И, не успев даже вынуть рук из карманов, забормотал, закивал головою. Миньян. Коллективная молитва, для свершения которой не хватало одного мужчины, и им стал Шимон. Святое дело. Да и сколько можно?! — надо же дать человеку передохнуть от целого дня экскурсионного говорения.
Обстановку зала я рассматривал с интересом, но скорее с протокольным, туристским. Интереснее всего для меня были собравшиеся здесь люди.
Свидетельствую — люди обыкновенные. Высокие, низкорослые, плотные, худые, с лицами спокойными, чуть торжественными. Подчеркнуто вежливые при обращении к ним и даже как бы слегка застенчивые. Мужчины, женщины, дети. Детей много. В зале атмосфера большого семейного и религиозного праздника. Держатся абсолютно раскованно — говорят по мобильным телефонам, женщины беседуют друг с другом, присматривая вполглаза за детьми. Солдат с забинтованной рукой молится у стены…
Удивительно, но вот эти, повторяю, абсолютно обыкновенные на вид люди и есть держатели идеи сегодняшнего Израиля, точнее, изначальной интенции этого государства. Делают, как минимум, то, что, по моим представлениям, требует неимоверного усилия, — живут в этом городе.
Тот груз, который они несут на себе, мне, например, кажется непосильным для обычного человека. А они обычные. И у них тоже бывают срывы. Редкие. Очень редкие. Собственно, я знаю только про один такой срыв. Страшный, трагический во всех отношениях. И произошло это именно здесь, в стенах Махпелы. Вряд ли в этом зале, скорее — в соседних, где молятся мусульмане.
Я — о Борухе Гольдштейне.
Я не осмелился спросить у Шимона, где и как это произошло. Тема эта здесь, как я почувствовал, болезненная. Осваивал ее по публикациям в сети, где достаточно подробно описывалось, как утром 25 февраля 1994 года, в еврейский праздник Пурим, врач из Кирьят-Арбы Борух Гольдштейн, репатриант из США, офицер запаса, отец троих маленьких детей, надев свою военную форму и взяв свой автомат «Глилон» и пистолет, вошел в Пещеру Праотцев, в мусульманскую часть ее, и расстрелял в упор толпу молящихся. Погибло 29 человек. Стрелял он до последнего патрона, после чего оставшиеся в живых арабы забили его насмерть металлическими столбиками, стоявшими в зале.
После теракта Гольдштейна последовало официальное заявление правительства, резко осуждающее это деяние. Вне закона была объявлена деятельность правой партии, членом которой был Гольдштейн и идеи которой — как считалось — могли подтолкнуть его к поступку.
И тем не менее, единства в отношении к Гольдштейну нет.
Суждения о нем располагаются в диапазоне от «чудовище» до «мученик-подвижник». Деяние его у разных людей квалифицировалось по-разному: преступление, трагедия, подвиг самопожертвования.
И у всех высказавшихся свои аргументы.
Первое, «чудовище», понятно — Гольдштейн стрелял в безоружных, в молящихся. Уподобился тем, кого за подобное лишают права считаться человеком.
Сложнее со вторым и третьим.
«Трагедия» — то есть у человека сдали нервы. После подписания договора в Осло в очередной раз обострились отношения между арабами и евреями. Возле Махпелы собирались толпы разгоряченных арабов, выкрикивавших оскорбления идущим на молитву евреям. И именно в эти дни впервые после 1929 года открыто зазвучало «Режь евреев!». В Хевроне и близлежащих деревнях ХАМАС распространил листовку, где был назначен день, когда их следовало «резать» — 25–26 февраля во время молитвы в еврейском зале Махпелы. Более того, больница, в которой работал Гольдштейн, получила накануне предписание приготовиться к приему возможно большого количества пациентов. И человек не выдержал — картины погрома 1929 года так и не стали для хевронцев седой историей, — он решил, что обязан предотвратить погром, пусть и ценой собственной жизни, стать террористом-смертником.
«Подвиг» — этим словом пользуются те, кто обязательно скажет: «…и погрома не произошло». А погром, несомненно, готовили — под коврами мусульманского зала Махпелы лежало заготовленное для него оружие, огнестрельное в том числе. То есть человек жизнь положил за жизнь своих детей, за жизнь единокровников Хеврона.
Я слушал и читал про это, пытаясь максимально отстраниться.
Отстраниться, правда, не очень получалось.
Я приехал сюда из города, пережившего не один и не два теракта, и счет погибшим в этих терактах идет на сотни. В метрополитене, которым я пользуюсь каждый день, уже на трех станциях памятные доски погибшим, цветы и иконки. Такая же доска с именами погибших и иконки в подземном переходе под Пушкинской площадью, по которому я иду после работы. И никуда не денешься, отношение к самому акту террора у меня есть. И согласиться с интонацией, с которой, например, уважаемая мною Майя Кучерская написала в 2010 году про чеченскую террористку-смертницу, взорвавшую вместе с собой людей на станции метро «Лубянка»: «умерла от отсутствия любви», мне трудно, хотя, возможно, она и права. Но той степени отстраненности, которая нужна для вот такого суждения, у меня нет. И быть не может. В сложившейся ситуации я, как и все мои домашние, как любой из моих московских друзей, соседей, просто жителей или гостей моего города, был включен в число ее потенциальных жертв. И вот это обстоятельство лишает нас права на индивидуальный выбор. То есть даже если я буду вот таким сверхотзывчивым гуманистом (или христианином), готовым согласиться на свою смерть во имя разрешения мировой несправедливости, то у меня, как у того же «гуманиста», нет прав согласиться на смерть сидящих рядом со мной в вагоне метро. Их смерть для меня как раз увеличивает массу этой «мировой несправедливости».
То есть мои суждения о Гольдштейне будут, возможно, выглядеть цинично-прагматичными, полностью подчиненными логике внешних противостояний.
Так вот, относительно деяния Гольдштейна как подвига — погрома в Хевроне не последовало. Факт этот с равным правом может быть употреблен и в защиту поступка Гольдштейна, и — против. Да, акт его мог остановить готовящийся погром, устрашив арабов. Но мог и, напротив, поднять на ноги весь город, и тогда погром был бы страшен. Сегодняшние арабские боевики уже научились преодолевать инстинкт самосохранения, запугать их не так просто. Но, повторяю, погрома не последовало. Это первое.
Второе, 1994 год — не 1929-й, в Хевроне стояли части Армии обороны Израиля, а не английской полиции, наполовину укомплектованной местными арабами.
И последнее, самое главное и трудное для меня: вопрос о разрешенных — нет, не законом и международным правом, а, так сказать, по-человечески — границах самообороны нации и национальной культуры.
Да, разумеется, нация имеет право защищаться. Обязана. Во имя самой материи жизни, самой идеи жизни, которую она воплощает в себе.
Словосочетание «национальная культура» в данном контексте синонимично словосочетанию «национальная форма жизни». Именно жизни. И если пользоваться вот таким раскладом, да, несомненно, Гольдштейн — преступник.
Чтобы понятно было, что именно я имею здесь с виду, вот такая аналогия. Я русский. Для меня самая комфортная и духовно, и психологически среда — среда русской бытовой и художественной культуры, среда русского языка. И мне, например, тягостно наблюдать за тем, как стремительно изменяется Москва — из старинного русского города, сохранявшего черты московского стиля жизни, она на моих глазах превращается в мегаполис. В Нью-Йорк, поделенный на кварталы национальных общин. Я имею в виду отнюдь не татар или грузин, давно уже ставших традиционной составной московской жизни, но, скажем, московский чайна-таун, живущий пока еще закрытой для москвичей жизнью, или вьетнамские общины, которые неизбежно станут одним из определяющих факторов жизни города в будущем. Нет, я осознаю, конечно, что чувство, с которым я наблюдаю за этими процессами, сродни тому, которое испытывает каждое поколение, столкнувшись с тем, что выросшие и начавшие формировать мир вокруг молодые соотечественники говорят уже как бы на другом языке, ориентируются на другие иерархии жизненных и житейских ценностей. Процесс, наверно, естественный.
Но когда я, всегда живший с ощущением себя как естественной части русской жизни, сталкиваюсь с актами «патриотично» настроенных москвичей, идущих убивать нерусских за то, что они нерусские, — китайцев, таджиков, узбеков, негров и т. д., — я чувствую реальную угрозу и себе, и своей национальной культуре. И если именно эти акты наше общество признает в конце концов проявлением истинно русского духа, то ничем кроме как тягчайшим оскорблением меня как русского я воспринять это не смогу.
Национальная культура перестает быть культурой, когда нарушает общечеловеческие ценности, частным проявлением которых она является. Проще сказать, бог един для всех. И, так или иначе, это чувствуют все.
(Я отдаю себе отчет в том, как тупо («политкорректно») выглядят вот эти суждения на фоне общепринятого сегодня в нашей продвинутой публицистике. Но вот беда — я не продвинутый. Я — «политкорректный», то есть вполне осознанно держусь вот за эту систему элементарных, «тупых» критериев — «добро — зло», «нравственно — безнравственно», короче, «черное — белое», потому как хорошо знаю особенности «гибкого» ума, с помощью которого очень легко перехитрить самого себя. И потому «интеллектуальной тупости» своей не стыжусь.)
Короче, назвать Гольдштейна героем-мучеником я, например, не могу. Чудовищем — тоже. Чудовище — это тот, кто убивает издали, нажимая кнопочку. А здесь человек вышел на бой, зная, что у него нет шансов остаться в живых.
Гольдштейн для меня — трагедия. Так же, как чеченские террористки-смертницы в Москве. Говорю это как человек, вполне могший оказаться в том вагоне метро, который взорвала чеченка-смертница на станции метро «Павелецкая» — это мой ежедневный маршрут на работу. У меня нет иллюзий насчет военной этики кавказцев, я помню кадры из Буденновска, на которых бородатые могучие воины с автоматами воюют, прикрываясь русскими беременными женщинами, помню тринадцатилетнюю русскую девочку, которую украли и истязали такие же взрослые вооруженные мужчины и вернули отцу без пальцев на руке, которые отрезали (европейские правозащитники отказались потом показывать на тамошнем телевидении эту девочку, чтобы не бросать тень на образ «борцов против путинского режима»), но я помню и полковника Буданова, ничем не отличающегося для меня от всех этих хаттабов и басаевых. Что двигало этими чеченскими женщинами-смертницами, мне не дано понять. В патологическую эмоциональную тупость их, «оболваненных» какими-то особыми исламскими психологическими практиками, я верю слабо.
И здесь я вынужден пользоваться христианской терминологией: я не приемлю грех, но я готов вникать в состояние грешника.
Я не знаю, что переживал Гольдштейн, решаясь на такое. И не приведи бог узнать.
Вот с этим незавершенным размышлением я и выезжал из Хеврона. Окончание нашей с Шимоном поездки оказалось для меня неожиданным: не так уж, как выяснилось, далеки по внутреннему наполнению своей жизни израильский город Хеврон и мой как бы бесконечно далекий от здешних противостояний и ожесточений, «спокойный» город Москва.
ЗАПИСИ
Прилет
Опустившееся вчера за кухонным окном в щель между 22-этажными жилыми башнями в Орехово-Борисове солнце всходило над облаками, закрывшими для меня Средиземное море внизу.
Первую половину этой ночи я провел в Домодедовском аэропорту, на синем диванчике из кожзаменителя, вдыхая запахи кофе из кофейни и парфюмов из магазина дьюти-фри, погруженный в гул аэропорта, который сначала был просто фоном, а потом, ближе к середине ночи, фон этот вдруг продырявился, и из него в мое сознание с бредовой отчетливостью начали вываливаться отдельные звуки: чей-то голос («Не надо было вообще открывать, я же предупреждал…»), вкрадчивый шепот-шелест щеток машины, которой чистят пол в соседнем отсеке зала, плач ребенка — плач ночной, вокзальный, отменяющий космополитический комфорт терминала с его сверкающим полом, где отражаются светящие со стен рекламные панно, на которых — флаконы с духами, топ-модель в черном вечернем платье с узким и глубоким вырезом, слепящим глаза полоской обнаженной кожи; желтые осенние листья, вмерзшие в серо-зеленый лед, на котором лежит бутылка с янтарным виски и т. д. Когда глаза мои открывались, я видел все то же — китаянку из фильмов Вонга Карвая, сидящую напротив с заснувшим наконец мальчиком на коленях, и, закрыв глаза, я рассматривал оставшееся на сетчатке изображение прекрасного, но дремлющего сейчас с открытыми глазами и потому ничем не защищенного, голого лица измученной женщины. И как бы ни старались дизайнеры, она все та же — «тоска дорожная, железная».
Потом я сидел в кресле самолета в полудреме-полуяви, гудящей в моем теле дрожью мотора, с яркой звездой на черном небе за иллюминатором. И только под утро почувствовал, что наконец-то вырубаюсь, — я открывал глаза, небо за стеклом видел слегка посеревшим, глаза закрывались, я тут же их открывал, а небо уже было просторным и желто-серым. И окончательно проснулся я, не увидев еще, а почувствовав, как загорелся на обшивке панели у моей головы яркий оранжевый овальчик — это солнце встало с той стороны самолета и прошило его насквозь, добавляя кофейные цвета в серо-голубой сумрак салона. На табло уже горит просьба пристегнуть ремни. Мы идем на посадку.
Ну а в иллюминаторе под голубым небом клубятся облака. Земли не видно. Мы снижаемся. Облака встают вертикально. Они — горы, висящие в воздухе. Перед нами. Над нами. Мы соскальзываем в ущелье.
На облаке справа на секунду обозначилась комариная тень нашего самолета.
Еще несколько секунд, и за стеклом иллюминатора плотный туман.
Земля обозначается внизу сразу и неожиданно близко. Толчок, и мы тяжело катим по бетону. В запотевших иллюминаторах пасмурное утро.
А часа через полтора я выкатываюсь с тележкой в каменный дворик, где должен был ждать меня друг, и там, во дворе-колодце, меж вставших в небо стеклянных стен — ослепительное израильское утро. Горят на солнце металлические поручни и позолота на огромной скульптуре миноры, под ногами белый каменный пол, мокрый в тени.
Я жду друга и наблюдаю за девушкой, сворачивающей косячок. Прилетевших уже разобрали встречающие, и мы с ней в этом дворике одни (мужик с портфелем на скамейке, спрятавшийся от солнца и от нас под пышными хлыстами похожих на папоротник кустов, не в счет). Конспиративно повернувшись ко мне спиной, девушка вытягивает из-под кофты кожаный мешочек. Интересно, что там? Документы, деньги, противозачаточное? Твердо знаю только про травку. Девушка сыпет ее на ладонь, собирает свернутой из бумаги трубочкой, щелкает зажигалкой. Затягивается.
У нее коротко, под машинку, стриженная голова, кожа под корнями волос еще белая. На ногах черные тяжелые ботинки, темно-синие джинсы. Упершись руками в ручку аэропортовской тележки с чемоданом и сумками, уложивши в это усилие все свое тонкое ломучее тело, девушка катит тележку к колонне, поддерживающей пандус. В трех шагах от колонны она бросает тележку, которая еще движется по инерции и замирает, уткнувшись в приступочку-скамейку. А девушка складывает свое тело на приступочку под колонной, выпрямляет спину, упирает затылок в камень колонны. Замирает. Потом снова подносит к губам спрятанный в кулаке косячок. Медленно вытягивает ноги. Прямой нос с горбинкой, неподвижные ресницы, полуоткрытые губы с сизым облачком выходящего дымка. После московской стылости и мороси меня пробирает солнце — я плавлюсь в нем, смакуя жар его пополам с блаженной, гриппозной почти слабостью не спавшего ночь человека и не могу глаз оторвать от губ девушки, плывущей сейчас в своем кайфе.
Наконец-то!
…Потом я стягиваю свитер и откатываю свою тележку в тень, к колонне. Сажусь рядом с девушкой, достаю мобильник. «Экскьюз ми», — поворачиваюсь я к ней, и девушка помогает мне набрать израильский номер друга. Оказывается, он давно уже стоит возле справочного бюро.
Через несколько минут мы идем вместе к его машине.
Осень в Тель-Авиве
Ночной тонкий запах горящей сухой травы (запах деревенский — запах поля, степи, пустыни) в отсеке автобусной остановки — я стряхивал пепел с сигареты, и, по-видимому, кусочки непогасшего табака попали на сухой лист у меня под ногами.
Девять вечера. Улица Арлозоров где-то на полпути от железнодорожного вокзала, куда полчаса назад я вернулся электричкой из Хайфы, к улице Яркон, на которой стоит мой отель. Я не стал ждать десятого автобуса и через несколько минут ходьбы от многолюдных, слепящих огнями площадей обнаружил себя в ночном спящем городе.
Идти минут пятнадцать-двадцать, сказали мне у вокзала, но иду я уже достаточно давно (так мне кажется), а не дошел еще и до улицы Дизенгоф. Мне нравится ощущение заблудившегося в незнакомом городе. И я сажусь перекурить на как бы всеми забытой автобусной остановке — забытой настолько, что, подняв сейчас голову от записной книжки, увидел морду десятого автобуса, который даже не притормозил, — видимо, водитель не заметил меня под навесом.
Стеклянная стеночка справа от меня, под которой я сижу на металлической скамеечке, — светящаяся рекламная панель со словом AHAVA и фотографией трех огромных, в мой рост, флаконов, на каждом из которых цветок — один зеленый, другой желтый, третий бледно-коричневый. Под их — цветов и листьев — светом я и записываю.
В полутора метрах от меня катят машины. Я знаю, что там, внутри, в панцире из металла, пластмассы и стекла — люди. Но только — знаю. С легким шорохом и одинаково горящими глазами-фарами они проносятся, не нарушая моего одиночества.
Бесстрастно поблескивают черными стеклами застывшие на ночь машины с противоположной стороны улицы, и вместо слова «застывшие» здесь просится — «остывшие».
Понятнее и роднее мне сейчас две старые толстоногие пальмы под оранжевым фонарем на полосе-дорожке, разделяющей проезжую часть. Костяные веера их еще хранят зеленый цвет, но глазом они воспринимаются вырезанными из листового железа, уже слегка тронутого ржавчиной. Под листьями темно-бурым сумраком свисают нерасчесанные космы то ли трав, то ли каких-то высохших водорослей.
Я поворачиваю голову налево к свободной от рекламы стене автобусной остановки, которая отражает горящие цветы на флаконах AHAVA, и в отражении этом вижу фигуру сидящего под цветами грузного мужика с записной книжкой на колене — это я, и меня на стекле прокалывают фары идущих от вокзала машин.
А над пальмами и оранжевым фонарем — небо. На небе луна, сегодня уже абсолютно круглая, ясная, ослепительная. Небо накрывает и город, и поля вокруг него, и горы, и Иерусалим, который сейчас от меня в каких-нибудь тридцати-сорока километрах, оно же — над Иудейской пустыней и над Мертвым морем, над Иорданией; оно — везде. Это легко почувствовать, трогая взглядом грязно-серые облака на так и не остывшем на ночь темно-голубом небе и вдыхая дымок паленого листа под ногами.
Официантки в Тель-Авиве
В эту осень на большинстве официанток в уличных кафе Тель-Авива как униформа — лосины на ногах и длинные майки с широким воротом, кажущим плечо, ну и под всем этим — а куда мне глаза девать, выколоть разве? — чуткие прямые спины с протяжной ложбинкой позвоночника, маленькие тугие груди еще не рожавших женщин, голые руки с плавными и одновременно стремительными движениями. И при этом — никакого напряга по поводу свой внешности. То есть если московская молоденькая официантка, наклоняясь над столиком, кажет мне обнаженной свою грудь, тут жест ясный: дразнится. А здесь ощущение домашней интимности, как будто сидишь у соседа на кухне, и он дочку, в девушку уже — и когда успела?! — выросшую, просит сварить нам кофе, и она в домашней маечке и джинсиках, равнодушно касаясь бедром моего локтя, ставит передо мной чашку и цедит из джезвы кофе; абсолютно отдельная от нас на этой тесной кухоньке, где мы с приятелем — «папа» и «дядя Сережа», которые когда-то подсаживали ее в автобус, отвозя по дороге на работу в детский садик; такие вот всегдашние и привычные, как рисунок обоев на стене.
Израильские друзья мои объясняют, что у них здесь профессиональные официантки редки, в основном работают (подрабатывают) студентки.
В уличных кофейнях в уличных кофейнях, вынужденный ограничивать себя в кофе, я пью чай с мятой. Девочка-официантка приносит и устанавливает рядом с выложенной мною пачкой «Winston» пепельницу, выкладывает фирменные, с логотипом их кофейни спички, потом несет на подносике фарфоровый чайничек с опущенным в него зеленым листком, чашку с блюдцем, ложечку, пару кружевных бумажных салфеточек, и я, чуть отклонившись на спинку стула, жду, когда она разложит-расставит все это на столике, перерезанном пополам тенью от зонта надо мной. Общение наше происходит на международном языке из жестов и тридцати английских слов — молодые здесь редко говорят по-русски. Я делаю первые глотки, закуриваю, надеваю очки и достаю записную книжку. Записывая, я стараюсь держать голову в тени зонта, бешенное, по моим московским представлениям, октябрьское солнце греет руки. Ну а по листу бумаги вслед за строчкой, вытекающей из шарика, движется радужная тень пальцев и ручки. Ветер с моря шевелит свободные страницы. Изредка я поднимаю голову и почти всегда встречаюсь взглядом с девочкой-официанткой — в этот час (десять утра) я у нее единственный посетитель.
В очередной раз поймав мой взгляд, она подходит, открывает рот и после коротенькой паузы выдает на русском целую фразу:
— Кушать хочешь?
— Нет-нет, дорогая. Только чай. Спасибо.
Но чай мой быстро кончается, во рту кисло от сигарет, а ручка только-только разбежалась по листу, я поднимаю голову, и она, сорвавшись с места, скользит ко мне в своих пузатых тапочках-кроссовках.
— Пожалуйста, еще чаю.
Девушка кивает, и мне как будто чудится в этом ее жесте легкое неодобрение. Она приносит чай. Ставит. Смотрит, как я наливаю в чашку. И — не отходит. Я поднимаю к ней голову и вопросительно улыбаюсь. И тут она выдает:
— Зыс ти фо ю — бед.
Ничего себе!
— Вай?!
— Потенс! — сокрушенно качает головой девочка.
Про бомжей
Проснувшись в Тель-Авиве на рассвете и успев поплавать в море, с десяти утра я гулял по Иерусалиму и к семи вечера, когда у меня должна была состояться встреча с другом, уже еле таскал ноги и разбухшую от увиденного и услышанного голову. Друга я ждал у автобусной остановки на улице Кинг Джорджия. До встречи оставалось полчаса, и, следуя примеру здешних молодых людей, я присел на каменный парапет под стеной с часами, остатками фасада школы для девочек. Парапет был низкий, камни не остыли. Я положил сумку на асфальт, пристроил на согнутых ногах руки, уронил на них голову и закрыл глаза. Кайф! Я слышал — но уже откуда-то из дремотного далека — говор идущих надо мной людей, шорох шин, а также скрип роликов, на которых проехали мимо подростки.
Совсем близко зашуршали устанавливаемые на тротуар пластиковые сумки, кто-то опустился на парапетик рядом. Чиркнул кремень зажигалки. Потянуло сигаретным дымком. На какое-то время я опять вырубился, а потом услышал шорох — человек, сидевший рядом, вставал навстречу женскому голосу:
— Ну куда ты сел? Куда сел! Господи!
— Да нет, тут чисто, — оправдывался мужчина.
— Ага, чисто. В такой-то компании.
— А ты знаешь, — сказал мужик, — тут у них бомжи, похоже, вообще не воняют.
Цфат
…не столько сам город, сколько — место.
Нет-нет, город, разумеется, тоже.
Город невелик. Городок.
Улицы-коридоры со средневековым каменным желобом посередине заплетены, как прутья в высокой корзине. В камень утоплено дерево старинных дверей и металлические решетки окон, покрашенные в синюю, уже выгоревшую на солнце краску.
Крутые и плавные повороты улиц, прорези арок, лестницы, латунный блеск вытертых подошвами каменных ступеней. Внезапная пена розовых бугенвиллий на стене.
Крохотная площадь со столиками, затянутая полупрозрачным тентом. За столиками харедимные — в белых рубахах, черных кипах — пьют апельсиновый сок.
Широкая лестница-улица прорезает старый Цфат сверху вниз…
Ну и так далее.
Но все это я рассматривал потом. А начали мы с вершины горы, куда подняла нас по улицам бесчувственная к крутизне дорог Наумова машина. Я стою под соснами, растущими на вершине, и — над соснами, встающими со склона. В ушах моих слабый, но внятный шум ветра — привычный, как ток крови в теле, будничный, обыкновенный, но который всегда — оттуда.
У каждого пространства свои сквозняки.
Передо мной горы с туманным голубым свечением огромной долины между нами. Горы такие же — прорезающие небо, которое не висит высоко над, а на горы эти опирается.
Я держусь взглядом за двугорбую с легким прогибом посередине могучую вершину одной из этих гор, еще не зная, что это и есть гора Мирона. Та самая, в пещерах которой две тысячи лет назад рабби Шимон, скрывавшийся от приговоривших его к смерти римлян, составлял Зогар (Зоар).
Вот место — не город, а именно место, или пространство, — которое называется Цфат.
Пережитое мною наверху ощущение (состояние) человека, вдруг обнаружившего себя в вертикально стоящем мире, разворачивалось во мне в последующие часы, когда Наум показывал мне исторические кварталы Цфата. И потом, когда сидели во дворике синагоги Ари, в которую в XVI веке ходил рабби Лурье, составивший здесь свод комментариев к Зогару — Лурианскую Каббалу.
И окружающее нас было бы вполне камерным пейзажем каменного дворика-терраски над городом, если б не вид на чашу долины и на вздыбившиеся в небо вершины горы Мирона, под присмотром которой рабби Лурье продолжал работу великих предшественников. И это пересечение взглядов из разных тысячелетий — с горы Мирона на синагогу Ари и с дворика-терраски перед синагогой на гору, — невидимые, но вполне ощутимые силовые поля Цфата. Составляющая его пространства.
Я сижу на теплом камне скамьи, потягивая из высоких пластиковых стаканов выдавленный на площади крепким парнем с косичкой темно-красный гранатовый сок, на соседней скамье и вдоль стен сидели и стояли экскурсанты из завернувшей в этот дворик группы. Я слушаю журчанье ивритской речи экскурсовода, воспринимая ее естественным звуковым сопровождением пейзажа, — и перевожу взгляд на дальнюю гору и обратно, на древний, сохранившийся после землетрясения 1837 года фасад синагоги с каменной резьбой малопонятного мне орнамента, и пытался угадать точку, в которой пересекались взгляды с горы на эту терраску и с терраски — на гору, и вспоминал третьего участника, присутствовавшего для меня в этом пространстве, — рабби Нахмана из Брацлава, из бесконечно далекого отсюда украинского местечка с рассохшимися деревянными ставнями на хатках, заносимых сугробами по окна в сумрачные декабрьские дни; в хатках тех тщательно хранились от чужого глаза книги, помнящие пальцы склонившихся над ними евреев не одного и не двух поколений. Вот оттуда на излете XVIII века рабби Нахман рискнул отправиться в паломничество на Святую Землю и после множества приключений сумел оказаться здесь, вон на той горе, в тех самых пещерах, где скрывался творец каббалы рабби Шимон и где, как считают современные комментаторы, пережил брацлавский хасид духовную инициацию, сделавшую его тем, кем знает его сегодняшний мир.
P. S.
Запись эту я делаю с двумя взаимоисключающими как бы ощущениями. С чувством неловкости за выспренность образного ряда и лексики, как будто я пытаюсь встать на цыпочки и дотянуться до того, что мне не дано. И одновременно — с абсолютно реальным, почти физически внятным ощущением: меня внезапно подняли за шкирку и подвесили в этом странном пространстве. И я испытываю что-то вроде конфузливой растерянности и при этом — восторг. И потому в записи этой ничего менять и поправлять не буду.
Только еще одно уточнение (извинение): я вполне отдаю себе отчет в том, что слова, которыми я здесь пользуюсь, не вполне, скажем так, из моего лексикона. И прежде всего, слово «каббала», — откуда мне и подобным мне знать, что это такое, если мы тормозим уже перед самым первым, при входе в нее, установлением: не верьте ни единому прочитанному вами слову. Не верьте ничему услышанному. …Да нет, разумеется, читайте. Разумеется, слушайте. Но верьте только своему телу и своей душе. Научитесь видеть то, что видите вы, и только вы. Чувствовать то, что чувствуете вы. Осознайте и сделайте это навыком, естественным для себя, потому как такой способ общения с миром — единственная возможность для реальной работы вашего ума и вашего сердца. Единственная для вас возможность быть. Все остальное — морок. Все остальное — топкое болото чужих для вас слов и поз.
Безумно просто, да? Да. Но и — абсолютно неподъемно для нас, живущих от телеантенны, от сети. Неспособных к передвижению без костыля идеологем (я здесь и о себе, потому как бодание с самой идеей идеологем — это тоже форма зависимости от них).
Короче, каббала — это не из нашей жизни. Но при этом, как выяснилось, в Цфате обязательно надо побывать.
2009
Часть вторая
КАБАКОВ В СТАРОМ ПОРТУ ТЕЛЬ-АВИВА
Так сошлось: вечером в мастерской Михаила Гробмана на третьем этаже старинного по тель-авивским меркам дома, куда меня устроили пожить на время отпуска, я читал книгу Ильи Кабакова про концептуализм.
Ну а утром следующего дня, гуляя вдоль моря, я оказался на территории Старого порта в Тель-Авиве. Неожиданным сюжетом которого (порта), собственно, и завершилось мое чтение кабаковской книги.
1
Творчество Кабакова я знаю меньше, чем его славу. И потому, когда у нас с Гробманом зашел разговор о втором русском авангарде и хозяин несколько раз сослался на Кабакова, я спросил, нет ли в его библиотеке каких книг Кабакова или альбомов. Были, разумеется. И много. Я унес их из гробмановской квартиры на первом этаже «к себе» на третий, в мастерскую.
Тексты оказались хороши. Очень хороши. Кабаков пишет не хуже, чем рисует. (Слово «рисует», которое выскочило здесь по инерции — а чем еще занимается художник? — я стирать не стал, хотя… Что на самом деле делает Кабаков? Рисует? Строит? Составляет (режиссирует) монументальные натюрморты-мистерии из старой, советских времен мебели, посуды, радиоприемников, швабр, репродукций картин, драных обоев и т. д.?) К текстам прилагались фотографии инсталляций Кабакова. Именно «прилагались» и именно «к текстам». То есть главным творением Кабакова для меня в процессе чтения его книг и рассматривания альбомов оставалась все-таки сама его концепция. Ситуация в данном случае, похоже, естественная. А может быть, даже и просчитанная самим художником.
И я, читая кабаковское размышление о месте художника в современной жизни, естественно, спорил с автором. Заочно.
То есть не я, разумеется, спорил. Слишком разные у нас весовые категории для такого спора. Кабаков — художник, философ, ну а я пассивный рядовой потребитель, способный только повторить то, что, на мой взгляд, уже сформулировало само время. Это первое.
И второе — читая Кабакова, я как бы продолжал предшествующий этому чтению разговор с Гробманом. Меня не отпускали две его фразы. Фразы неожиданно колючие и долгоиграющие. Громбан вообще — собеседник странный. В общении с ним чувствуешь сразу же, что беседа — это его стихия, более того — что у Гробмана явный темперамент проповедника, но при этом он может — и довольно часто — оставлять впечатление человека неразговорчивого, почти замкнутого. Возможно, из-за своей манеры, излагая мысль, опускать логические связки. И делается это не из лени, а скорее из внутренней установки, что ежели собеседник не понимает его, то, значит, у него (собеседника) и нет, на самом деле, нужды понимать это. Способ говорения, который одновременно — способ фильтрации собеседников. Может, потому некоторые фразы Гробмана втыкались, как занозы. Ну например, как бы простенькое и очевидное, но со странным внутренним скосом выговоренное им: «Удар по современному русскому искусству — это подпольное существование московского авангарда 60-х. Отсутствие открытого, с вовлечением публики, диалога с последующим поколением художников, который (диалог) состоял бы из усвоения молодыми культуры русского авангарда, а потом — опровержения этой культуры уже в их собственном творчестве».
И еще одна фраза Гробмана из другого разговора. «Непризнанных гениев не бывает, — сказал он и, сделав паузу, повторил: — Не бывает непризнанных гениев».
То есть — это я уже для себя раскручиваю гробмановскую, да, по сути, и кабаковскую тоже мысль — чтобы стать настоящим художником, таланта и мастерства мало, необходима включенность в актуальный художественный процесс. Ибо процесс этот всегда больше самого художника. Нет, вполне возможно, что потомки через два-три десятилетия могут открыть еще одного неведомого гения и охнуть: «Мать честная! Да он, оказывается, сделал это раньше, сделал очевиднее и талантливее, чем N.N., определявший когда-то для нас развитие процесса!» Ну и что? Процесс-то оформил N.N. И потому Художником того времени для нас останется именно N.N. А неведомому гению место в музее.
Да. Похоже. Я вспоминаю собственные впечатления от триумфального — с персональной выставкой в Эрмитаже — возвращения Кабакова на родину. Горчил этот триумф. Кабакова приняли с энтузиазмом и пиететом. Не более того. Живая жизнь (увы, потенциальная) его работ для России осталась в 70–80-х. А новые, не знавшие Кабакова художники пробежались в 90-х по концептуалистскому дискурсу, заново изобретая уже опробованные Кабаковым велосипеды и быстренько их перерастая, и вот сейчас с уважением и благодарностью знакомятся с работами одного из отцов русского концептуализма и заодно вносят уточнения в предысторию своего нынешнего творчества. Путаную, как выясняется, историю, но — уж какая была. Спасибо и за такую. А с самим Кабаковым никто уже и не спорит. С мемориалом не спорят.
Я ведь тоже читаю Кабакова с тем же опозданием, то есть читаю уже со своим худо-бедно, но накопленным за двадцать лет опытом посетителя выставок посткабаковского периода.
Я читаю у Кабакова про то, что «картина в рамке» свое отжила. Про его выбор «плохой вещи» в качестве основного материала, где «плохая вещь» — это почти не тронутый художником предмет, вырванный глазом и сознанием его (художника) из привычного контекста и сориентированный выстроенной композицией на прочтение его в качестве некой метафоры. И чем «плоше» «плохая вещь», тем большее количество интерпретаций она предполагает. Дело в том, что — и это тоже принципиальная установка — современное искусство адресовано узкому кругу профессионалов. Со зрителем разговаривает не сам художник, а его куратор, интерпретатор. Посредник, наделенный в этом общении с потребителем чуть ли не теми же правами, что и сам художник.
Ну и что это значит? Что это значит, скажем, для меня, старорежимного потребителя искусства? А значит вот что: современное искусство, по сути, оставляет себе только интенцию того искусства, которым занимались художники от Праксителя до кубистов. Оно, по сути, уже не нуждается в материализации этой интенции, каковой (материализацией) всегда была «картина в рамке», рисунок, скульптура и т. д. Современное искусство — это процесс обнажения самой идеи его существования. Идеи как таковой. То есть перед нами искусство на уровне интенции, не дальше.
Да нет, я понимаю логику концептуалистов. Тех же соцартовцев. Я принимаю их пафос ниспровергателей тогдашних официальных и полуофициальных канонов. Соцартовцы в качестве «плохой вещи» брали, в частности, язык соцреализма, то есть язык «большого стиля» по-советски. Вычленение элементов этого языка в качестве «концепта» с соответствующим художественным комментарием было значимым эстетическим (и не только эстетическим, но и социально-психологическим, то есть жизнеустроительным) актом. У тех же Меламида и Комара. Или у Гробмана, скажем, в его коллажах, сталкивающих нетронутую им как художником стилистику оформления книжной обложки 40–50-х с дикой вольностью языка названий, придуманных им для этих книг. Логическим завершением концептуалистского дискурса для меня, например, стали перформансы группы «Коллективные действия» Андрея Монастырского — тут жест художника и мыслителя в чистом виде. Только жест (буквально), зарегистрированный протоколом и фотографиями.
Повторяю, мне как человеку советских времен легко понять, что двигало людьми искусства в 70-е годы. Тогда этот жест был почти непроизвольным, естественным актом самосохранения искусства.
Но я не могу не сравнивать: у Сезанна или Кандинского жест «ниспровергателей» канона был не только жестом — вместо одного языка они предлагали другой. Они оставались, как принято говорить сегодня, «в поле эстетического».
Ну а соцартовский, концептуалистский акт сохранения, возрождения самого духа искусства время превращает в акт его (искусства) самоуничтожения. Потому как сегодня невозможно, физически невозможно объяснить родившимся в 80-х актуальность того, что делал Кабаков или Монастырский. Для нынешних поколений само содержание концепта «советского» — историческая экзотика. Они не знали языка, на котором говорила наша тогдашняя жизнь («В магазине гречку выкинули»), не знали запахов советской столовой, «праздничных наборов» на работе, интонаций советских дикторов на телевидении и проч. — не знали того ритуала государственной и общественной жизни, который плющил собственно жизнь.
И просто непонимание здесь — это полбеды. Беда — двусмысленность ситуации, в которой оказались соцартовцы. Нынешнее поколение, в качестве идеологической и эстетической почвы выбравшее новый миф об СССР, новый миф о «великом Сталине» (или «великом Гитлере») с их «непроизвольной силой и дерзостью подлинной жизни», воспринимает соцарт как некую форму существования «большого стиля» в современном искусстве. То, что было для нас эстетическим «стебом», для нынешних — романтически возвышенный пафос героических времен. Эстетика сочинений того же Дугина, воспевающего провиденциальную мистическую природу, скажем, тоталитарного режима Сталина, полностью укладывается в стилистику «ленинско-сталинских» композиций Меламида и Комара. Только знаки поменялись на противоположные. В нынешнем контексте кабаковские «коммунальные композиции» могут восприниматься исключительно как лирическая ностальгия по чистому и светлому советскому прошлому. И кстати, некоторые жесты нынешних концептуалистов наводят на мысль, что и сами они достаточно чутко реагируют на эти изменения контекста, — ну, скажем, тот же Гриша Брускин, сделавший пионерчиков с горнами узором для фарфоровой посуды. Жест, который для меня, например, рифмуется с высказываниями одной молодой поэтессы, объяснявшей, что все эти противостояния «советского» и «антисоветского», все еще актуальные для таких замшелых людей, как я, в восприятии ее поколения — античная древность.
Новорусский советский миф грозит употребить для своих нужд соцарт без остатка. Поставить изощренного мастера Кабакова в один ряд с топорным Глазуновым как автором тоже по-своему концептуальной «Мистерии ХХ века».
При этом — и здесь нет никакого противоречия — с концептуализмом сегодня как бы все в порядке. На его поле отметились уже десятки, если не сотни нынешних «актуальных» художников. У них регулярные выставки. Рецензии. Книги. Фильмы. Никто не против. Зачем? Концептуализм стал салоном. Поводом для не слишком многочисленных тусовок единомышленников, собирающихся для того, чтобы еще раз ощутить чувство избранничества, для общения с кураторами, для фотосессий и интервью, для переговоров о возможности участия в очередной биеннале. И сколько бы тот же Гробман ни взывал в своих «левиафановских» манифестах к возрождению жизнеустроительного духа прежнего андеграунда, слой гламурного лака на нынешнем «актуальном искусстве» инсталляций все плотнее и плотнее.