Портрет без сходства. Владимир Набоков в письмах и дневниках современников Мельников Николай
От автора
Эта книга выросла из небольшого раздела «Набоков в переписке и дневниках современников», который мыслился как скромное дополнение к основному корпусу антологии «Классик без ретуши», составленной из рецензий на первые издания набоковских произведений, а также эссе, литературных портретов, некрологов, фрагментов обзорных статей1 – образчиков всех критических жанров, заложивших фундамент нынешней набоковианы. Собранный материал позволил наглядно представить историю восприятия творчества Владимира Набокова на протяжении более чем полувекового периода, с 1920-х по 1980-е гг., в русской, а затем и в англоязычной критике: от отзывов на первые поэтические сборники до рецензий на посмертно изданные тома лекций по литературе.
Судьба «Классика без ретуши», вышедшего из печати летом 2000 г., в общем и целом сложилась счастливо. Книга была встречена дюжиной печатных отзывов, по большей части хвалебных, так что издатель, захотевший переиздать ее, мог бы без труда набрать целый букет броских цитат для рекламной аннотации на задней обложке: «“Классик без ретуши”… – одно из лучших научных изданий последнего времени, интересное как для многочисленных поклонников таланта Набокова-Сирина, так и для его не менее многочисленных ярых ненавистников» («Иностранная литература»); «Шестисотстраничный том представляет самый компактный и удобочитаемый итог российского набоковского бума 90-х» («Коммерсант-Daily»); «Антология “Классик без ретуши” – несомненно лучший российский сборник о Набокове, без него теперь не сможет обойтись ни один автор, занимающийся творчеством Набокова» («Новая русская книга»); «…очевидно, отныне ни одна серьезная работа о Набокове не обойдется без упоминания этой книги. Как, впрочем, и работа по истории русской или европейской литературной критики» («1-е сентября»)2.
Изданная трехтысячным тиражом, антология довольно быстро разошлась и теперь является библиографической редкостью. Ее быстро взяли в оборот пираты и плагиаторы. Мало того, что электронную версию «Классика…» вывесили на нескольких сайтах, – ко всему прочему он вызвал к жизни несколько набоковедческих сочинений, представляющих собой беспардонный пересказ его содержания, лишь слегка разбодяженных многоумными замечаниями, типа: «Только критик, конгениальный играющему с ним творцу, выпавшему из парадигмы, способен стать подлинным медиатором между ним и читающей публикой. Такого критика едва ли можно воспитать, его не сформирует никакое высшее учебное заведение. Таким критиком можно только родиться». (Понятное дело: именно автор брошюры, а не какие-то там ходасевичи, вейдле и кейзины, и является «подлинным медиатором».)
При данных обстоятельствах, делающих проблематичным возможность переиздания книги, скромному редактору-составителю только и остается, что утешаться наполеоновским афоризмом – «кража – лучший комплимент гению» – и сожалеть о том, что несколько досадных опечаток, допущенных по его вине, так и будут множиться с каждым скачанным текстом.
На одну из них, ту, что на странице 186, со злорадным удовольствием как минимум трижды указывал в своих статьях и заметках один маститый набоковед-аллюзионист, один из тех эрудированных педантов, которые свято уверены в том, что «в прозе Набокова главное – это параллели, переклички, ситуационные и мотивные рифмы», а потому с маниакальным упорством выискивают в ней литературные аналогии и генеалогии, «подтексты» и «претексты», «интратекстуальные эквивалентности» и «отсылки», коды и, конечно же, анаграммы, будто бы таящиеся буквально в каждой набоковской строчке…
Охота за параллелями, аллюзиями и анаграммами, конечно же, – увлекательное занятие, хотя, как показывает пример Чарльза Кинбота, чревата безумием. Да и слишком много одержимых «набокоедов» подвизаются сейчас на истоптанной интертекстуальной ниве. «Их сотни, тысячи, миллионы…» Имя им легион, и не мне пытаться остановить безумный бег этого псевдонаучного стада.
Занятый другими литературоведческими проектами и «новым преданный страстям», я все же время от времени возвращался к замыслу, отчасти уже реализованному в «Классике…», и продолжал собирать те сведения о Набокове, которые помогли бы погрузиться в прошлое и поэтапно, шаг за шагом, проследить его путь на литературный Олимп, представить сложный и драматичный процесс его канонизации, а если получится – восстановить тот образ, который запечатлелся в сознании его первых читателей, еще не загипнотизированных звездным статусом монтрейского небожителя, еще не ослепленных той лучезарной легендой, которой он облек свое имя.
Для подобной реконструкции необходимо тщательное изучение документальных свидетельств, оставленных в мемуарах, письмах и дневниках современников Набокова, оказавших определяющее влияние на судьбу его книг и писательскую репутацию. Разумеется, при этом надо учитывать, что в каждом из трех указанных жанров в большей или меньшей степени допускаются элементы художественного вымысла и стилизации.
Эстетическая преднамеренность, стремление приукрасить или, наоборот, очернить нашего героя в первую очередь характерна для мемуаров, как правило, подчиненных не только закону «личной перспективы», но и определенному художественному заданию. («Странно, каким восковым становится воспоминание, как подозрительно хорошеет херувим по мере того, как темнеет оклад, – странное, странное происходит с памятью…»)
Немногочисленные мемуарные тексты о Владимире Набокове хорошо известны – благо они неоднократно перепечатывались в 1990—2000-х гг. и щедро цитировались биографами писателя. Помимо полумемуарной книги Зинаиды Шаховской «В поисках Набокова», это фрагменты воспоминаний Нины Берберовой «Курсив мой», Иосифа Гессена «Годы изгнания: жизненный отчет», Василия Яновского «Поля Елисейские» (все они перепечатаны в первом томе антологии «В.В. Набоков: Pro et contra»3), глава «Коля и Володя» из мемуаров Лазаря Розенталя «Непримечательные достоверности»4, упоминания в книгах Николая Андреева5, Льва Любимова6, а также мемуарные очерки Морриса Бишопа7, Курта Ветзстеона8, Ханны Грин9, Евгении Каннак10, Николая Раевского11, Глеба Струве12, Ричарда Уортона13, Ефима Фогеля14. У некоторых мемуаристов (например, у Шаховской и Яновского) образ Набокова представлен скорее негативно и в целом совпадает с его малосимпатичной «литературной личностью» – ортодоксального эстета, гордеца и сноба, – которая запечатлелась в интервью и предисловиях к английским переводам его русских романов. Бльшая часть англоязычных воспоминаний, как правило, принадлежащих американским почитателям Набокова из числа его студентов и коллег по университету (М. Бишоп, К. Ветзстеон, Х. Грин), наоборот, подернута, как заметил еще Глеб Струве, «налетом агиографии – что было столь чуждо самому Набокову, человеку “строгих мнений”»15.
Вполне очевидно, что по своим жанровым характеристикам воспоминания не вписываются в хроникальный сюжет нашего документального повествования. По большей части написанные много лет спустя после общения автора с Набоковым, мемуарные тексты тем самым нарушают хронологический принцип подбора данных; отличаясь «умышленными умолчаниями и искажениями», они несут в себе внушительный заряд беллетризации и содержат губительный «фермент недостоверности», который, как верно указывала Л.Я. Гинзбург, «заложен в самом существе жанра»16. К тому же вводить их в научный оборот нет нужды17: они доступны каждому, у ого имеется мало-мальски полная набоковская библиография.
Стремясь соблюсти жанровую чистоту книги, я отказался не только от мемуарных вставок, но и от использования образчиков такого эпистолярно-публицистического гибрида, как «Письмо в редакцию». Особенно обильна текстами подобного рода англо-американская периодика 1950—1960-х гг. Две книги Набокова, скандальная «Лолита» и эпатажно-буквалистский перевод «Евгения Онегина», как известно, вызвали бурные дискуссии в прессе. Ураган критических статей, в свою очередь, спровоцировал лавину возмущенных или, наоборот, восторженных писем в редакции периодических изданий. Такие послания, изначально рассчитанные на публичное восприятие, не предполагающие прямого ответа от адресата, лишь формально относятся к эпистолярному жанру и гораздо ближе к критике и публицистике.
Для воплощения моего реконструкторского замысла куда больший интерес представляют мнения о личности и творчестве Набокова, рассыпанные в приватных письмах и дневниках современников: мысли и впечатления, записанные для себя или доверенного корреспондента, без оглядки на публику, без профессиональных уловок присяжных критиков (зачастую отрабатывающих редакторский заказ или пишущих в соответствии с интересами и программными установками тех или иных литературных групп). Именно эти свидетельства составляют основу любой рецептивной постройки, в возведении которой профессиональные критики и литературоведы далеко не всегда играют главную роль. Тем более что в иных обстоятельствах «эпистолярный жанр зачастую оказывался одной из немногих возможностей высказать свои мысли без скидок на конъюнктуру и цензуру»18, как это было в Советской России, где почитатели Набокова не имели ни малейшей возможности высказаться о нем в официальной прессе (предпочитавшей замалчивать белоэмигранта и антисоветчика), или в послевоенный период жизни русской эмиграции, когда в силу известных причин литературный расцвет 1920—1930-х гг. сменился упадком, газетно-журнальный мир пожух и скукожился, словно «поздним хладом пораженный» осенний лист, и оставшиеся в живых писатели не только растеряли своих читателей, но и зачастую не имели возможности печатно высказываться о литературе по «гамбургскому счету»; неудивительно, что литературная критика мигрировала с газетных и журнальных страниц в частную переписку. По мнению авторитетного исследователя русского зарубежья, «письма литераторов этого времени нередко представляли собой, помимо всего прочего, наиболее непредвзятую литературную критику и эссеистику, включая кроме деталей быта также оценки вновь появляющихся произведений и изданий, литературных событий, осмысление прошедшего периода»19. (В правоте этих слов вы можете убедиться, проследив за эпистолярными диалогами таких многолетних корреспондентов, как Глеб Струве и Владимир Марков, почти не высказывавшихся о Набокове в послевоенной эмигрантской печати, но при этом бурно обсуждавших его произведения в письмах.)
Характеристики и описания Набокова, попавшие на страницы писем и дневников «по горячим следам», непосредственно после личного общения с ним, вдумчивые разборы его произведений и спонтанные вкусовые суждения о них, типа «нравится / не нравится», а также споры, стенания и восторги, вызванные только что прочитанной книгой (еще не покрытой хрестоматийным глянцем и не заляпанной заковыристыми интерпретациями профессиональных «набокоедов»), слухи, жалобы, инвективы – все эти живые свидетельства набоковских друзей и недругов, поклонников и хулителей не только существенно дополняют наше представление о художнике, но и многое говорят о времени, в котором он творил, о господствовавших литературных вкусах эпохи, о кругозоре, пристрастиях и интересах тех читателей, которым волею судьбы довелось играть роль непосредственных адресатов его сочинений.
В связи с историко-функциональными или рецептивными аспектами нашего исследования особенно значимы суждения людей, так или иначе причастных тому литературному полю, которое возделывал русско-американский классик: издателей, редакторов, критиков и, конечно же, коллег по цеху, чьи публичные высказывания далеко не всегда совпадают с тем, что они доверяли своим корреспондентам или страницам дневников. Думаю, Набоков, при всем его напускном безразличии к отзывам собратьев по перу, был бы уязвлен, узнай о том, что его верный литературный союзник Владислав Ходасевич, как рецензент почти всегда писавший о нем как минимум доброжелательно, в некоторых письмах конца 1930-х гг. позволял себе далеко не самые лестные замечания в его адрес: «Сирин мне вдруг надоел (секрет от Адамовича), и рядом с тобой он какой-то поддельный» (из письма Нине Берберовой, март 1936 г.20); и, наоборот, удивился бы, натолкнувшись в письмах своего зоила, идеолога «парижской ноты» Георгия Адамовича, на такие, например, признания: «…в одной сиринской строчке все-таки больше таланта, чем во всех парижских потугах»; «Конечно, “Защита Лужина” – книга блестящая, а я теперь стал мудрым старцем и отношение к Набокову изменил» и т.п.
Не буду лукавить: далеко не все критические суждения о набоковском творчестве, намытые мной в эпистолярных толщах, блещут глубиной и оригинальностью. Все они, конечно же, крайне противоречивы, субъективны и зачастую обусловлены писательской ревностью, элементарной завистью к успешному сопернику и порой говорят гораздо больше не о Набокове, а об авторах тех или иных высказываний, среди которых – и безвестные литераторы «незамеченного поколения» русской эмиграции, и именитые зубры, фигуры «первого ряда», представлявшие разные культурные традиции и этнопсихологические стереотипы восприятия: Георгий Адамович, Марк Алданов, Иван Бунин, Гайто Газданов, Борис Зайцев, Георгий Иванов, Иван Шмелев, Джон Апдайк, Исайя Берлин, Ивлин Во, Кристофер Ишервуд, Мэри Маккарти, Генри Миллер, Джойс Кэрол Оутс, Эдмунд Уилсон, Джон Фаулз, Кингсли Эмис…
Неудивительно, что диапазон оценочных суждений о Набокове, представленных в книге, предельно широк – от благоговейного поклонения до стойкого отвращения, так что нам нелегко будет составить цельный образ писателя из обманчивых отражений, порожденных зеркалами чужих душ. Буквально в каждом фрагменте цитатной мозаики перед нами предстает весьма специфический Набоков (Сирин), имеющий мало сходства с Набоковым других авторов: «ломака, весь без души, весь – сноб вонький»; «хорошо воспитан»; «хам не по природе, а по выбору, гордыне»; «отличный малый»; «безнравственный старик, грязный старик»; «искренний и сильный талант»; «талантливый, эгоцентричный, игривый клоун, дурачащийся перед зеркалом»; «один из самых талантливых современных русских писателей»; «никогда не был глубоко связан с русской культурой… законченный космополит»; «настоящий русский интеллектуал дореволюционного типа, полный шуток и веселья»; «ипохондрик»; «мошенник и словоблуд»; «слегка не в своем уме»; «паршивый мелкий сноб… с оттенком какого-то извращенного подлеца»; «настоящий барин»; «жулик, самый настоящий жулик»…
Как видим, картина получается, мягко говоря, пестрой. Вот уж действительно: «Друг друга отражают зеркала, / Взаимно искажая отраженья…»
Вероятно, многих набоковских почитателей разочарует этот «портрет без сходства», который на протяжении полувека создавался усилиями людей, не подозревавших о существовании соавторов и даже в собственную оценочную палитру намешавших красок всевозможных цветов и оттенков. Во многих эпистолярных и дневниковых отзывах о произведениях и творческой личности Набокова гневные инвективы и ядовитые замечания уживаются с похвалами и восклицаниями, исполненными завистливого восхищения. Джон Фаулз, например, начал дневниковые записи об «Аде» с обвинений автора в нарциссизме и безнравственности, а закончил их на благостной ноте: «Мы с ним родственные души…» А вот протоирей Александр Шмеман, на страницах своего дневника высказавший немало критических суждений в адрес Набокова, вдруг вспоминает элегическую концовку рассказа «Памяти Л.И. Шигаева»: «Моя жизнь – сплошное прощание с предметами и людьми, часто не обращающими никакого внимания на мой горький, безумный, мгновенный привет…» – и признается, что «за такие-то вот строчки» готов простить ему все прегрешения.
Допускаю, что оценки и интерпретации произведений Набокова, содержащиеся в письмах и дневниках его первых читателей и толкователей, будут малоинтересны рядовому набокофилу (если уж он составил собственное мнение о писателе и его книгах, то, само собой разумеется, его вряд ли кто-нибудь сможет в чем-то переубедить). Однако наверняка и представителей этого племени заинтересуют те дневниковые записи и письма, которые принадлежат людям, лично знавшим Набокова, в которых имеются сведения, заполняющие лакуны в его биографии, передаются его «твердые суждения», говорится о его внешности, привычках, особенностях поведения в различных жизненных обстоятельствах, о том впечатлении, которое он производил на посторонних, и проч. и проч.
Хочу предостеречь: и в такого рода текстах можно встретить рецидивы откровенной мифологизации или, попросту, вранья. Скажем, я сомневаюсь в том, что бойкий английский журналист Оберон Во, на голубом глазу утверждавший, будто его «приятель» Набоков «вряд ли мог отличить бабочку от трупной мухи или кузнечика», вообще был знаком с писателем; как и в том, что автор «Машеньки» и «Защиты Лужина» в пору своей берлинской молодости бегал к «девочкам за три марки и с хлыстом», о чем сплетничал другой злоязычный газетчик, Владимир Деспотули.
С осторожностью надо подходить и к душераздирающему рассказу набоковского издателя Джеймса Лафлина (см. с. 158 наст. изд.), согласно которому эгоцентричный писатель, увлеченный охотой за редкой бабочкой в горах Юты, предпочел не реагировать на стоны, раздававшиеся в ущелье, откуда на следующий день извлекли труп старателя, умершего от потери крови. Судя по всему, Лафлин, этот удачливый делец, не чуждый эстетическим поползновениям, был человеком сложным, в чем-то закомплексованным, болезненно переживавшим, что высокомерный аристократ Набоков не воспринимал его как ровню21. Для вящего спокойствия поклонников Набокова замечу: история с брошенным на произвол судьбы беднягой могла быть и выдумана. Хотя записной набоковский недоброжелатель непременно возразит мне: «Можно ли представить, чтобы подобную байку сочинили, скажем, о Толстом или Чехове? И разве не согласуется неблаговидный поступок, приписанный Набокову, с его имиджем, с той персоной, которую он последовательно созидал на протяжении всей своей жизни?»
Уклоняясь от прямого ответа на эти провокационные вопросы, приведу цитату из предисловия В. Вересаева к его знаменитому монтажу «Пушкин в жизни»: «Многие сведения, приводимые в этой книге, конечно, недостоверны и носят все признаки слухов, сплетен, легенды – но ведь живой человек характерен не только подлинными событиями своей жизни – он не менее характерен и теми легендами, которые вокруг него создаются, теми слухами и сплетнями, к которым он дает повод. Нет дыма без огня, и у каждого огня бывает свой дым. О Диккенсе будут рассказывать не то, что о Бодлере, и пушкинская легенда будет сильно разниться от толстовской»22.
Именно по этой причине я, вслед за моим предшественником, могу повторить: «Критическое отсеивание материала противоречило бы самой задаче этой книги»23, которая вовсе не претендует на фактическую достоверность всех зафиксированных высказываний о ее главном герое. Пусть о правдивости или ложности тех или иных сообщений судит читатель. От него же зависит, как расставить акценты, чтобы уяснить, о ком же все-таки здесь идет речь: о гениальном художнике, недопонятом и недооцененном современниками, или о «мошеннике и словоблуде», вознесенном на гребень успеха литературным скандалом.
Моя задача заключалась в создании многоцветной цитатной мозаики, в которой каждый камешек представлял бы интерес независимо от того, добавляет ли он новый штрих к портрету одного из самых противоречивых художников ХХ века или больше говорит о психологии, вкусах и пристрастиях пишущих о нем авторов.
В получившейся картине можно выделить несколько тематических узоров. Помимо пунктирно намеченной биографии писателя, легко выстраиваемой из расположенных в хронологической последовательности эпистолярно-дневниковых фрагментов, это издательская и читательская судьба его главных творений, обраставших и много лет спустя после первой публикации все новыми критическими оценками и противоречащими друг другу толкованиями (здесь центральное место занимает, конечно же, «Лолита», принесшая своему создателю мировую известность), а также целый ряд побочных сюжетных линий, раскрывающих сложные, подчас драматичные отношения Набокова с такими яркими личностями, как Иван Бунин и Эдмунд Уилсон, Георгий Адамович и Глеб Струве. Испытывая к Набокову противоречивые чувства, они тем не менее на протяжении многих лет обращались к его творчеству и вели с ним заочный спор, вовлекая в него все новых и новых корреспондентов.
Завершая вступление, хочу оговорить хронологические рамки своего лоскутного повествования. Когда я корпел над ним, передо мной встал вопрос: до какого времени его доводить? До смерти героя? До выхода последней посмертной публикации, вызвавшей «кривые толки, шум и брань» у публики? Или смерти последнего набоковского современника? Но кого считать современниками Набокова? Его сверстников? Непосредственных спутников в жизни и литературе? Или всех, чье земное бытие хотя бы на короткий срок протекало параллельно его жизненному пути? (В таком случае и я могу гордо именовать себя набоковским современником! Помню, как в первый раз услышал его имя. Бархатные сумерки летнего вечера, дачный домик на речке Медведица. На дощатом столе потрескивает транзистор. Я, семилетний мальчик, слушаю вместе с родителями передачу радио «Свобода». Диктор, пробившись сквозь треск и улюлюканье глушилок, сообщил о смерти доселе неведомого мне писателя-эмигранта, а потом зачитал фрагмент завораживающе певучей прозы: прочувствованное описание красивой девушки – Тамары из «Других берегов», как я сейчас понимаю.)
Поскольку набоковский канон активно пополнялся за счет посмертных изданий, почти всегда вызывавших резонанс в литературном мире, да и многие сверстники писателя, в том числе лично знавшие его и оставившие о нем немало интересных сведений, и после 2 июля 1977 г. продолжали здравствовать и обмениваться мнениями о его произведениях, я решил не ограничиваться роковой датой и расширил хронологические рамки до конца 1980-х гг., времени, когда благодаря перестройке набоковское творчество обрело второе рождение, став доступным миллионам русскоязычных читателей. Перестроечные републикации и переиздания, превратившие полумифического эмигранта в культового автора, а затем и в классика русской литературы, открыли новый этап в посмертной судьбе Владимира Набокова. О рецепции его творчества в постсоветской России, конечно же, когда-нибудь напишут историки литературы. Я же пока не считаю возможным выходить за обозначенный временной рубеж.
Со времени выхода «Классика без ретуши» изданы многие эпистолярные массивы как русских, так и англоязычных набоковских «реципиентов». И на Западе, и в России рубеж веков отмечен невиданным доселе интересом к «нон-фикшн», литературе факта, в том числе к эпистолярному наследию представителей литературного сообщества: поэтов, прозаиков, критиков, во многом определявших облик литературы ХХ столетия. На запрос неленивой и любопытной публики незамедлительно отреагировали самоотверженные публикаторы-архивисты и предприимчивые издатели; благодаря бурному развитию Интернета информация об их публикациях и книжных изданиях стала прибывать подобно весеннему паводку, так что мне, скромному исследователю, прежде, в доинтернетскую эру, собиравшему упоминания о Набокове в дневниках и письмах его современников по крупицам, с лупой в руках, пришлось разрабатывать целые эпистолярно-дневниковые залежи. Как сказал бы Флобер, «я готовился выискивать песчинки, а мне на голову валились глыбы».
Впрочем, я подозреваю, что и эти «глыбы» лет через десять покажутся песчинками, ведь сейчас на поверхности – лишь небольшая часть эпистолярного айсберга. Многие сокровища еще таятся в архивах и ждут своих публикаторов. Однако и опубликованные материалы, содержащие весьма интересные сведения и мнения о личности и творчестве Владимира Набокова, лишь частично задействованы в набоковедческой литературе и, уж конечно, малодоступны для рядовых читателей. Это относится и к письмам русских эмигрантов, в большинстве своем рассеянным по малотиражным научным сборникам, и тем более к переписке англоязычных корреспондентов.
Хорошо понимая, насколько неполно предлагаемое вашему вниманию документальное повествование, я твердо уверен в том, что при переизданиях книги ее монтажная композиция позволит гармонично вобрать все новонайденные материалы, которые (кто знает?) позволят по-новому взглянуть и на писателя, и на его литературное окружение. Надеюсь, однако, что и в теперешнем виде мой труд будет прочитан с интересом всеми, кто не равнодушен к творчеству Владимира Набокова.
Льщу себя надеждой, что главного героя книги, «великого мастера мистификаций и розыгрышей», не раз обращавшегося к теме непрозрачности и неуловимости человеческого «я», составленная мной коллекция его ликов и личин, скорее всего, позабавила бы. Не случайно устами героя-повествователя одного из лучших своих русскоязычных творений, повести «Соглядатай», он провидчески утверждал: «Ведь меня нет, – есть только тысячи зеркал, которые меня отражают. С каждым новым знакомством растет население призраков, похожих на меня. Они где-то живут, где-то множатся. Меня же нет…»
Его нет с нами более тридцати лет. И все же «цепким паразитом» он живет, меняя цвета и обличья, в каждом из нас, навсегда околдованных словесным волшебством его книг; и каждый раз, когда мы обращаемся к ним, «продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка», и вновь и вновь нас дразнит тайна «истинной жизни» и бессмертия великого писателя.
Николай Мельников
Москва. Июль 2012 г.
Дневниковые и эпистолярные фрагменты, взятые из различных публикаций и архивных материалов, даются в строго хронологическом порядке. Для удобства чтения републикованные тексты в большинстве случаев освобождены от редакторских помет: угловых или квадратных скобок, выделявших авторские сокращения. Разного рода выделения в текстах оригиналов и печатных источников (подчеркивания, разрядка и проч.) воспроизводятся курсивом. В титульных строках приводятся имена отправителей и получателей писем, дата написания текста. При воспроизведении писем и дневниковых записей по мере возможности сохранены особенности авторской манеры, относящиеся к написанию имен и специфике пунктуации.
Переводы англоязычных текстов, за исключением особо оговоренных случаев, выполнены автором.
Автор выражает искреннюю благодарность за помощь в работе над книгой Марии Васильевой, Галине Глушанок, Марку Дадяну, Анне Курт, Олегу Коростелеву, Александру Ливерганту, Валентину Масловскому, Николаю Пальцеву, Людмиле Сурововой, Наталье Тагер, Сергею Федякину, Станиславу Швабрину, Жоржу Шерону.
1910-е годы
Из дневника Александра Бенуа, 10 ноября 1916
<…> Обедаем у Набоковых с Аргутинским. <…> Володя читал свои стихи.
Удивительно талантливые. И все же я в нем не чую l’toffe d’un vrai pote24. Уж больно он насыщен «буржуазной» культурой – хоть и позирует теперь слегка на художественного debraille25.
Из дневника Веры Судейкиной, 7 апреля 1918
<…> От Хотяинцевой мы отправились далее к Браиловским. Там сидели Набоковы. <…> Все четверо – мать, два сына и отец – вымытые, свежие, чисто одетые и в нашем «залежалом» обществе имеют невероятно лоизенный26 вид.
…12 апреля 1918
<…> В половине четвертого назначен концерт Ян-Рубан у Браиловских на даче. <…> Mme Набокова в первом же антракте подсела к Сереже и стала говорить с ним о сыне поэте, о книжке стихов, которую он не мог издать из-за событий, о музыке, о первой книжке стихов, за которую ее сын кается, на что Сережа ответил: «У поэта обыкновенно нет семьи, а раз в данном случае есть, то семья должна бы оградить его от ошибок». <…>
1920-е годы
Глеб Струве – матери, 26 октября 1922
<…> Сирин очень милый, но <…> я стихов его не люблю. <…>
…17 ноября 1922
<…> Я познакомился с Сириным, и он оказался очень славным мальчиком. И стихов у него много неплохих. <…>
Глеб Струве – отцу, 31 января 1924
<…> Сегодня к нам в пансион переселился Сирин. Он милый мальчик. Вот бы мне его жизнерадостность и презрение к «мелочам жизни», которые, увы, всегда сильнее меня. <…>
Михаил Осоргин – Марку Вишняку, 23 июня 1926
<…> Видел я оглавление следующей книжки «Современных записок». Опять те же черти: Бунин, Мережковский, Алданов, Осоргин, Ходасевич – сил нет, сдохнуть можно. <…> Ну хоть бы кого-нибудь новенького. Сирина бы что-нибудь напечатали – он недурную книжку выпустил, писать может. <…>
Николай Зарецкий – Алексею Ремизову, 31 декабря 1928
Хочется рассказать обстоятельно Вам историю с моим ответом Сирину на его рецензию о Вашей книге. На одном собрании Клуба поэтов Сирин возбудил вопрос об организации литературного вечера и между прочим предложил выступить и мне. Я отказался, нигде еще не было моей статьи. Но она поспела к этому вечеру, и я принес ее туда с намерением ее прочесть. Но, увидав много незнакомой публики, решил отложить чтение, перенес его в Клуб поэтов. Встретясь с Сириным, я сказал ему, что у меня есть статья, но я думаю, что для этого состава публики она верно будет неинтересна.
«А о чем статья», – спросил Сирин. «Статья полемическая», – ответил я. «Ага, догадываюсь, верно по поводу Р.?» – «Это мой ответ на вашу рецензию, – ответил я, – и предупреждаю, что нападение будет жестокое». – «Но, что же, – сказал Сирин, – я буду готовиться! Я это чувствовал раньше!»
И после, когда мне приходилось несколько раз на этом вечере проходить возле Сирина, он шутливо говорил мне: «Вы какой, я не знал, что вы такой, вас надо бояться».
Сообща было решили, что я буду читать на следующем собрании Клуба русских поэтов.
На этот вечер я приехал с сестрами Бродскими с опозданием, когда происходило чтение Матусевича. За большим столом пили чай, кушали сладкие вещи и внимали выступающим поэтам. Было очень мило, уютно. Аплодировали, выбирали в члены союза, острили… Словом, очень мило, дружно, уютно. Но вот предлагают читать мне. Беру тетрадку; интересуются прочесть, что написано на обложке. Обложка нежно-розового цвета, и на ней два слова очень крупного почерка: Achtung, Achtung!27 Показал Сирину, сидевшему рядом со мной, – «я не читаю по-немецки», – отвечает он. С началом чтения всё затихло, замерло, все напряженно слушают.
«И это про Ремизова, – читаю я, – вот так штука». Общий хохот. Продолжаю. В некоторых местах моего чтения снова дружный хохот.
Наконец, чтение кончено. Все словно оцепенели. Впечатление было огромное, словно разразившаяся бомба оглушила всех, а рассказ о VII главе и затем цитата из Блока о черни, как удар бича со всего лихого размаха силою. Все растерялись.
Молчание. Наконец взволнованный Сирин, покрасневший, стараясь быть спокойным, обращается ко мне: «Вы меня сравниваете с Булгариным?» – «Нет, я вас не сравнивал с Булгариным, но нахожу литературную аналогию между его критикой на VII главу Онегина и вашей рецензией и книгу А.М. Ремизова, – отвечал я.
«Разве вы не знаете, что Булгарин служил в III отделении?» – спрашивает он.
«Да, знаю, читал Но повторяю, что здесь речь идет о литературной аналогии».
Сирин берет за руку свою жену, встает и, обращаясь ко мне, говорит: «Я оскорблен», и далее, сказав мне дерзость, торопливо уходит. Снова замешательство. Наконец председатель собрания заговорил. Начал вздыхать и говорить – «как жаль, что я не знал раньше содержания статьи Николая Васильевича». Полемического характера статью не следовало бы допускать и т.д. и т.д.
Но вот раздается спокойный голос Матусевича: «А я считаю выступление Н.В. совершенно правильным. Рецензия Сирина была действительно возмутительна, и, написав такую рецензию, он должен был ждать настоящего ответа! Вообще Сирин уже несколько раз и ранее выступал с подобного характера рецензиями о книгах молодых писателей, что не следовало бы делать».
После Матусевича меня поддержал Гофман, Раиса Блох, Элиашева и Нина Бродская. Остальная часть гостей безмолвствовала. Но зато, к моему изумлению, выступил поэт Вл. Пиотровский и так нелепо предательски по отношению ко мне. После долгих разговоров Клуб просил меня, чтобы я в письме им сообщил, что в своей статье я не имел намерением сравнивать Сирина с Булгариным и что целью было сопоставление рецензий по литературной аналогии. И было решением относительно Сирина потребовать от него извинений.
Просьбу Клуба я исполнил. Клуб послал копию моего письма Сирину, но он не желает извиняться и говорит, что Клуб даже ни при чем, что это его личное дело со мной.
Я им сказал, что шел в Клуб поэтов, а не в притон, куда ходят с ножом за голенищем – любители драк. А не любители драк, как я, вообще избегают таких сборищ. Что Сирин, как поэт и прозаик, мог, «подготовившись», поразить меня меня своим «интересным ответом», это его настоящее оружие. Был у меня недавно Б. Бродский и сказал, что группа писателей осуждают Сирина и решили потребовать от него извинений или же его удаления из Клуба: «или мы или он», – они решили.
Но пока все осталось без перемен. Сирин упорствует. Между прочим, он покидает Берлин, переселяясь в Париж. «Он не может жить с Вами в одном городе», – сказал мне один шутник.
В Клуб поэтов я подам заявление о своем выходе оттуда.
Разумеется, в «Руле» поместить мою статью невозможно, ну подумайте, разве же пропустят мою статью, направленную против сына одного из основателей газеты!
Вот тут и делай что хочешь. В своей газете он черт знает что печатает, а возразить им негде.
И скажу Вам, дорогой Алексей Михайлович, несмотря на все эти неприятности (говорю совершенно чистосердечно), я не раскаиваюсь, что выступил с чтением статьи. Напротив, у меня прекрасное чувство удовлетворения. До этого, вернее, до написания статьи я был буквально болен.
Да и думаю, что Mr. Сирин вряд ли вздумает еще раз когда-либо выступить с отзывом такого характера, как его рецензия.
То, что он сказал – «я оскорблен», – неправда. Он просто был морально избит и растоптан. И то, что он выругался, говорит о том, как он пуст, ничтожен. Ведь в общем он действительно бездарен и безвкусен, начиная с его «Билибинского» псевдонима. <…>
Илья Фондаминский – Марку Вишняку, 7 мая 1929
<…> Т.к. положение с беллетристикой у нас катастрофическое, то мне приходят в голову следующие меры:
1. Предложить Сирину начать печатание у нас романа со следующей книжки (прежде чем он сам предложит). Для этого, конечно, надо взять роман не читая. Думаю, что риск не большой. <…> Если он даже не согласится начать печатать – такое предложение закрепит за нами роман и нам не надо будет опасаться, что его переймут у нас. <…>
…25 мая 1929
Дорогой Марочка,
пересылаю письмо Сирина. Очень радуюсь, что дело у него устроилось. В следующей книжке (40) надо оставить для него 40 стр. – я и торопил его ответом и согласием, указывая, что к 1-му июля нам нужны первые главы («будем печатать по 2–3 листа»). Прошу тебя немедленно дать ответ редакции об условиях – я ему не буду писать до получения ответа от вас. Сам я предлагаю следующие условия и очень убеждаю вас согласиться на них:
1. 500 фр. за лист.
2. Немедленная оплата полученной части рукописи.
3. Первый фельетон в 300–400 строк перед выходом каждой книжки.
Разумеется, мы ничего не имеем против печатания по-немецки в журнале Ульштейна. Мотивирую первые два пункта:
Сирин выдвинулся в первые ряды заграничных писателей и стоит 500 фр. Несправедливо платить ему столько, сколько мы платим начинающим и второстепенным авторам.
Нам надо привязать и закрепить его за журналом – не надо, чтобы разница между нашей оплатой и тем, что ему смогут предложить в другом месте, была слишком велика.
Сирин живет в Германии, и по немецким ценам и 500 фр. (84 марки) – гроши. Он очень нуждающийся человек, живет своими заработками, и оплата по получении рукописи побудит его к аккуратности. <…>
…1 июня 1929
<…> Сирину написал. Надеюсь, что он не будет возражать. Важнее другое: эти условия могут ему показаться обидными и невыгодными, а хотелось бы его привязать к журналу – мне кажется, что «Современные записки» должны очень на него рассчитывать, принимая во внимание критическое положение беллетристического отдела. <…>
Илья Фондаминский – Ивану Бунину, 27 июля 1929
<…> Роман Сирина – настоящего «мастера». Очень интересен, но бездушен. Жизнь шахматиста (Алехина?). <…>
Из дневника Веры Буниной, 17 сентября 1929
<…> Ян читал главу из романа Сирина <…>. Сирин человек культурный и серьезно относящийся к своим писаниям. Я еще не чувствую размера его таланта, но мастерство большое. Он, конечно, читал и Пруста и др. современных европейских писателей, я уж не говорю о классиках. <…>
Илья Фондаминский – Ивану Бунину, 22 октября 1929
<…> Алданов, Зайцев, Ходасевич – слышал это стороной – потрясены Сириным: боятся, что всех их забьет. <…>
Александр Кизеветтер – Марку Вишняку, 28 октября 1929
<…> Роман Сирина обещает что-то интересное. Писателю этому – несомненно талантливому – надо было бы все же как-нибудь освободиться от чрезмерно старательной литературности <…>, щеголеватых подробностей, препятствующих показать читателю необычайно проницательную наблюдательность автора. И литературность и наблюдательность должны быть неуловимо разлиты по всему произведению, а не должны подноситься читателю подчеркнуто. Автор словно боится, что его намерения не дойдут до читателя в простом письме, и посылает «заказные». В литературном творчестве это свидетельствует лишь о недостаточной зрелости таланта. Но Сирин еще выпишется, ибо талантом он не обделен. <…>
Михаил Осоргин – Максиму Горькому, 8 ноября 1929
<…> У нас (точнее, в Берлине) объявился неплохим писателем Сирин; проглядите в последней книге «Современных записок» его «Защиту Лужина». Он же написал роман «Король-дама-валет». <…>
Из дневника Веры Буниной, 24 декабря 1929
<…> Книга Яну от Сирина. Мне понравилась надпись: «Великому мастеру от прилежного ученика», он не боится быть учеником Яна, и видимо даже считает это достоинством, – вот что значит хорошо воспитан <…>.
…25 декабря 1929
<…> Вчера прочли 2 рассказа Сирина. «Возвращение Чорба» – заглавие хуже всего. Рассказ жуткий, много нового, острого, но с какой-то мертвечинкой, и как он не любит женщин. «Порт» – много хуже и о русских пишет почти как иностранец. Хорош Марсель. А сегодня «Звонок», – очень хорошо! Но жестоко и беспощадно. Он умеет заинтересовывать и держать внимание. Фокусник сидит в нем, недаром так хорошо он изобразил его в «Картофельном эльфе». Второй рассказ «Письмо в Россию» – хорошо, но пишет он о пустяках. Мы попросили потом прочитать Яна «Несрочную весну». – Нет, Сирину еще далеко до него, не тот тон, да и не та душа. <…>
Из дневника Галины Кузнецовой, 25 декабря 1929
<…> Сирин прислал книжку только что вышедших рассказов. Читаем ее вслух. Очень талантлив, но чересчур много мелочей и кроме того есть кое-что неприятное. А все-таки никого из молодых с ним и сравнивать нельзя! <…>
Из дневника Веры Буниной, 26 декабря 1929
<…> Читали два рассказа Сирина, «Сказка» и «Рождество». «Сказка» – написанный очень давно, поражает своей взрослостью. И как чудесно выдумал он черта, – стареющая толстая женщина. Как он все завернул, смел очень. А ведь почти мальчишкой писал. Да уж очень много ему давалось с детства: языки к его услугам, музыка, спорт, художество, все, все, все. О чем бы ни хотелось писать, все к его услугам, все знает. Не знает одного – России, но при его культурности, европеизме, он и без нее станет большим писателем. «Рождество» – лиричнее, и потому слабее, не в лирике у него дело, но бабочка написано [так!] превосходно, молодец! <…>
…27 декабря 1929
<…> Два рассказа Сирина. «Гроза» – слаб, а «Бахман» очень хорошо! Сирин тонко знает музыку. <…>
…28 декабря 1929
<…> Вечером обычное чтение. «Подлец». <…>
…29 декабря 1929
<…> Вечером опять Сирин. «Пассажир» и «Катастрофа» Как у него всегда работает воображение, и как он всегда и все рассматривает со всех сторон и старается найти новую и подать самое простое блюдо, приготовленное по-новому. Это вечное искание и интересно. Сквозь Proust’а он прошел, да я думаю не только сквозь Рroust’а, а сквозь многих и многих, даже утерял от этого некоторую непосредственность, заменяя ее искусностью, а иногда фокусом. <…>
…30 декабря 1929
<…> Кончили Сирина, и жаль: последние рассказы «Благодать» и «Ужас» – очень противоположны, но оба хороши. В «Благодати» даже новая нота – примирение с миром. Что это – случайность? Или он поедет когда-нибудь по этому пути? Во всяком случае – писатель он крайне интересный, сочетавший все последние достижения культуры запада с традицией русской литературы и даже с mе slаvе28.
Он войдет в европейскую литературу и там не будет чужд. Ведь все до сих пор русские писатели, которыми восхищаются европейские собратья, все же относятся к ним как к японской живописи некогда. Восхищаются, берут кое-что от нее, но все же она остается для европейского взгляда чуждой. А Сирин, мне кажется, не имеет этой чуждости, Россия у него на втором плане, на первом общечеловечность. «[Картофельного] Эльфа» пропустили, так как уже читали. <…>
Из дневника Галины Кузнецовой, 30 декабря 1929
<…> После обеда И.А. [Бунин] читал Сирина. Просмотрели писателя! Пишет лет 10, и ни здешняя критика, ни публика его не знает. <…>
1930-е годы
Из дневника Веры Буниной, 19 января 1930
<…> Вечером читали «Защиту Лужина». Местами хорошо, а местами шарж, фарс и т.д. Фокусник он ужасный, но интересен, ничего не скажешь. Но мрачно и безысходно. Но Лужин это – будет тип. В каждом писателе, артисте, музыканте, художнике сидит Лужин. <…>
Илья Фондаминский – Ивану Бунину, 14 марта 1930
<…> Я Вас очень прошу написать одну страничку (или даже меньше) для «Современных записок» (до 28-го) о Сирине «Возвращение Чорба». Я считаю, что это Ваш долг обратить на Сирина внимание публики. <…>
Илья Фондаминский – Марку Вишняку, 15 марта 1930
<…> Посылаю тебе «Соглядатая» Сирина. Мне нравится меньше, чем «Лужин», но все-таки и это талантливо. Т.к. мы брали «на корню», то я ему написал, что роман будет напечатан осенью – в летней книжке надо сделать перерыв (так мы думали в редакции). Он очень просит напечатать всё в одной книжке (всего 4 листа) – я написал, что постараемся, но не уверен. Обещал ему выслать деньги при первой возможности – не позже чем через месяц (по старому условию мы платим при получении рукописи). <…> Я просил Ивана Алексеевича [Бунина] написать страничку для «Современных записок» о «Возвращении Чорба» Сирина. Это надо обязательно, ибо Сирина совсем замалчивают или несправедливо ругают (Адамович). Если Иван Алексеевич не согласится, попроси Осоргина. Обязательно сделай это. <…>
Александр Кизеветтер – Марку Вишняку, 2 мая 1930
<…> Для оценки повести Сирина нельзя обойтись без экспертизы двух спецов – по шахматам и по психиатрии. Это говорит уже не совсем в пользу автора. Художественное произведение должно быть убедительно для читателя помимо всяких профессиональных экспертиз. Спец по шахматам у меня под рукой. Мой зять – довольно крупный шахматист. Он остался доволен шахматной стороной повести. И даже находил, что многое там напоминает одного современного маэстро – не из самых первачей. Спеца по психиатрии у меня под руками нет. Итак, по этой части я беспомощен в оценке.
Однако вот «Красный цветок» Гаршина для меня убедителен, несмотря на мою беспомощность в области психиатрии. Что же это означает? А вот остается немотивированной любовь М-me Лужиной к ее нелепому супругу. Конечно, «любовь зла – любят и козла». Бывает, что именно нелепость мужчины вызывает страсть в женщине. Но в повести любовь является без всякой почти художественной мотивировки, каким-то капризом автора. <…>
Вадим Руднев – Марку Вишняку, 9 мая 1930
Дорогой Маркуша,
вчера получил твое письмо с рукописью Сирина и вчера же ответил: «pas d’objection»29. «Не возражаю», если Вы по тем или иным причинам считаете это нужным, – хотя как будто у нас в портфеле есть что-то принятое из мелочей.
По существу же вещь Сирина эта мне не очень понравилась (как, впрочем, и все его рассказы). Однообразен он очень, и печатать подряд его журналу, по-моему, невыгодно. Однообразен, всегда пуст душевно, – это утомляет и отвращает. Да и с точки зрения репутации журнала полезнее больше пропускать разнообразных имен. Но, повторяю, не возражаю, если у Вас обоих есть основания стоять за Сирина. <…>
Вадим Руднев
Из дневника Галины Кузнецовой, 15 октября 1930
<…> После завтрака пошли каждый по своим делам. Я ходила в библиотеку. На вопрос мой, что теперь больше всего читают и спрашивают, библиотекарша ответила:
– Конечно, бульварное. А потом книги, где нет революции. Так и просят: «только, пожалуйста, без революции!» Хотят отдохнуть на мирной жизни. <…>
Я спросила о Сирине.
– Берут, но немного. Труден. И потом, правда, что вот хотя бы «Машенька». Ехала-ехала и не доехала! Читатель таких концов не любит! <…>
Илья Фондаминский – Ивану Бунину, 22 октября 1930
<…> Был в <…> Праге, Дрездене, Берлине и Данциге. Видел много стран и людей – о чем и доложу Вам при свидании. <…> Ближе познакомился с Сириным. У него интересная жена – евреечка. Очень мне оба понравились. Написал новый большой роман – надеюсь, что отдаст нам <…>.
Из дневника Галины Кузнецовой, 2 ноября 1930
<…> Мы всю дорогу говорили о Сирине, о том роде искусства, с которым он первый осмелился выступить в русской литературе, и Иван Алексеевич говорил, что он открыл целый мир, за который надо быть благодарным ему. <…>
Из дневника Веры Буниной, 15 ноября 1930
<…> Говорили о Сирине. Д[митрий] С[ергеевич Мережковский] сказал: «Боюсь, что все это мимикрия <…>. Нужен только тот писатель, который вносит что-то новое, хоть маленькое» <…>
Из дневника Галины Кузнецовой, 27 ноября 1930
<…> После завтрака Дмитрий Сергеевич [Мережковский], по обыкновению, ушел отдыхать, Володя отправился заказывать билеты, а мы втроем остались с З.Н. [Гиппиус]. <…> На этот раз она была мила и старалась говорить откровеннее и понять нас. Говорила, что теперь нет ничего интересного для нее в молодых писателях, что все «Фельзены и Поплавские ее разочаровали». <…>
Потом говорила о Сирине. Он ей тоже не нравится. «В конце концов так путает, что не знаешь, правда или неправда, и сам он – он или не он… И так хочетс чего-нибудь простого…»
…4 января 1931
Фондаминские приехали вчера, и вчера же вечером Илья Исидорович поднялся к нам. <…>
В Берлине он провел вечер (свой самый приятный вечер там) у Сирина-Набокова. Он живет в двух комнатах с женой «очень хорошей, тонкой», и по некоторым мелочам живут они трогательно.
Любезно-нервен? Или нервно-любезен? – спросил И.А. [Бунин].
– Да… как вам сказать… Он благожелательный человек… Так приятен, хотя и производит такое впечатление, что в нем то же, что в его романах, – он в них раскрывается до конца, дает всего себя, а что дальше?
Вот за это, признаться, стало, глядя на него, страшно.
– Ну а внешность? Худ, как черт!
– Худ, как черт! <…>
Из дневника Веры Буниной, 4 января 1931
<…> И.И. [Фондаминский] рассказывал. Мы слушали. <…> О Сирине: «Очень приятный, и жена его евреечка, образованная, знает языки, очень мила. <…> На отца не похож. И.Ал. [Бунина] обожает. Показывал бабочек. Влюблен в них. <…>»
Илья Фондаминский – Марку Вишняку, 6 апреля 1931
<…> Нельзя давать больше 50 стр. Сирина – это чтение не для всех. <…>
…27 мая 1931
<…> Сирин превосходен (Ив.Ал. [Бунин] находит его роман первоклассным), но недостаточно занятен. <…>
Илья Фондаминский – Ивану Бунину, 19 августа 1931
<…> В «Современных записках» пойдет новый роман Сирина «Camera obscura» – изумительно талантливый и интересный. Из немецкой жизни. <…> В Берлине много провел времени с Сириным. Он очень хочет перебраться во Францию – на юг, в Ниццу. Я пытаюсь ему это устроить. <…>
Из дневника Веры Буниной, 10 октября 1931
<…> Прочла Сирина. Какая у него легкость и как он современен. Он современнее многих иностранных писателей. Вот у кого <…> есть «ироническое отношение к жизни». Вот кто скоро будет кандидатом на Нобелевскую премию <…>
Из дневника Сергея Бертенсона, 3 января 1932
<…> Ходил знакомиться с Набоковым (Сириным). Сказал о желании Майльстона привлечь его к писанию сценариев для Холливуда (вернее, «стори», которые могут быть переработаны в сценарии). Он очень этим загорелся. Сказал, что буквально обожает кино и с увлечением смотрит фильмы. Дал мне рукопись своего нового романа «Камера обскура», который печатается одновременно по-русски в «Современных записках» и по-немецки отдельной книгой. <…>
…7 января 1932
<…> Прочел «Камера обскура» Набокова. Вряд ли это пригодно для американского фильма. Чересчур эротично, и нет ни одного положительного лица. Герой, что называется, «мокрая курица», а героиню, чтобы возвести ее в центр фильма, надо сделать хотя бы и отвратительной, но более значимой.
Сегодня завтракал у Набоковых и расстался с ним на том, что он пришлет мне пересказы тех своих вещей, которые он считает пригодными для кино. <…>
Илья Фондаминский – Марку Вишняку и Вадиму Рудневу,
11 февраля 1932
<…> Мы обещали Сирину, если будут деньги, послать аванс за «Camera» – он голодает. Пошлите ему сейчас же возможно больше. «Camera» находится у Ильи Ник. Коварского – он отдал ее переводчику. <…>
Михаил Карпович – Владиславу Ходасевичу, 12 апреля 1932
<…> На днях видел здесь Сирина (который мне, между прочим, понравился – он оказался гораздо проще и милее, чем я почему-то ожидал), и вот он рассказывал, что недавно в Берлине советский писатель Тарасов-Родионов, убежденный коммунист, по собственной инициативе добился свидания с ним, Сириным, и в разговоре очень хвалил его писания, с которыми он (Тарасов) познакомился давно за границей, убеждал Сирина, что он совсем не «буржуазен», и старался уговорить его ехать в Россию! Не думаю, чтобы ему подобное задание могло быть дано ГПУ. Для чего и кому Сирин в России нужен? <…>
Из дневника Галины Кузнецовой, 8 июня 1932
<…> И.А. [Бунин] читал вслух рассказ Сирина, не принятый «Последними новостями» будто бы за неприличность. Ничего особенного там, однако, не было. Но жестокая вещь. Сирин делается действительно жестоким. Называется рассказ «Хват». <…>
Александр Амфитеатров – Вячеславу Иванову, 16 августа 1932
<…> Читали «Защиту Лужина» Сирина-Набокова? Хороша. <…>
Владимир Деспотули – Александру Бурову, 24 сентября 1932
<…> Человек, способный так тонко чувствовать, как Буров, – для меня во сто крат дороже прилизанного Сирина… Что же толку, когда от него у меня на душе холодно… Сердцем я ему не верю. Он не знает страдания и копается в сортирных мелочах. Может быть, жизнь его со временем стукнет хорошо башкой о стенку горя и страданий – тогда, вероятно, и он сможет затронуть душу. <…>
Вера Зайцева – Вере Буниной, 14/27 ноября 1932
<…> Ты меня спрашиваешь, что я думаю о Сирине. Он, конечно, талантливый очень… но что дальше? Теперь уже есть, но все-таки хотелось бы еще. Он «Новый град» без религии (что мы под этим разумеем – наше поколение). Глядя на него, не скажешь: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое», – на это Алданов ответил: «Ему материально тоже очень трудно». Одним словом, он очень модерн. Но изящный, воспитанный, и я думаю, что знает, «откуда ноги растут». Нам он очень понравился. Читал блестяще, очень интересный отрывок. Народу было полным-полно – 3300 франков собрали, а зал маленький. Илья Исидорович милейший смотрит на Сирина влюбленно <…>
Из дневника Веры Буниной, 30 декабря 1932
<…> Потом мы всю дорогу говорили о Сирине. Он [Леонид Зуров] мне говорил: «Я не хочу разблестываться, как Сирин, я даже вычеркиваю очень удачные сравнения, я как комнату свою просто держу, так и писать хочу. В этом я и от И.А. [Бунина] отличаюсь. У него только этот блеск временами, а за ним есть что-то серьезное. А у Сирина только блеск. Он взял эту особенность у Бунина и разблистался. Теперь другие даже и сравнивают Сирина с И.А. И.А. это может быть неприятно. Раньше он один умел так, а теперь и Сирин стал то же делать, да только еще чаще». <…>
…1 апреля 1933
<…> Сирин написал роман «Отчаяние» и хочет, чтобы «Последние новости» печатали его <…> на последней странице, а к августу он окончит роман для «Современных записок». Не слишком ли? Мне как-то страшно за него как за писателя. Правда, это современно, но ведь когда писатель очень современен, то это очень опасно – выдержит ли он, когда эта современность пройдет? Если даже он все время будет идти в ногу с современностью, то как после смерти? <…>
Оскар Грузенберг – Марку Вишняку, 2 июня 1933
<…> Удивляюсь статье Адамовича (в № «Последних новостей» от 1 июня) о «Camera obscura» Сирина. Роман этот исключительно талантлив – и именно поэтому он мне неприятен: как Вы знаете, я не терплю повоенной Германии, а она в его романе показана с достаточной правдивостью в интимной жизни. Однако не об этом хотел сказать, – а вот о чем: конец романа превосходит все, что было талантливого, а порою и гениального в русской художественной литературе. Такой сцены, какою Сирин закончил свой роман, нельзя назвать даже гениальной (это не то слово!): тут уже колдовство, ибо я никогда не думал, что человеческое слово может быть так выразительно. Я читал эту сцену вчера днем – и мне стало так страшно <…>, что я от страха выбежал на улицу. Между тем, Адамович, которого люблю за абсолютный вкус (как бывает абсолютный слух), этой сцены как будто и не заметил… Попомните мое слово: Сирин окончит сумасшедшим домом. – Разве можно так переживать, так писать! <…>
Илья Фондаминский – Вадиму Рудневу, 5 августа 1933
<…> Если И.А. [Бунин] не даст 2-й части [«Жизни Арсеньева»], или Алданов не даст совсем, очень убеждаю вас печатать Сирина. Вещь может понравиться или нет, но Сирин первоклассный писатель, и мы не провалим номер. Если же мы заполним номер Зайцевым и рассказиками, мы снизим наш уровень. <…>
Константин Сомов – Анне Михайловой, 5 октября 1933
<…> Читаю я теперь меньше – так всегда, когда работаю. Последняя книга – это Сирина «Защита Лужина». Очень мне не нравится этот писатель, с претензиями и самовлюбленный – так чувствуется это. <…>
Сергей Горный – Александру Амфитеатрову, 12 ноября 1933
<…> Вы спрашивали в последнем письме об Ирецком и Сирине. <…> Сирин, – мастер, ювелир, взысканный Богом художник, в жизни «энглизирован», сдержан, – несколько опьянен успехом, поэтому чуть-чуть генеральствует (это, должно быть, скоро пройдет); учтив, чуть аффектирован, насквозь джентльмен (кровь отца), но, как и в творчестве своем, холоден абсолютно. Тепло, мягкость к людям – для него просто «неряшливость» характера, вроде расстегнутого воротника или распахнутого пальто. Человеческое тепло ему органически чуждо. От него веет предельным холодом, но общение с ним («светское») весьма приятно. Сказывается воспитание Оксфорда. Как писателя я ставлю его на одно из первых мест. Человек? С «человеком» хотел бы встречаться только в «салоне».
Душевно Ваш Сергей Горный
Александр Амфитеатров – Ивану Бунину, 1 января 1934