Короче: очень короткая проза Горалик Линор
Плохая девочка
Вокруг скакали дети, какая-то девочка в инвалидной коляске подкатывалась ко всем по очереди и говорила: «А у меня новые ботинки!» – и к ней тоже подкатилась, уже раза два или три, но она не слышала. Ей все время казалось, что плюшевый дельфин становится меньше, – она сжимала его так сильно, что он все уминался и уминался. В игровой комнате, как всегда, пахло средствами для мытья ковров – на эти ковры вечно рвало кого-нибудь из детей, идущих на поправку. Уже приходил кто-то из врачей, пытался взять ее за руку – она вырвала руку и разревелась, забившись в угол, от нее отстали. От сидения на полу у нее разболелась попа, но она не могла ни сдвинуться, ни открыть глаза, только тискала дельфина и раскачивалась. Медсестра попыталась уговорить ее уйти из игровой комнаты (ничего не вышло), потом ушла сама, потом вернулась и попыталась заставить ее проглотить таблетку (ничего не вышло), потом ушла снова, и вместо нее вернулась старшая сестра. «Маргарита Львовна, – строго сказала она, присев на корточки. – Уже вызвали главврача, он в пути, он назначит комиссию, вам надо там быть. При назначении комиссии вам надо присутствовать, нехорошо. Давайте, вставайте». Тогда она позволила поднять себя с полу и переодеть из залитого кровью зеленого хирургического халата в чистый, белый.
Врасплох
Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем он присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не было видно. Тогда он принял душ, в душе почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков – он всегда везде забывает очки, – и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка в сумке. Вроде всё. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью-Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри-младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу и как Джинни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сидение с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово.
Постепенно
Все вызывало у него бешенство: хлопающий по бедру раздутый карман с мелочью и еще с чем-то – твердым и острым, – на бегу он не мог нащупать это «что-то»; раскалывающаяся от боли грудная клетка – как бывало в школе, когда бегали холодным маем кросс-два-километра вокруг кинотеатра «Октябрь», потом вдоль сквера и мимо заводского кухонного блока с вечным запахом каши; наконец его бесила собственная взвинченность, лихорадочное высчитывание минут – сейчас без шести, он уже фактически вбегает в сквер (машина, обвал сердца, снова давай-давай-давай), сквер можно пробежать за две минуты (или за три? казалось, никогда не забудешь) – ну, положим, будет без четырех шесть – потом перейти дорогу – будет без одной – значит, он опаздывает на сколько? Четырнадцать, нет, девятнадцать минут; но если сквер все-таки пробегается за две…
Тут он заставил себя остановиться. «Успокойся, – сказал он себе, сложившись вдвое и пытаясь набрать в раскаленную гулкую грудь воздуха, – успокойся. Ты все равно опоздал – раз. От этого никто не умрет – два. В таком виде нельзя появляться – три. Слушай внимательно. Сейчас ты: расстегнешь пальто; вытрешь рукавом лицо; разгребешь чертов карман; перейдешь на шаг. Всё».
Он так и сделал и пошел медленно – назло, и в кармане пальто оказалось не «что-то», а ключи, – повезло еще, что не выпали. Сквер был пуст, зелень скрывала улицу, он вдруг успокоился. Здесь было хорошо. Грудь перестала болеть, два раза ему показалось, что он видел белку. Он даже остановился, но там, в шевелящейся листве, ничего было не разглядеть. Тогда он посмотрел на часы – была двадцать одна минута седьмого.
Он обернулся назад – позади, еще не очень далеко, виднелся вход в сквер. Тогда он посмотрел вперед – зелень скрывала другой конец узкой асфальтовой дорожки, здание кинотеатра вроде бы проглядывало где-то там, а вроде бы и нет. Он шел еще минут сорок, но ничего не изменилось, только белка и вправду несколько раз нырнула с одной ближней ветки на ветку – и вдруг застыла, трепеща ушами. Это было так смешно, что он фыркнул.
Еще через полтора часа он сделал привал. При себе у него было рублей восемьсот – не много и не мало, подумал он с удовольствием, если не жировать, то хватит как минимум на неделю. Правда, ночи пока стояли холодные – но кто однажды был юным следопытом, тот всегда помнит, что если снять с себя пальто и укрыться им, как одеялом, то все будет хорошо.
Панадол
Тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но это тоже не помогло.
На два голоса
– О ком ты сейчас думал? – поинтересовалась она, но он сделал вид, что смотрит в сторону, в темную складочку штор. Тогда она приподнялась и обеими ладонями повернула его лицо к себе и опять спросила: – О ком ты сейчас думал?
– Ни о ком, – сказал он и поцеловал ее в плечо, но плечо ускользнуло, он только мазнул губами по воздуху.
– Ни о ком конкретном, – сказал он, – просто, ну, о некотором голосе. Просто условном голосе.
– Ничьем? – спросила она осторожно.
– Ничьем, – сказал он успокаивающе, – ничьем.
– Как это странно, – сказала она, сворачиваясь в клубок, отгораживаясь от него коленками. – Как странно. Нет, я понимаю, я понимаю, просто странно.
– Ну прости, – сказал он, начиная потихоньку злиться, – ну прости, мне, наверное, вообще не стоило тебе рассказывать.
– Нет, – сказала она, – это ты прости.
Он попробовал отвернуться, но она взяла его за руку, и ему пришлось снова на нее посмотреть.
– Просто голос? – спросила она.
– Да, – сказал он, – просто некоторый голос.
Тогда она дала ему отвернуться. Он пошел в ванную, сел на край стиральной машины и с досадой подумал, что не стоило, видимо, говорить ей про голос, – и еще подумал, что, конечно, он знал этот голос, стонущий у него в голове, когда она выгибается и закусывает палец, голос, шепчущий ему в ухо бессмысленные горячие слова, когда она касается его мочки губами, голос, который тоненько взвизгивает, когда его толчки становятся сильнее и он начинает стонать сам. Конечно, – подумал он и пощелкал ногтем по открытой коробке стирального порошка, – конечно, он знает этот голос: это голос его первой жены, последней женщины, с которой он спал, когда его глухота еще не была абсолютной.
Срочная связь
Он снял трубку, услышал пароль и быстро сказал отзыв. В трубке что-то щелкнуло, потом, кажется, на том конце по телефону постучали монеткой, потом засопели. Он лег поудобнее, вытащил из-под спины книжку и спросил что-то не важное, вроде как про погоду. В трубке заговорили: сначала поинтересовались его самочувствием, потом – окружающей обстановкой, потом сказали:
– Вчера я видела, как ты копал во дворе.
– Ничего я не копал, – сказал он, стараясь звучать очень спокойно.
В трубке помолчали, провалилась вниз еще одна монетка, в трубке сказали:
– Колись.
– Просто я боялся, что позже не получится, – сказал он со вздохом.
– Я тебе давно говорила, – недовольно отозвались в трубке. Он вспомнил, как углублял яму и как комья земли вылезали на поверхность, опутанные тончайшими бледными волосами травяных корней. Прядь этих волос, очищенная от грязи, лежала в закопанной коробке, среди всего прочего, среди прочих свидетельств разной степени ценности: камень, похожий на птицу; кусок обоев; старые тяжелые очки (это было, пожалуй, рискованнее всего); железная плоская крышка с резиночкой внутри; два зуба. Он переложил трубку к другому уху и нехотя объяснил координаты коробки: где, как найти. Он всегда вел честную игру. Его попросили объяснить как следует, он ответил раздраженно.
– Я уже устала тут стоять, – так же раздраженно сказали в трубке, он вздохнул и объяснил как следует. В трубке зашуршала бумажка, потом явственно сглотнули слюну, потом сказали не очень внятно:
– Даю отбой.
Он слез с кровати и пошел через жухлый жаркий двор на кухню, где было еще жарче; его шагов никто не услышал из-за звона, бульканья и шкворчания, он подошел и потерся щекой о чье-то бедро, его осторожно отстранили от плиты подальше и спросили:
– Упаковался?
Он не стал отвечать, а быстро перешел к окну и стал смотреть на девочку, которая шла к дому, волоча за собой табуретку. Руки у девочки были перепачканы землей. Ему на шею легла влажная ладонь, пахнущая клубничным вареньем, его спросили, кивая в сторону девочки:
– Опять вы с ней не разговариваете?
Он выскользнул из-под этой тяжелой ладони и пошел прочь из кухни.
– Свалится она в будке с этой табуретки, – ворчливо сказали у плиты. – Где они двушки берут, хотела бы я знать.
– Может быть, не надо было продавать дачу, – неуверенно сказал другой голос. – Вон как им плохо.
– Неважно, – ответили от плиты, – завтра в поезде помирятся.
Смешно же
Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца, – орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: «Можно подумать, ласточки выживают!» – и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота, – убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. «А там пингвин!» – вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: «Это что же вы, люди… Ну прекратите… Живот же болит…» «Это что, действительно, – сказал он и засмеялся. – Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: “Я не мама, я волк, превратившийся в маму!” Я не поверил, она говорит: “Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!” И так раз пять, я такой: “Да нет, нет!”, а она: “Да! Да!” – и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был, ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!» – он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком, – но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.
Убийца
«Ничего не выйдет, – сказал он себе. – Я знаю, что ничего не выйдет». Но отступать было некуда – он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть – схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит, подвывая, а сердце… – и что вот, он откроет контейнер – а там одни ошметки и кровь.
Чтобы и вправду было так
Он упал слишком рано, раньше, чем надо, – как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал, как подкошенный, – но пуля-то еще не долетела! – и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот-вот должны были заметить его трюк, вот-вот должны были подойти – и еще одним выстрелом, вот-вот – но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой – а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, – и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли.
На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых он продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.
Давай работай!
Он встал ровно в восемь, по будильнику, принял две таблетки и пошел завтракать, и ел не что попало, а кашу, и после душа не поленился намазать зубы этой отбеливающей штукой, и поклялся себе, что теперь будет мазать их два раза в день, как положено. И в офисе он был рано, и разгреб все бумажки (и много чего интересного в них нашел). И в обед он не пошел со всем стадом пиздеть про то, про что за обедом пиздят, а принял еще две таблетки, подождал и заставил себя съесть купленный по дороге сэндвич с сыром, и позвонил Марине, и сразу сказал, что звонит совершенно просто так – узнать, как у нее дела, – и впервые со времен развода они поговорили легко, безо всяких таких интонаций. Он на весь день запретил себе читать в сети что попало, а решил работать – и работал, и не стал принимать больше ничего, потому что и так уже дрожали руки от содержащегося в таблетках кодеина. Вместо этого он сказал себе, что отвлечется работой и переждет, – и переждал, действительно стало получше, а он за это время позвонил, наконец, квартирной хозяйке и договорился про холодильник – сказал, что сам виноват и купит новый, и это было – правильно. И даже вечером, дома, он не повалился на кровать сразу, а чин-чинарем разделся и надел пижаму, хотя было всего семь вечера, и только тогда повалился. Ему было плохо, правда, плохо, и казалось, что от боли сейчас выпадет глаз, и правая сторона носа тоже болела, как будто по ней нехреново заехали кирпичом. «Вот, – сказал он себе, – вот, ты весь день был хорошим. И что? Голова все равно болит, болит, болит, болит, болит. Видимо, дело не в этом». Но все равно он заставил себя сосчитать до десяти, подняться, пойти в ванную и там, стоя с закрытыми глазами и держась за трубу, чтобы не упасть, второй раз намазал зубы этой штукой.
Вперед локтями
Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным – вот-вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. Здесь зубы куклы были белыми, но какими-то размазанными. Он несколько раз крутнул куклину голову – туда-сюда, туда-сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на эту куклу не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже – торчащие вперед локти, к одному из которых все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала – ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванной.
Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. «Не ори! – это был женский шепот. – Не ори! Не смей на меня орать!» Мужской шепот надрывно отвечал: «Я ору, потому что ты его губишь! Гу-бишь! Зачем ты это притащила?!» – «Потому что он ими интересуется, – отвечала женщина. – Потому что куклы вызывают у него интерес!» – «Лена, – сказал мужской шепот очень спокойно, – Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно…» – «Не смей так говорить о ребенке!» – заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком, – так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: «Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, ему нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!»
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.
Не считается
Он потер пальцами висок, она спросила – что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала:
– Хотите, я поцелую – и у вас все пройдет?
Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой – как будто попыталась убрать сказанное из разделяющего их воздуха, – и поспешно вышла из лифта.
Не спать
Он встал с пола и, ненавидя все живое, пошел открывать дверь. Порог сразу залило водой, он с отвращением посмотрел на позднего гостя – паренек лет, наверное, четырнадцати или пятнадцати, мокрый насквозь, отирающий ладонью лицо, держит полумертвый букет наперевес, как ребенка. Он даже подумал, что это курьер какой-нибудь службы доставки цветов ошибся адресом, и рявкнул раздраженно:
– Что?
Паренек, пытаясь кривенько укрыть расползающийся букет полой куртки, закричал сквозь грохот воды:
– …простите, сэр! Я знаю, что уже очень поздно, сэр! Я просто! Мой автобус! Я не успел на более ранний, короче, я только сейчас приехал, сэр! Я Сэмюэль, Сэмюэль Вайс! Я приехал поговорить с Айрин, сэр, мне надо с ней поговорить! Я ее друг по той школе, еще в Эссексе, сэр! Я успел только на автобус в четыре двадцать шесть! Извините, что так поздно, сэр!..
Тогда он тоже закричал в ответ:
– Здесь нет Айрин!
– Что? – закричал паренек, и он повторил еще раз, почти закрывая дверь, чтобы вода не так хлестала на коврик:
– Здесь нет Айрин!
– Айрин Ллоэл, сэр! – закричал паренек.
– Ллоэлы съехали два месяца назад! – закричал он в ответ. – Не знаю, куда, спросите на почте!
Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть-чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх-вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху – там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, подумал он, им вообще не надо было уезжать: эта самая Айрин вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: «У меня умирает кот, заходи», – и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.
Я не смерть твоя, я не съем тебя
Принесли еду. Он поспешно докурил, растолок окурок в пепельнице и придвинул к себе салат, увенчанный парой укропных кисточек.
– О, – сказал он, – смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. – Он взял вилку и подвигал укропными «ушами» туда-сюда.
Тогда она вдруг с болью и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.
Мирное время
– Иногда, – сказала она, – мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.
Найденыш
Они были такими печальными, такими спокойными. Они ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Они знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской – ладони к щеке, колени к животу, – потом присмотрелся: нет, они лежали не так – он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его – кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал хвостом по колену – и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.
Ты знал, ты знал
Потом началась реклама. Там были два мужика с электропилами, один, кажется, полуголый (или светлая футболка, непонятно). Они говорили особыми «жестокими» голосами, грубыми такими голосами, «хо-хо, гррр!» Вернее, только один говорил, а второй поддакивал: говорил: «Ага»… или «Ххха!» Первый рявкал: «Наше шоу вернулось!» – а второй говорил: «Ого-го!» Тогда первый рявкал: «Если вы смотрите телевизор, то вы любите наше шоу!» – а второй делал пилой «Взззззз!» Тогда первый рявкал: «А если вы не любите наше шоу, то зачем вы смотрите телевизор? Вас что, заставляют насильно?»
Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.
Полезное
– Это было подло, – сказал он.
– Нет, – сказала мама, – это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не «подло», это было полезное. Ты сделал полезное дело.
Он пнул ногой диван и стал яростно слюнить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.
– Ты попросила меня нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, – сказал он плаксиво.
– Правильно, – сказала она, – я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход в магазин запрещен», и теперь это стала полезная собака.
Snafu
– Ты меня любишь? – спросила она, пытаясь поудобнее устроить пятки на сбившемся в ком одеяле.
– Прости, – сказал он.
– Ну и хорошо. – Сказала она. – Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.
Побочный ущерб
– Пожалуйста, скажи мне что-нибудь, – сказала она, но он даже не повернулся, он уже двадцать минут так сидел – в парадной форме, в ботинках, – на светлом глубоком ковре растекалось пятно от тающего снега, из-под подошвы торчал серый хвост кладбищенской сосновой иголки.
– Хороший, – сказала она, – милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.
Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.
– Милый, ну пожалуйста, – сказала она, не зная, куда деть руку. – Что случилось? Ну пожалуйста.
– Я убил белку, – сказал он сухо.
Она не поняла и переспросила.
– Я убил белку, – сказал он. – Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, поехал и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.
Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:
– Хороший… Но ведь салют – это же не один человек, не только ты, нет?
– Не только, – сказал он сухо. – Я сейчас как раз об этом думаю.
Тише-тише-тише
– Пожалуйста, – сказала она ломким, пластмассовым голосом. – Пожалуйста, убери нож, – и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне – она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
– Пожалуйста, – сказала она, стараясь не шевелить горлом, – я сделаю все, что…
Тут он взвизгнул:
– Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, – он был худенький, легкий, может, подумала она, он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что – всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
До связи
Он помахал, еще раз помахал – приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот, – потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: «Звони!» потом еще раз, громче: «Звони мне!» – и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, – приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал: «Извините!» недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его, – сперва слева, а потом справа – и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.
К беде
Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. Дело было вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал, – очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.
Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка – он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец… – ну, непонятно, чего хотел, – просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.
Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топот, дверь распахнулась – он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженная женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем – он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.
Ты плачешь?
Позже, когда ее уже перевели в камеру смертников, его спросили:
– Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?
Он ответил:
– Потому что она делала мою жену счастливее.
В день казни газеты почему-то вспомнили именно эту фразу, повторяли ее на все лады, появились даже какие-то смутные фотографии, но он не мог никого на них узнать, и вообще все это было совершенно не о том.
Что-то не так
Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо – лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать и лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти, и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он бы смог заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.
Все будет отлично
Пока он мыл руки, а медсестра готовила, что положено, она, полулежа-полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки – бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что «Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!» Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала – просто чтобы сказать что-нибудь, – прыгнувшим вверх идиотским голосом:
– Остроумное украшение, – и даже попробовала улыбнуться, – и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них, – она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика, – или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?), – и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:
– Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.
The Flying Ridge of Clouds is Thinning
– Не сердитесь, – сказала она, – а только ничего не получится.
Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще – приступ отчаяния.
– Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, – сказал он, и она, уже слышавшая эту фразу (или примерно эту) раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:
– А вот поди ж ты.
Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в одну кучу, и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.
– Давайте я вам объясню, – сказала она. – Только вы пообещайте не смеяться.
Он посмотрел на нее все так же – исподлобья, – и она сказала:
– Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен – ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: «Теперь эта песня, где бы она ни играла, всегда будет играть для тебя» .
Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.
– И что, – спросил он, – играет?
– Иногда играет, – сказала она.
Просто – вдруг что
Г. – Г.
Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. «Даже не так, – сказал он, заламывая монстру полосатое щупальце, – верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что – вы дадите мне все объяснить вам. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда все плохо, тогда верьте» .
– Господи, – сказала она, – да что же такое? – и потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, – но он не уступил, вцепился в пакет намертво. – Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?
– Может, может, – сказал он.
– Хорошо, – сказала она и снова дернула пакет на себя. – Хорошо, только скажите мне, ради Бога, – вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?
Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.
– Да нет, – сказал он, – нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Лекарство
Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно-виноватый звук, вернулся к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он скомандовал сам себе остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду – верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, – и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены, – вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели – он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, вспоминал давно умерших родителей, вспоминал все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, – и при этом он чувствовал, что если он не заплачет, то у него в мозгу вот-вот что-то лопнет, просто лопнет – и все, и он упадет замертво.
Скользящий
В центре зала было полно народу, но все, безусловно, просто клали на этих девчонок, ржущих, как две орловских лошади. Он подошел к ним и довольно жестко взял ту, которая была покрупнее, за локоток. Она повернула к нему все еще осклабленную мордашку – нос лопаточкой, в брови маленький пирсинг, мелкие прыщики на лбу. Вторая писюшка, помельче, еще не заметила вмешательства и, захваченная игрой, продолжала, скисая от смеха, что-то говорить в спикер красно-синего железного столба, пытаясь переспорить раздраженно рявкающий в ответ хриплый голос диспетчера. Наконец, удивившись молчанию подруги, она тоже обернулась, увидела мужчину, его цепкую руку на серебряном рукаве курточки, его поджатые губы, – и испуганно уставилась светлыми глазками: костлявая маленькая козявка с брекетами на зубах. Тогда он отпустил осторожно рыпающийся девичий локоть.
– Между прочим, – сказал он очень, очень тихо, – из-за таких, как вы, умер мой отец. У него был инфаркт, прямо вот так, в центре зала, и диспетчер не стал отвечать, потому что какие-то дебилы вроде вас перед этим орали в микрофон.
Он повернулся и пошел прочь, к переходу, и даже не оглянулся. Он делал это в третий или четвертый раз, и никогда не оборачивался. Собственно, он делал это каждый раз, когда видел подростков, развлекающихся с аварийной связью на станциях, – подходил, брал за локоть, говорил одну и ту же пару фраз, а потом медленно уходил – и, пока шел, представлял себе, что все и на самом деле было так: вот отец, лежащий на мраморном полу; вот он сам, трясущий отца за плечи, криво расстегивающий ему нетугой воротник; вот как будто отдаляется камера, и видно, что присутствующие на платформе стоят бесполезным кругом, а сам он, уже все понимая, но отказываясь понять, что-то кричит в красный аварийный коммуникатор – не то «Доктора!», не то «Зовите скорую!» – давит на кнопку, но коммуникатор не отвечает. Он видел эту картинку так ясно, так легко. Вот бы и вправду было так, – думал он каждый раз, – вот бы и вправду было именно так, и не было бы ни выстрела, ни воды, ничего такого.
Жюльетта
Он не услышал, как она вошла, но почувствовал запах ее духов, сильный, пряный, почти вульгарный, роскошный, и у него заныли губы. Она позаботилась об отсутствии света, даже опустила шторы, и он едва видел ее, беззвучно приближающуюся, – темное пятно на темном фоне. Он протянул руку, но она неожиданно сильно перехватила его запястье, прикосновение прохладного атласа перчатки показалось ему вызывающе непристойным, он невольно напряг ноги, выдохнул, сдался на ее милость, и она неторопливо принялась водить рукой в перчатке по его груди, потом по животу, безжалостно доходя до пупка и замирая. Он нетерпеливо приподнял колено, но она никак не отреагировала на эту просьбу, зато наклонилась ниже, и он стал жадно вдыхать запах, шедший от приподнятых корсетом мягких, теплых полушарий груди. Она наклонилась еще ниже, он не выдержал, схватил ее за бедро, попытался просунуть палец под широкую кружевную резинку чулка и тут же получил атласной ладонью по губам. Расстояние между его лицом и ее грудью тут же увеличилось, рука, ласкавшая живот, покинула его. Он усвоил урок и жалобно замер, и был прощен – ему позволили зубами снять, пальчик за пальчиком, тугую атласную перчатку и жадно обхватить губами тонкий палец с коротким, чуть шероховатым ногтем. Он застонал от удовольствия, когда этот палец принялся гладить его язык. Она осторожно перекинула через него ногу, встала над ним на колени, и он успел почуять сквозь духи другой запах, человеческий, плотский, и выгнулся, силясь коснуться ее плоти своей, но она не спешила опуститься, все медлила и медлила, а потом уперлась руками в подушку за его головой, повалилась на бок и откатилась к стене. Он попробовал отдышаться, нащупал выключатель за тумбочкой, включил свет, она жалобно застонала и закрылась от света ладонью.
– Ну что? – спросил он. – Ну что, что такое, киса?
– Это просто не помогает, – сказала она. – Просто не помогает. Я сама затеяла, я знаю, я знаю, извини меня. Но я не чувствую себя, ну, лучше от всей этой сбруи. Извини. Разряженной старой дурой – вот кем я себя чувствую.
Во времени
Во всей этой сцене была какая-то нездоровая мелодраматичность – в кафеле, в запахе, одновременно стерильном и тошнотворном, в отвратительном отсутствии теней, в самом здешнем искусственном свете, в том, как глупо замерли у двери проводившие его сюда усач и женщина с длинным, по-кладбищенски серьезным лицом. Все это отдавало плохой постановкой, дешевым сериалом, коротающим век в дневном эфире, – но не поддаться было невозможно: он чувствовал, что и его собственное лицо вытягивается в неуловимо-стандартную мину, что шаг его делается нарочито-медленным, и даже что-то комическое здесь проглянуло. Только так он, видимо, и сумел пережить путь от двери к высокому столу, к телу, закрытому простыней, в резком прямом свете показавшейся картонной, к моменту, когда кто-то, кому полагалось, откинул (тоже, кстати, неприлично замедленным жестом) угол этой самой простыни с лица Ады. Он посмотрел на дочь, его спросили, о чем положено, он ответил, что положено, ему дали понять, что опознание окончено и хорошо бы уйти, но он не ушел. Мало того – он подошел поближе к столу, наклонился и стал всматриваться, и все всматривался и всматривался, не мог оторваться, потому что, оказывается, у Ады на зубах были брекеты, все-таки Мира заставила ее надеть брекеты, а он и не знал, и не узнал бы, пока Ада не приехала бы к нему на отпущенные судом три летних недели.
Еще нет
Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его – глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: «Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь», обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.
Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать – там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограмамми, всем, всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночи в поезде в том, новом, сине-черном костюме, в котором он еще и належится, и находится, и належится… Он вытащил другой костюм – старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа – ловко ли переодеваться при нем?
Сосед как раз стоял спиной – склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине-черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз, он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею, как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том «Марсианских хроник» в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник – и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно).
Говорит:
Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя – руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.
– …в общем, полгода, ты можешь представить себе? Уже, честно говоря, поставили крест. Ну, по крайней мере, я по Светке видела, что она поставила крест. А мать и так его в гроб всю жизнь сводила, ей, кажется, вообще было все равно. И тут, значит, едут они на дачу, мать решила дачу подготовить, чтобы продавать, потому что, говорит, не могу я, Света, там быть с тех пор, как он пропал. И вот Светка мне говорит: «Я лежу наверху, сплю и вдруг слышу, как внизу мать орет, просто истошно орет, я такая: “А? Что?” – и несусь вниз – и тут я вижу отца, ты представляешь?» Она говорит: «Таня, я тебе говорю: вот как будто увидела покойника. Еще секунду, и я бы с ума сошла. Он такой жуткий, стоит, волосы до плеч, весь какой-то черный, одни глаза, Таня, я чуть не съехала, ноги дрожат…» Ты представляешь себе? Они же уже буквально похоронили его. Так оказалось что? Он лунатик был. Он все лето по ночам ходил и копал себе нору, а по первым заморозкам, как они собрались с дачи уезжать, он туда пришел и там всю зиму спал. И вот в апреле проснулся. Нет, ну ты себе представляешь? Дополз до дачи, ничего не помнит, ни-че-го. Ну это же надо было так достать человека, а?
– …мать спальню разделила пополам и устроила музей в половине спальни. Причем натурально разделила: она так поставила стену, что из нее как бы выходило пол-двуспальной кровати, и по кровати надо было перекатиться и лечь на его место, чтобы увидеть вторую половину комнаты. А она там все оставила, как, собственно, в то утро, когда он пошел на работу. Носки там, какая-то рубашка мятая, стакан на тумбочке. Она доливает в него пиво – уже тридцать один год, мы понимаем, да? – потому что пиво высыхает, чтобы было, как в тот день. А больше ничего. Просто рассеченная комната с застывшим временем. И на стене, которая, собственно, наружу, да? – его фотография с надписью «missed» – его искали что-то трое суток под развалинами, он на верхних этажах работал, а то бы больше искали. Я один раз там была, продержалась две минуты, пиздец. И то, когда ее дома не было, чтобы она не смотрела. А про это писали в какой-то газете, что-то такое, и в некоторых туристских каталогах есть их дом, она пускает туда в какой-то день недели несколько часов.
– …знаешь, как понял, что весна пришла? Я череп нашел в огороде. Сразу поискал дырку. Не, никакой дырки нет. Просто сдох мудак какой-то в огороде.
– …аж трясет. И весь день, понимаешь, ношусь, как больной, и прямо меня выворачивает. И я решаю, что домой не пойду, потому что заебала все-таки. Нет, ну шесть лет, я живу с женщиной этой шесть лет, и она из-за ебаного порошка стирального такие устраивает мне закидоны? Я тебе говорю, больная на всю голову, ничего, кроме своей уборки, не видит. Охренела. И орет мне: меня заебало, я не хочу тебя видеть, вали отсюда на хуй, ты только о себе думаешь, чтоб ты сдох! Я говорю: ты себя послушай вообще, какими ты словами говоришь, у тебя дочка растет, а ты что несешь, а? Так она в меня кинула этим самым свитером! И я в пятницу после этого порошка – что тебе сказать? – ну все, решил, что все. Ты говоришь вали – все, свалил! И так весь день, знаешь, хожу и думаю: так, переночую у матери, вещи самые нужные завтра заберу, пока она на работе, деньги у нее сейчас есть, еще оставлю на столе пару сотен, чтобы совесть, знаешь, – и все, и пошла она… С Наташкой сам поговорю… И тут мы, значит, уже идем обедать, а я мобильник забыл, говорю: ребята, я догоню сейчас, забегаю к себе – телефон. И я беру трубку, думаю – кто б ты ни был, иди ты на хер, – и вдруг слышу – ну, рев. Натурально, ревет, как белуга, рыдает и носом хлюпает. У меня сердце в пятки, я сразу подумал – что-то с Наташкой. Я говорю: «Лена, что с ней, что с ней? Лена, скажи мне, что с ней?» А она: «Ууууу… С кееееем?» У меня сразу отлегло. Я вообще не могу, когда она плачет, мне сердце вынимает, я все забываю, ни зла, ничего, только это самое… Я говорю: «Белочка, белочка, ну скажи мне, что такое?» А она ревет. И говорит: «Я в газееете…» «Что, – говорю, – детка, что в газете?» Думаю – может, родственники, может, что. А она «Ууууу… В газете… Что все мужчины… Ыыыы… Что через двадцать тысяч лет… Ну, не двадцать… Что вы все выыыымрете… Хромосома… Ууууу…» Леночка, говорю, что ты такое говоришь? А она: «Хромосома разрушается… ааааа… Сто тысяч лет – и вас не бууудет… Будем только мыыыыыы…» Я говорю: Ленка, ну и что с того? А она говорит: Леша, Лешечка, не вымирай, пожалуйста! Приезжай домой, прямо сейчас, ну пожалуйста! Так я опять порошок не купил. Ну ненормальная, а?
– …в общем, пятнадцать лет. То есть она еще ходила в high school. А у них как раз начали преподавать старшим классам Safe Sex and Sexual Health, когда она на седьмом месяце была. И всем – и девочкам, и мальчикам, – надо было носить с собой куклу круглые сутки, чтобы понять, что такое ответственность за ребенка. Вот она и носила – в одной руке живот свой, в другой куклу.
– …без детей впервые, кажется, за последние месяцев шесть. Я Дане бедному весь ужин рассказывала, как я теперь реструктурирую весь юридический отдел, он, бедный, небось и половины не понял, но меня прямо распирало. Но главное, понимаешь, я теперь, как партнер, держу в руках двадцать процентов, это еще нам примерно сорок две тысячи годовых, то есть совершенно, ну, совершенно другая жизнь. А потом мы едем в машине, я сонная такая, пьяная, и мне Даня все время талдычит, что надо Еву перевести немедленно из «этого их либерального притона» – это он так называет Сефенстон – в Корнуэлл Спринг, а я сижу и думаю, что Ева будет ругаться, как извозчик, но у меня нет сил ему объяснять… И я его слушаю, слушаю, он что-то про мортгейдж говорит, что что-то такое надо… А я сижу и думаю: ну это уже значит, что я взрослая, что ли? Это я уже взрослая или как?
– …они говорят ей, уже в самолете: «Жаклин, может быть, вы хотите переодеться?» А она вся в его крови, колготки в крови и белые перчатки в крови. И она говорит: «Что? Нет! Я хочу, чтобы весь мир видел, что сделали эти подонки!» Ну дальше такой себе фильм, по мне так длинный немножко, но зато я потом три дня, знаешь, про что думала? Что я бы эти перчатки никогда не сняла. Не смогла бы. Если бы такая любовь, как у нее была, я всю жизнь бы ходила в этих перчатках. Ну, то есть, наверное, я бы сошла с ума сначала и была бы сумасшедшая старуха в перчатках с кровью президента Кеннеди. И называла бы их «Джон». Обе. Ну, или одну «Джон», а вторую «Роберт». Но я бы с ума сошла раньше и про Роберта уже не знала бы. Я фигню какую-то говорю, извини меня. Но она, правда, вся в крови была, даже колготки, и такая… Такое у нее было в лице… Великая женщина. А Мишу даже не били никогда, понимаешь? Даже хулиганы на улице.
– …и по два часа пытается со мной разговаривать. А у меня нет сил на него, ну нет. А он просто тянет разговор, ну, понятно. И так каждый вечер, каждый вечер он звонит, а мне ну не о чем с ним говорить, а ему ну прямо необходимо, понимаешь? И я как-то понимаю, да, но сил же нет… И вот он вчера звонит и говорит: «Ну ты как?» А я такая никакая, спать хочу, и говорю ему: «Болею, хочу пойти лечь». А он спрашивает: «Что у тебя болит?» Я говорю просто так: «Да все». И тут он говорит: «Ну хочешь, я подую везде?» И тут меня как повело…
– …с кем-нибудь разговаривать, я же человек, я же тоже так не могу! А с кем я могу разговаривать? С папой – он плакать начинает, ну, то есть, нет, вообще – что с папой? С папой нечего. А с кем? Алик приходит в десять часов с работы и бухается прямо в ботинках на диван, я ему один раз что-то такое, так он говорит: дай мне умереть спокойно, как будто я, понимаешь, его… его… не знаю, что. А я человек, ты понимаешь, ну мне надо же разговаривать с кем-то! Так я выходила на Лубянке на Пушечную туда, а там «Детский мир», и тут я думаю – да пошли вы все на фиг! Пошла и там, знаешь, на первом этаже, где карусель такая стоит, купила себе зайца плюшевого. Ты знаешь, такого с длинными ногами, как потертого? Такого, знаешь, да? Шестьсот рублей, ты прикинь, но я в конце концов могу же? Я себе джинсы последний раз купила девять месяцев назад, ну могу я шестьсот рублей потратить? Короче, я его засунула в пакет и пронесла к себе, и, знаешь, Алик ляжет, а я запрусь в ванной, сажаю его на доску и ну все ему рассказываю, понимаешь, всю душу, вот пока ни капельки не останется… Так в первый вечер до шести утра. Уже я и ревела, и таблетки пила, и что только не делала… И так ну не было вечера, чтобы я минуточку хоть не нашла. А прятала там в шкафу в пакет, ну, знаешь, где трубы, у нас пакет висит, в нем лежит клизма, так туда же никто не заглядывает, и я его там держала. А вчера у папы снова было это самое, так я его отпоила, уложила и пошла, значит, к зайцу, и как начала ему рассказывать – ну не могу остановиться, говорю-говорю, говорю-говорю, и так, знаешь, тряхнула его и говорю: «Ну что ты молчишь?» И тут он на меня смотрит и говорит: «Послушай, ты когда-нибудь думала поинтересоваться вообще, как у меня дела?»
– …жена пришла, а кошка пахнет чужими духами.
– …молока и йогурт ему, ну, что там каждый вечер покупаешь. Мы, как туда переехали, – ну такой сервис, я просто офигевала. Вот ты в каком отделе один раз что купил – приходишь следующий раз, а они тебе говорят: того не надо? Вот этого не хотите? – ну, в смысле, что ты у них обычно покупаешь. Маруся говорит: мамочка, тебя все любят. Я говорю: нет, просто хороший супермаркет, это сервис, а она говорит – нет, ты пока за карточкой ходила, я специально смотрела, они с другими покупателями так не говорят. Ну приятно же, согласись? А за покупками туда всегда я хожу, я с работы как еду, заезжаю. А тут, короче, папа заболел, так я старалась пораньше домой, и вот я забегаю, вся такая, знаешь, – фффух! – а мне охранник говорит: «Что-то вашего папы давно не видно». Я говорю: «В смысле?» А он говорит: ну, обычно он к нам каждый день заходит, мы его тут все знаем. «В смысле???» – говорю. А он говорит: «Ну как, по всем отделам пройдет и говорит: “Извините, пожалуйста, моя Наташенька все время все забывает. Так вот, она когда придет с работы, вы ей вот эти вафли напомните, пожалуйста”. А в другой отдел придет и говорит: “Моя Наташенька все забывает, так вы уж, пожалуйста, как она с работы к вам зайдет, вы ей напомните про маасдам?” Или там: “Дочка моя зайдет, такая, знаете, высокая в синем пальто, так вы ей, если можно, про майонез напомните, а то она все забывает у меня”… Мы вас, говорит, так и называем, сразу говорим: “Наташенька пришла”. Я развернулась и домой, аж трясусь. И тут папа мне дверь открывает, смотрит, что я без пакетов, и говорит мне: «Наташенька! Ты что, забыла в супермаркет зайти?» Я повешусь, Оля, честное слово.
– …но ты себе представь, что ты покупаешь альбом «Любительская эротика; 50-е» и там, ну, на десятой странице твоя мама прикрывает левую грудь миксером. Но ведь в этом реально ничего такого нет. Но хорошо мне книжечку подарили, да? А главное – я бы сам, понятно, в жизни не узнал. Вообще. А тут я зашел, а она сидит и смотрит. Аж дернулась. И тут я вдруг – бляяяяаааа!!! И стою. И тут она знаешь, что говорит? Она говорит: «Ты отцу не рассказывай, а то он со мной разведется». И плачет. И главное, грудь руками прикрывает, в халате! Я чуть не ебанулся. Я вот думаю, с ними судиться можно? Я б их на самом деле просто убил и все.
– …такая дама нестарая, такая, знаешь, вообще-то красивая, такой палантин на ней с хвостиками, хорошо накрашенная, и с ней девушка, ну, лет двадцати. И мне так приятно, знаешь, на них смотреть, что они вот тридцать первого декабря днем сидят в кофейне и кофе пьют. Я сижу и слушаю их вполуха, пока меню читаю, и так думаю: вроде, например, тетя с племянницей, такие близкие вполне, вот встретились поздравить друг друга с Новым годом, что-то есть в этом все-таки очень красивое, а потом девочка, наверное, поедет с друзьями отмечать, – в общем, понятная картина. А девочка этой даме, значит, рассказывает про какие-то свои дела, а я слушаю, я вообще чужие разговоры люблю. И что-то она рассказывает про какую-то Аню, что Аня там встречается со своим начальником, а он ее куда-то повез, а кого-то теперь уволили, дама кивает, и тут эта девочка говорит: «А Аня – ее тоже мама бросила, но не так, как ты меня, а…» – и дальше продолжение фразы. Это я не разобрала уже, у меня на этом месте слух отключился.
– …во время войны. Он до самого Берлина дошел и посылку ей с фронта прислал, а там какие-то вещи детские на маму с Пашей, скатерти, что-то такое еще и роскошный пеньюар. Ну, тут таких не видели, ты вообще понимаешь, да? Она разворачивает его – а на нем вермишелина налипла. Как если бы женщина ела и случайно уронила. Ее рвало минут двадцать, потом она детей собрала и все. Он ее полгода потом искал.
– …уже за две недели перед менструацией так грудь болит, что даже ходить тяжело, при каждом шаге болит. И так ка-ждый ме-сяц! Еще до менструации! А во время менструации так вообще выть хочется, а надо на работу ходить. И вообще жить. Какое жить, куда. Ужас же. А ведь как подумаешь – все самое жуткое впереди. Это самое еще. Восемь раз пытаться родить, из них два раза рожать. Из них один, небось, с кесаревым. Ух ты ж господи. Потом трубы удалять или яичники, или еще что. Это уже не говоря о климаксе. И раке матки! Господи, дорогой Боже мой, ну не хочу я быть девочкой, ну не хочу я, не хочу. Одна радость – хоть девственность потеряла. Хоть что-то уже позади, слава богу.
– …с кладбища, и тут она опять закурила, а у меня же нервы ни к черту тоже, и я нет бы оставить ее в покое в такой день, но меня переклинило просто. Она же с первой беременности не курила. И я прям подошел сзади и вырвал у нее сигарету изо рта, а она так медленно ко мне поворачивается, и у нее такое лицо, что я понимаю: вот сейчас она мне просто в морду даст, и все. А она еще выпившая там на кладбище, и я стою и думаю: ну давай, давай свою истерику – потому что мне ну так жалко ее… А она на меня смотрит, знаешь, из-под бровей, и медленно говорит: «А теперь, Володенька, мы будем играть в папу и маму». Я на нее смотрю, а она говорит: «В папу и маму. Ты мне будешь папа теперь, а я тебе буду мама».
– …когда мамы рядом нет, так он прямо нежный любовник.
– …я Ленку за руку схватила – и бегом к соседям. И теперь так раз в неделю, уклюкается и как попрет на нее, и лапами, так перед собой гребет, знаешь, как экскаватор. Так мы с ней уже наученные: прыг в сапоги – и бегом. Но кроме этого, Наташа, грех жаловаться. Мне все говорили: ни один мужик чужую дочку любить не будет, а вот поди ж ты.
– …так вот я иду и вдруг чувствую, что на меня кто-то смотрит. А на мне это пальто было такое в черную и белую клетку, это тогда прямо был последний писк моды, Инка мне его доставала, две зарплаты. И я иду, значит, вниз по той стороне, знаешь, где это – салон художественный или Дом художника, что там? Где сейчас ресторан индийский. И прямо чувствую, что кто-то смотрит на меня, ты представляешь? Ну я так осторожно голову поворачиваю, а там, значит, по той стороне идет молодой человек и даже, знаешь, не смущается. И что-то он такой… что-то такое у него… может, он была на артиста какого-то похож… Но я, ты понимаешь, просто вот в этот самый момент поняла: ну все, это муж мой будущий. Ну вот ты веришь, что такое бывает? Вот секунду я на него смотрела и уже все знала. Ну, я иду гордо, значит, туда к Неглинной, а сердце у меня бух-бух, бух-бух, бух-бух. Посмотрела украдкой – вижу, что он так, знаешь, по диагонали идет, вроде к краю тротуара. И я понимаю, что мы вот как раз на углу встретимся. И даже не думаю, что сказать, потому что мне все понятно, ты понимаешь? Ну вот уже без слов понятно. И я только иду и думаю: ну могла же я пойти сначала туфли забирать, и все! И ничего у меня в голове больше нет, вот могла же забирать дурацкие туфли и никогда бы своего мужа я не встретила! И так поглядываю – а он уже на тротуар сходит и даже шаг ускоряет, чтобы, значит, меня перехватить. И тут, понимаешь, вот прямо так выворачивает машина – и так вжжжжжжжжжжух!!! И буквально, ну буквально в двух сантиметрах от него. Ну в двух сантиметрах прямо. Я стою, у меня аж сердце встало. Не могу шевельнуться. И он стоит как каменный. И ты понимаешь, он разворачивается – и как пойдет обратно на тротуар, и вверх туда, к этой, к метро, как потрусил… А я стою и думаю: а туфли-то, небось, и не сделали в срок.
– …и пока собака не сдохнет, он с этой квартиры не съедет.
– …себя так научил, что у меня в эти моменты отключается голова. Я робот. Я уже за квартал по запаху знал, что там пиздец. И правда – ничего не осталось от кафе, одна стенка. Тут я у себя в голове рычажок: тик-так. Я – робот, я – робот. Ну потом мы три часа понятно что. А мы вообще разбиваемся на группы из трех человек, два собирают, один застегивает пакеты, вот я молнией – вжжжик, и типа это не люди были, а просто такие разные предметы мы в мешки собираем. Четыре группы нас было, за три часа закончили. Цви мне говорит: ну давай последний раз обойдем, джаст ин кейс. Ну мне что – я робот. Обходим, по уголочкам смотрим, обломки, где можно, так чуть-чуть ворошим. Вроде все подобрали. И тут я как бы краем глаза замечаю какое-то движение. Я такой – «это что?» Смотрю, а там у стенки, которая не рухнула, такой шкаф стоит, целехонький, и в нем пирожные крутятся. И вот тут меня вырвало.
– …сколько лет ему? Ну, наверное, полсотни. Седой, я всегда таких любила. Такой, знаешь, в молодости балетом занимался, потом в КГБ сидел, ну, короче, вдохновенный такой мужик.
– …забыл на столе. Пенал положил в портфель, эту… папку положил, а ее не положил. Ну, на перемене вижу – ее нет. Я взял у Машки чистую тетрадку, говорю: Машка, дай мне это… тетрадку, ну, начал в нее домашку писать, но не успел же. А она говорит: давай тетрадь, а там до половины. Ну, она говорит: все, тебе тройка, завтра с утра вызываю твоего отца. Я иду домой такой и думаю: это… ну все. У меня потому что раньше не было троек, он меня так наругает! Ну, дома его нет, он же на работе еще, я его жду-жду, уже почти темно, семь часов. Я думаю, ну, – пойду во двор, чтобы, как он придет, сразу ему сказать. Ну, там дождь, это… но немножко такой. Ну, я пошел. Чапу взял, и мы пошли. Уже весь мокрый стою, смотрю – отец идет. Чапа побежала, а я иду и сразу говорю: я тетрадку, ну, забыл и это… На перемене начал в новой, но только до половины успел, а она трояк. И тебе завтра надо в школу, но я честно сделал, ну, все, просто тетрадку забыл. И я обещаю, что исправлю трояк, ну, я это. А он говорит: «Маленький бездельник, пойдем домой».
– …с криками. А сон всегда один и тот же: мама бьет его по лицу и спрашивает: «Ты съел шоколадку?!» Он рыдает и говорит: «Нет!» Мама бьет его по лицу: «Ты съел шоколадку?!» Он: «Нет!!» Мама бьет его по лицу: «Ты съел шоколадку?!» Тут он ломается и кричит: «ДА! ДА!» А мама бьет его наотмашь и кричит: «Я же тебя учила – никогда ни в чем не признавайся!!!» Ужас, да? Я у него полгода не могла добиться, что за кошмар он видит, он говорил: да какой там кошмар, все в порядке.
– …когда он меня любил, я не ревновала, а когда не любил – ревновала. Начинала звонить ему, доставать себя и его, пока один раз за мной скорая не приехала.
– …принадлежу одному богатому человеку и должна петь, когда он скажет. Потому что если я буду делать это еще год, мы с группой соберем нормальные деньги и сможем подняться. Но он человек совсем дикий, он ничего не хочет понимать, ему все равно – больная, уставшая, проблемы, – иди, пой. Вера ездила к сестре на свадьбу, так он ее уволил. А я знаю, что надо, потому что иначе мы вообще не поднимемся, очень тяжело. И терплю. Ну, вот он с друзьями где-то делал шашлыки, позвонил мне – приезжай, пой. А это на воздухе, а уже сентябрь. Я приехала, он дает мне такую огромную куртку, вот аж как бочка. И так мне стало противно в этой куртке петь, до слез, и вообще. Я ему объясняю: петь на холодном воздухе нельзя, пение – это дыхание, если я на таком воздухе нормально дышу, я завтра посажу себе связки и все, а если не дышу, я пою на одних связках и все равно их посажу. А это все на даче у него, огромная дача, фазаны, павлины, собаки. И молчаливая беременная жена ходит за ним. Я вот думаю – наверное, это удачный брак, она богато живет, но жизнь ужасная у нее, мне кажется. Нет, он мне говорит, пой. Я бы давно уволилась, но мы с группой не поднимемся без его денег, а я хочу. Нет, я бы все равно давно уволилась, но он приходит ко мне после того, как мы отпели, садится и плачет.
– …каждое рождество выставляют сценки из жизни, ну, Иисуса, колыбельку такую и все дела. Так он купил два кило мяса и ночью прошел по своему району и заменил везде Иисуса таким, знаешь, окороками… Очень было концептуально, очень здорово. А то сидеть тупо дома со всей семьей, улыбаться.
– …день. Все утро пытался написать сценарий, и все получалась у меня какая-то дешевая мелодрама. Потому что не бывает в жизни, ну, такого накала трагедии. То все умерли, то это. Невыразимые душевные муки. В общем, поехал я за костюмом и все думаю в метро: ну нормально вообще? Потому что искусство – это как раз умение видеть большое в малом. Драму, то есть, в простых вещах. И чем больше я думаю про это, тем, значит, мне хуже. И вдруг я на Лубянке решаю: а хрен с ним с этим костюмом. Я сейчас выйду, дойду до «Капитанов» и там просто выпью. Ну вот. Я выхожу, и наверху мне сразу пачкой приходят три эсемески. От трех людей, понятно. Такие: «Я в психушке, меня пока тут держат»; «Аня умерла вчера. Я не прилетаю»; «Папа плачет и просит, чтобы я забрал его домой». Я читаю раз, читаю два, читаю три, и вдруг понимаю, что уже пятнадцать минут смотрю на свой телефон и хожу кругами вокруг столба.
– …хомяка дочка дверью случайно задавила, так он плакал. Говорил: «Какой мужик был!»
– …хожу, трясусь. Уже полный зал народу, набилось-набилось, все подходят, типа: «О, мужик, так круто!» все такое, но у меня все равно же очко играет. Я так хожу у всех за спинами и смотрю, кто на что смотрит. Ну, с одной стороны, нехорошо прямо вот близко подходить, потому что невозможно же все-таки подслушивать на собственной выставке, но так: наблюдаешь хотя бы, кто перед чем останавливается, там, как смотрит. И вот я заворачиваю там за такую колонну в зале, а там стоит мой мужик этот, ну, ты знаешь, какой, у которого такие ноги вытянутые. И вижу, что перед ним стоит Тульцев собственной персоной и с блокнотиком. Я так: «Оп-па». Сердце: «Бум!» Я стою тихонько и наблюдаю. А он, значит, смотрит на этого моего мужика, и так сосредоточенно прямо. Я думаю: «Ну нехреново». И минуты три стоит, смотрит, или пять. И даже так, понимаешь, начинает потихоньку улыбаться. Стоит, смотрит и так улыбается, знаешь, ну вот как человек, которому просто хорошо. Я весь такой: «Аааах!» Ну и он уходит в какой-то момент. Я думаю: дай стану, тоже посмотрю на свою охеренную скульптуру. Становлюсь точно на то место, где он стоял. Бляяяааа!!! Там прямо за моим мужиком, ну, слева чуть-чуть, кошка умывается. И умывается, и умывается, и умывается…
– …спрашиваю: «Мама, что тебе на Новый год подарить?» А она мне, зараза, знаешь, что? – «Ничего не покупай, сынок, может, я и не доживу…»