Свидание в аду Дрюон Морис
Она никогда ему об этом не рассказывала, никогда не давала повода подозревать. Говоря о них, она восклицала: «Мои старые, старые друзья!» Так вот что значит «старые друзья»!
Он подсчитывал в уме: два мужа, юный поэт, покончивший с собою, трое мужчин, стоящих в ванной комнате… и кто еще?.. Разве можно думать, что не было еще и других? А какой же по счету в этом длинном списке он – «новый паж», «друг сердца»?
Оказывается, Инесс дарила этим людям те же ласки, то же блаженство… И Лашому, этому уроду с головой гигантской лягушки, с толстыми очками на носу… И они говорили обо всем не таясь, открыто, цинично; тогда как он, Жан-Ноэль, тщательно старался скрывать свою любовь, постоянно боялся скомпрометировать Инесс и страдал даже от того, что его сестра знала об их любви.
Больше не приходилось сомневаться в том, что Инесс была любовницей стариков, которым сейчас перевалило уже за семьдесят… Это казалось ему оскорбительным, противоестественным! Вильнер… Лартуа… Два прославленных человека, которыми он с детства восхищался, к которым испытывал глубокое почтение, – они всегда представали перед ним в ореоле славы; и вот оказывается, они пошлые игривые старички, и в эту минуту они стоят там, в ванной, возле умывальника, и старческие их руки тянутся к платью, к корсажу Инесс.
А она! Как могла она говорить о нем таким тоном, обсуждать с ними его внешность, его мужские достоинства, его чувства, точно речь шла о статях рысака-трехлетки, о качествах нового автомобиля, о прелестной плюшевой игрушке?.. Как могла она смешивать свои недавние и прошлые воспоминания, обсуждать их с этими умниками в своей ванной комнате, где они, ее бывшие любовники, некогда умывались, одевались, как он?
Удивительное бесстыдство стариков, бесстыдство пожилых людей, больно задело юношу, незаслуженная обида терзала его душу. Он не знал, что ему делать – бежать, унося с собой неизбывное чувство стыда, или же распахнуть дверь в ванную и крикнуть, оскорбить их… найти в себе мужество для возмущения.
Повернувшись, он задел пепельницу, и она с глухим стуком упала на ковер.
Голоса в ванной смолкли. Затем Инесс сказала:
– Ничего не понимаю. Должно быть, горничная стелет мне постель. Я думала, она уже спит… Ступайте, ступайте-ка отсюда все трое.
Послышались удаляющиеся мужские шаги. Дверь, ведущая из ванной в коридор, захлопнулась. Потом дверь в спальню отворилась и на пороге показалась Инесс.
– Как, это ты? – воскликнула она. – Что ты тут делаешь? Господи, в каком ты виде!
Жан-Ноэль стоял перед нею с растрепанными волосами, со следами слез на лице, на его фраке виднелись серебристые волоски меха. Он смотрел на нее со странным выражением.
– Я ждал тебя, – сказал он.
– Что с тобой? Что произошло? Что случилось? Говори же, милый!..
Жан-Ноэль в упор разглядывал ее. Он не решался вымолвить ни слова. Потом неожиданно – но не тем откровенным и доверчивым тоном, каким говорит человек, ищущий поддержки, а с укоризной, словно желая пристыдить Инесс, произнес:
– Я только что узнал, что мой отец покончил жизнь самоубийством.
Легкое удивление, в котором не прозвучали ни огорчение, ни сочувствие, да, только легкое удивление отразилось на лице Инесс.
– Как, разве ты не знал? – спросила она. – Но ведь это же всем известно. Я отлично помню, как все случилось… Какая-то история, связанная с биржевым бумом. Что-то произошло между твоими отцом и дедом… Тебе никогда не рассказывали? Не понимаю, почему от детей скрывают подобные вещи… Так вот почему ты пришел в такое состояние! Но ведь это просто нелепо, мой юный олень! Что от этого изменилось в твоей жизни?
Теперь Жан-Ноэль в свою очередь изумился. Вот и все, что смогла сказать ему женщина, которая создала себе репутацию необыкновенно чуткого, отзывчивого существа, женщина, которая часами могла рыдать из-за того, что канарейка сломала лапку, женщина, которая писала о самой себе: «Я арфа, что звучит, на горе откликаясь!»
Арфа не зазвучала. Слово «самоубийство» вызвало у Инесс лишь одно воспоминание – источник слезливых элегий, доставлявших ей самой удовлетворение, воспоминание о юном поэте, покончившем с собой. «Ему я, быть может, обязана томиком лучших своих стихов», – нередко говорила она.
– А моя мать, а моя мать… – вырвалось у Жан-Ноэля сквозь подступившие к горлу рыдания.
– Что ты хочешь сказать о своей матери?
– Ничего… – проговорил Жан-Ноэль, покачав головой.
Внезапно оба почувствовали, что навсегда лишились бесценных, хотя и неощутимых благ – доверия, душевного слияния, полной откровенности. Инесс вновь сделалась для него чужой. Он отчетливо представил себе, что она, не задумываясь, словно речь идет о какой-нибудь безделице, может выдать его тайны своим прежним любовникам, может представить их на суд этого синклита старцев.
– Нет-нет, ничего!.. – повторил он.
– Тебе надо пойти домой, мой ангел, – сказала Инесс. – Ты очень возбужден, очень устал. Завтра тебе все покажется иным. Хочешь, я дам тебе снотворное, ты примешь его перед тем, как лечь спать… И помни, дорогой, что я не перестаю думать о тебе. А завтра, то есть сегодня утром, позвони мне – так рано, как тебе захочется… Хоть в одиннадцать часов… А теперь иди, прошу тебя. Я не могу дольше оставлять гостей одних.
Вот и все, на что она оказалась способна: снотворное, телефонный звонок… ее гости.
– Да, да, – произнес Жан-Ноэль со злобой, – ступай к ним, к Лартуа, к Вильнеру…
Она поняла, что он слышал весь разговор, происходивший в ванной комнате.
– О! Ты знаешь, Эмиль и Эдуард… – Она сделала жест, означавший, что все это не имеет никакого значения. – Они для меня как братья!
– Вот и оставайся в кругу своей семьи, – проговорил Жан-Ноэль.
– Перестань, перестань, – проговорила она. – Не станешь же ты сейчас ревновать меня к прошлому, особенно к такому прошлому. До чего же ты еще молод! Впрочем, я ничего от тебя не скрывала. Ты сам ни о чем меня не спрашивал. И я думала, что ты знаешь…
У Жан-Ноэля вырвалось первое грубое слово, первая мужская брань.
– Не мог же я предполагать, – крикнул он, – что ты знаешь как свои пять пальцев все ширинки твоего салона!
Но тут краска залила его лицо, и он невольно отшатнулся, ожидая пощечины.
Фиолетовый отблеск промелькнул в черных глазах Инесс.
– Послушай, мой мальчик, – сказала она. – Ты хочешь оскорбить меня! Какая нелепость!
И на ее лице появилось странное выражение скрытой иронии и даже удовольствия.
– Ведь я люблю тебя, мой глупый, мой прелестный, мой глупенький малыш, и ты это прекрасно знаешь, – прибавила Инесс.
Она подошла и подставила ему губы.
Но теперь эти губы были в представлении Жан-Ноэля осквернены чужими поцелуями.
Он резко отвернулся и, не говоря ни слова, вышел.
Тихий коридор, передняя с вольерой для птиц, а за парчовой портьерой смех и голоса, и среди них – задыхающийся голос старого драматурга… Стараясь двигаться бесшумно, Жан-Ноэль отворил входную дверь.
На площадке второго этажа он вдруг остановился, ухватившись за перила. Его мучила тупая боль, жестокая и непонятная. Это болела умершая в его сердце любовь, подобно тому как у человека болит нога, которую уже ампутировали.
Улицы были пустынны. Мимо проезжали редкие в этот час такси, и в каждой машине сквозь заднее стекло можно было различить две склоненные друг к другу головы. Близился рассвет. Тряпичники уже рылись в мусорных ящиках.
Жан-Ноэль не знал, куда идти. Он пересекал Париж, словно обломок дерева, уносимый рекой. Он как бы плыл по течению, следуя неведомым путем.
Позади остался дом Инесс, отныне мертвый для него дом. Впереди, внизу, возле Трокадеро, стоял дом на улице Любек, где сейчас уже, должно быть, остывало тело госпожи де Ла Моннери, и – ни одного дома, куда можно постучаться, куда можно войти. Уличные фонари освещали безмолвную тьму.
Слышны были лишь его шаги по мостовой. Жан-Ноэлю чудилось, будто он оказался в мертвом призрачном мире. Он был еще одинок, одинок навеки. Все его чувства, все ощущения притупились.
Он потрогал свои плечи, потом – лоб, но органы чувств, утомленные волнением, горем и бессонницей, отказывались ему служить. Его кожа словно звенела, была лишена живого тока крови. Казалось, у него нет больше ни грудной клетки, ни скелета – лишь холодная пустота заполняла изнутри его одежду, и только одно чувство еще теплилось в этой пустоте – безотчетный, слепой гнев против всего мира.
Он бросился к огромному каштану, замолотил кулаками по его корявому стволу, ушиб руки, заныло плечо, но боль несколько отрезвила и успокоила его, и он снова ударил кулаком по дереву. Да, правы те, кто утверждает, что внешний мир существует, но убеждает нас в своем существовании, лишь когда сопротивляется нам…
Жан-Ноэль с облегчением вздохнул. Это дерево убедило его в реальности мира. Раз оно существовало, значит, существовало и все остальное. Но если это так, значит, его отец покончил с собой, значит, его мать была убита, значит, в постели Инесс побывал чуть ли не весь Париж… И ему надо было примириться со всем этим или же последовать примеру отца… Ибо в конечном счете есть только два способа отвергнуть реальную жизнь – самоубийство и безумие. Но ведь не всяким овладевает безумие… Без сил Жан-Ноэль припал к толстому и темному стволу.
Из тьмы, окутывавшей дерево, внезапно возникли две женщины; несколько мгновений они внимательно наблюдали за молодым человеком. На них были слишком короткие и узкие юбки, плотно обтягивающие бедра, слишком яркие чулки и туфли на слишком высоких каблуках, в руках они держали лакированные сумочки. Жан-Ноэль заметил их и неожиданно расхохотался.
Они приняли его за юного захмелевшего гуляку.
– Что с вами? Нездоровится или хватили лишнего? – спросила одна из женщин.
Жан-Ноэль захохотал еще громче.
– Это вы над нами смеетесь? А что в нас такого смешного? – вступила в разговор вторая.
– Нет-нет, я не над вами… Я просто так… Пустяки, – ответил Жан-Ноэль, успокаиваясь.
– Ты просто пьян, мой цыпленочек, видать, здорово нализался! – объявила первая из женщин.
Голос был хриплый, тон – вызывающий. Жан-Ноэль пристально посмотрел на нее: обесцвеченные волосы странного оттенка, напоминавшего латунь, крупное худое лицо, прорезанное широким, ярко накрашенным ртом, на плечах – черно-бурая лиса. Ее подружка, пухленькая девица с жидкими завитыми волосами, походила на мещаночку.
Жан-Ноэль попытался определить, куда он забрел. Ах, да это Елисейские Поля, тут уже начались сады, и фонари освещали листву деревьев…
– Что ж ты тут делаешь? Возвращаешься домой в одиночестве? – спросила девица с лисой. – Мы тоже идем домой… Может, займемся любовью?
Заняться любовью. «Умеет ли он, по крайней мере, заниматься любовью?.. Он станет чудесным любовником… Когда пройдет через твои руки… а главное, через твои уста…» Заняться любовью… Те же слова, какие употребляют и Лашом, и Лартуа, и Инесс.
– Если хочешь, пойдем с нами, мы славно позабавимся втроем. Потому что мы – я и моя подружка – не расстаемся. Мы всегда неразлучны, понимаешь?..
Она приблизила к лицу Жан-Ноэля свое худое лицо, раскрыла ярко накрашенный рот и щелкнула длинными редкими зубами. На вид ей было не больше двадцати пяти лет, но ее лицо походило на маску смерти, какие встречаются в факельных шествиях.
«Мы славно позабавимся втроем…»
Втроем… Вчетвером… Как Инесс, Вильнер, Лартуа и Лашом в ванной комнате.
Толстушка с лицом мещаночки кивнула своей подружке, будто говоря: «Ладно, пошли, нечего время терять! Он все равно не решится».
Жан-Ноэль продолжал разглядывать их…
– Сколько? – спросил он, и при этих словах у него зашумело в голове.
И в эту минуту он подумал о Мари-Анж, которой обещал вскоре вернуться, о Мари-Анж, которая воображала – какая насмешка! – что он сейчас, умиротворенный и успокоенный, находится в объятиях Инесс, о Мари-Анж, единственном существе, которое он мог по-настоящему предать, о Мари-Анж, в чьем стройном теле билось сердце, страдавшее так же, как страдало его сердце… Еще не поздно было вернуться к ней, единственному близкому другу, поддержать сестру и самому найти у нее поддержку.
Девицы совещались.
– По сто франков каждой, – заявила долговязая с выкрашенными под латунь волосами. – И лишь потому, что ты красивый малый и нравишься нам. Верно, Минни?
Толстушка утвердительно кивнула.
Жан-Ноэль усмехнулся, подумав, что примерно столько же стоили бы цветы, которые он послал бы утром Инесс. И эта мысль помогла ему решиться.
В потолок было врезано зеркало… Жан-Ноэль не мог бы сказать, какой дорогой вели его проститутки от Рон-Пуан и как они очутились в этой комнате дома свиданий, где пахло плесенью, скверным кремом, дешевыми духами и грехом.
Заспанный ночной лакей в сорочке с отстегнутым воротничком принес полотенца и крошечный кусочек мыла.
– Тебя не мучит жажда, мой миленький? А я просто умираю, до того выпить хочется, – проговорила блондинка с лицом мертвеца.
И заспанный лакей, шлепая башмаками, принес отвратительный коньяк в маленьких облупившихся посеребренных стаканчиках, какие обычно стоят по шесть штук в ряд на буфетах в привратницких.
И Жан-Ноэль заплатил слуге, он заплатил и девицам, желавшим получить свой «подарок» вперед… «Это как-то приятнее… Потом уже о деньгах нет речи…»
– Надо признаться, что гость во фраке нам не так уж часто попадается, – сказала блондинка. – К тому же ты красив, тут уж ничего не скажешь.
Внезапно, заметив волоски меха на одежде Жан-Ноэля, она забеспокоилась:
– Черт возьми! Неужели это моя лиса линяет? – испуганно закричала она.
Сняв серебристый волосок, она поднесла его к свету.
– Нет, все хорошо, это не с моего воротника, – объявила она. – Выходит, ты нынче вечером занимался любовью на покрывале из меха? Не хочешь отвечать? Ну что ж, я не любопытна…
И обе девицы, сбросив одежду, равнодушно позволили гостю созерцать их тела: ведь каждая получила от него сто франков. Они остались только в туфлях и в шелковых чулках, спущенных до щиколоток.
И теперь фрак Де Вооса, перешитый фрак убийцы Жаклин, лежал на стуле этой низкопробной гостиницы, его фалды касались потертого ковра, и в полутьме фрак этот походил на осевшее тело сраженного кинжалом человека.
И теперь Жан-Ноэль, обнаженный, лежал посреди постели, между двумя проститутками, и не отрываясь смотрел в потолок.
– Мы привели тебя сюда, – сказала девица, которую подруга называла Минни, – потому что это единственное заведение, где есть такие зеркала. А втроем с ними занятнее.
Она была плохо сложена – короткие ноги, отвислый зад, шероховатая кожа. Девица с латунными волосами подверглась в свое время кесареву сечению, и в зеркале Жан-Ноэлю был виден длинный шов, разделявший надвое ее худой живот. У нее были острые бедра, жалкая отвислая грудь; бледное тело было испещрено набухшими зеленоватыми венами; раздетая, она еще больше походила на труп.
Впрочем, отражаясь в туманном зеркале, они все трое напоминали погребенных в склепе людей, которых внезапно и противоестественно оживили; они походили также на трех мертвецов, похороненных в общей гробнице; казалось, плита над ней поднялась в минуту воскрешения плоти, обреченной на муки ада и вечное проклятие.
Жан-Ноэль наблюдал в зеркале переплетение голов, ног, волос, в котором его собственное тело – белое, длинное, куда более красивое, чем тела обеих женщин, – было центром и стержнем. Казалось, два демона набросились на ангела, чтобы увлечь его в адскую бездну. И бледный ангел наблюдал за тем, как его собственные руки пробегали по телам наемных жриц разврата, которым предстояло в тот вечер служить для него орудием извращенной мести, причем сам он был одновременно и палачом и жертвой.
Жан-Ноэль не отвечал на непристойные вопросы девиц. У него не было определенных желаний. Он довольствовался тем, что наблюдал в зеркале, как происходила эта черная месса любви, и вырабатывал в себе холодную трезвость. Он не позволял девицам целовать себя в лицо, но зато отдал им во власть все свое тело, испытывая при этом смешанное чувство равнодушия, ужаса и радости, сотканное из удовлетворения и отвращения. Его поражало, что прикосновение этих рук, этих губ рождало в нем такие же желания, так же напрягало его нервы, как и ласки Инесс.
– Почему вы занимаетесь этим ремеслом? – услышал он собственный вопрос, обращенный к двум падшим созданиям, которые – он видел это в зеркале – как две пиявки присосались к его телу.
Жан-Ноэль тут же спросил себя, зачем он сказал такую глупость. «За сто монет», – услышит он сейчас в ответ.
Он увидел, что голова маленькой мещаночки зашевелилась, исчезла за рамой зеркала.
– Потому что мне нравится это занятие, – ответила она убежденно.
– Самое забавное, что она говорит правду, – произнесла девица с лицом мертвеца, в свою очередь поднимая голову и взмахивая похожими на змей прядями своих желтых волос. – И сегодня вечером она отводит душу… Я – другое дело… Меня это не увлекает. Лишь бы поскорее отделаться… А теперь ты скажи, – спросила она Жан-Ноэля, – ведь ты красив, богат, у тебя, верно, и порядочных женщин хватает? Разве ты не понимаешь, что заниматься этим с нами – значит предаваться пороку?..
Их голоса раздавались совсем рядом, а рты раскрывались в трех метрах над ним. Привычные соотношения предметов в мире изменились.
И вдруг Жан-Ноэль увидел в зеркале, что он рывком привлек к себе длинное тело женщины со шрамом на животе.
– Вот видишь, я ж тебе говорила, что он хочет тебя, – заметила Минни с досадой профессионалки.
Взор Жан-Ноэля померк. Теперь в тусклом зеркале он видел не только спину худой женщины и короткие руки ее подруги на своем теле, теперь там появилась Инесс со спущенными на щиколотки чулками; и рядом с нею был Лартуа, и рядом с нею был Вильнер, а она – раздвоившись, отвратительная в своей похоти – склонялась то над одним, то над другим. Жан-Ноэль видел в зеркале и своего деда, грозного Ноэля Шудлера с остроконечной бородкой; и он видел там свою мать, он видел ее дважды, словно и ее образ раздвоился: над одним ее телом был его отец, а над другим ее телом – второй муж, убийца; и там же, наверху, виднелась и его умирающая бабушка Жюльетт де Ла Моннери, потому что она, как и все другие женщины, принимала в свое лоно мужское семя и рожала детей. Живые и усопшие члены его семьи и те, кого он видел в ореоле поэзии и славы, – все смешивалось и переплеталось здесь, все становилось низменным и осквернялось. Тело худой жрицы любви содрогалось, и каждый раз это вызывало у Жан-Ноэля новый образ, каждый жест обеих девиц, каждое их движение порождали к жизни новых участников этого бесовского хоровода. Марта Бонфуа и герцогиня де Сальвимонте, Лашом и Огеран, все участники бала у Инесс Сандоваль возникали в зеркале – и все они были без одежды, а их лица скрывались под масками чудовищ; вслед за ними теснились нищие, некогда стоявшие у дверей дома на авеню Мессины и теперь всплывшие из глубин памяти Жан-Ноэля вместе с образом его прадеда Зигфрида, раздававшего им милостыню; да, они были тут – все эти калеки, обездоленные и голодные, они кружились без устали в стремительном хороводе, и на их лицах одна маска сменяла другую…
Зеркало превратилось в сцену, на которой разыгрывался какой-то гибельный кошмар, в отвратительную фреску, стремительно разраставшуюся и грозившую закрыть весь небосвод…
Жан-Ноэль закрыл глаза.
Глава II
Разрыв
Как обычно, Симон Лашом начал готовить свою речь в последнюю минуту. Два дня назад в Люксембургском дворце проходило затянувшееся до глубокой ночи заседание, и Симон, занимавший место на правительственной скамье, был вынужден дать отпор нескольким престарелым сенаторам, взъерошенным и упрямым, как кабаны: они изо всех сил старались найти повод для того, чтобы свергнуть кабинет министров.
Симон прижался горячим лбом к оконному стеклу, в которое глядела ночь.
Он диктовал уже больше часа.
Квартира Симона Лашома помещалась в возвышенной части площади Трокадеро, в недавно построенном здании.
Прямо против его окон высились строительные леса Всемирной выставки, где ночные бригады рабочих трудились при свете прожекторов. Министр с минуту наблюдал за этим множеством человечков, которые двигались внутри ограды в светящейся дымке, напоминавшей северное сияние: они укрепляли мачты, убирали строительный мусор, толкали вагонетки, натягивали канаты, втаскивали на постаменты бронзовые статуи. Слева возносилась великолепная белая громада нового дворца Трокадеро, который отныне стали именовать дворцом Шайо, чтобы не задевать обидчивых испанцев[10], на его стены наводили последний глянец и облицовывали их последними мраморными плитками. В садах водопроводчики устанавливали металлические трубы водометов и электрики регулировали работу светящихся фонтанов.
Два павильона – павильон СССР и павильон гитлеровской Германии – высились друг против друга перед мостом Иены и, казалось, бросали один другому в ночи молчаливый вызов, который воспринимался как предзнаменование. Кровельщики быстро расхаживали по крышам павильонов других стран; на противоположном берегу Сены можно было различить какое-то постоянное движение – казалось, взбудораженные муравьи снуют между гигантскими лапами Эйфелевой башни; дальше испытывали освещение во французской деревне, словом, повсюду – вплоть до самого Марсова поля – спешно заканчивали возведение этой горизонтальной Вавилонской башни, построенной из многослойной фанеры и гипсовых плит, этого иллюзорного призрачного города, где ежедневно пятьсот тысяч человек смогут гулять, пить, есть, толкаться, глазеть на разные чудеса, теряться, сходить с ума от восторга, покупать карпатские куклы, восточные благовония, нугу из Монтелимара, а потом длинными колоннами плестись домой, устало шагая и поднимая целые тучи пыли и рекламных проспектов.
Симон Лашом подумал, что и он мог быть одним из таких рабочих, которые при свете переносных электрических ламп были заняты этим гигантским, но недолговечным трудом. По рождению он ведь тоже принадлежал к самым обездоленным слоям общества; его родители вместе с родителями этих людей составляли бесчисленную народную массу, и судьба Симона, как и большинства его сверстников, могла уготовить ему совсем иную роль – он мог сделаться сельскохозяйственным или промышленным рабочим.
Но он стал видным деятелем, которому поручили утверждать проекты и сметы этой огромной ярмарки, человеком, которому принадлежало решающее слово в выборе архитекторов и в покупке произведений искусства, человеком, чье имя красовалось на мраморной доске в одном из перистилей.
Лашом обернулся, и в каминном зеркале отразилась его приземистая фигура, фигура человека, чьи фотографии и карикатурные изображения чуть ли не ежедневно появлялись в газетах.
Стенные часы показывали полночь, а он все еще работал над государственными проблемами, в то время как рабочие трудились на строительных лесах, и это обстоятельство наполняло его сознанием высшей справедливости.
Секретарша ждала, держа в руке карандаш, а на коленях ее лежал блокнот для стенографических записей. Госпожа Дезескель уже три года работала личной секретаршей Симона. То была женщина лет тридцати, бесцветная брюнетка, не красавица, но и не дурнушка, зато удивительно пунктуальная, исполнительная машинистка с необычайно быстрыми пальцами. Память у нее была безукоризненная.
Она принадлежала к числу тех женщин, которые всегда влюбляются в своего начальника – в того, с кем работают. По просьбе Симона она безропотно пропускала обеденные часы, проводила бессонные ночи, бесконечно откладывала свой отпуск. Он был в ее глазах человеком гениальным, почти богом. Она молча обожала его и в глубине души люто ненавидела Сильвену. Симон прекрасно отдавал себе во всем этом отчет.
Он мог бы по своей прихоти без всякого труда овладеть этой женщиной, всегда готовой отдаться ему и не менее привлекательной, чем многие другие. Но Симон ни разу не поддался столь легкому соблазну, ни разу даже не потрепал ее по щеке. Он слишком хорошо понимал, какую извлекает выгоду из неутоленной страсти, которую она к нему питала.
– Из-за меня вы поздно ложитесь спать, милая моя Дезескель, – сказал он.
– О, не тревожьтесь, господин министр, это пустяки. У меня еще много времени до последнего поезда метро.
Она жила вблизи Булонского моста.
«Последний поезд метро», – мысленно повторил Лашом и вспомнил, что уже лет десять он не пользовался метро. Он с усилием восстановил в памяти спертый и теплый воздух подземной железной дороги… впрочем, нет – в это время года, да еще ночью, в метро хоть и душно, но довольно прохладно… А быть может, это зависит от линии… По правде говоря, он толком не знал. Да, он уже ничего толком не знает о человеческих толпах, которые каждый день теснятся в вагонах подземной железной дороги – на глубине десяти метров под колесами его правительственной машины.
Симон сказал себе, что ему как-нибудь на днях надо будет проехаться в метро, чтобы составить себе представление обо всем этом.
Секретарша с нежной заботливостью отмечала следы усталости на большом, уже облысевшем лбу министра и в его тусклых глазах, прикрытых стеклами очков.
– Если вы сегодня устали, господин министр, – сказала она, – я готова приехать завтра рано утром, и вы закончите диктовать мне свою речь. Я приеду, когда вам будет угодно, – в семь часов, даже в шесть…
Она смутно надеялась услышать в ответ: «Ну что ж, я и вправду не прочь отдохнуть несколько часов. А вам незачем проделывать такой долгий путь, располагайтесь-ка здесь, на диване…»
Симон думал о делах на завтра. Ему предстояло принять делегацию союза учителей средней школы, а затем директора Люксембургского музея – по поводу новых приобретений; на прием к нему были записаны еще человек десять; из приличия ему следовало бы присутствовать на похоронах госпожи де Ла Моннери. Он должен будет принять решение по делу одного инспектора начальных школ в Индокитае, который изнасиловал местную жительницу; потом – завтрак с представителями департамента Шер; после обеда откроется съезд его партии, где ему надо выступить с речью. А кроме всего прочего – писанина, вся эта бумажная писанина. Не меньше часа придется подписывать разные бумаги, затем необходимо просмотреть не менее тридцати папок с документами, продиктовать тридцать писем по самым различным вопросам – относительно субсидий, театральных декораций, охраны исторических памятников, деятельности национальных театров, школы изящных искусств, виллы Медичи, археологических экспедиций на Средний Восток и детских садов в Дранси.
– Наша драма, драма любого министра, состоит в том, что мы двадцать часов занимаемся административными делами и только десять минут – делами государственными. Нет даже времени собраться с мыслями, – проговорил Симон.
Нет, он должен продиктовать свою речь не откладывая.
– Итак, на чем я остановился? – спросил он. – Повторите, пожалуйста.
Стенографистка склонилась над блокнотом и прочла:
– С того момента, когда стало ясно, что великие и великодушные проекты тысяча девятьсот девятнадцатого года не достигли своей цели…
– С того момента, – подхватил Лашом, – когда сама идея пойти на жертвы во имя мира была похоронена вместе со смертью председателя кабинета министров Аристида Бриана[11], с того момента, когда, едва подняв свои страны из руин, народы вновь отдают львиную долю энергии созданию новых средств разрушения…
– Разрушения… – вполголоса повторила секретарша, не поднимая головы.
– …и с того момента, – продолжал Лашом чуть медленнее, – когда обращение к насилию вновь стали считать допустимым, а порою и желательным, и народы…
Он остановился, почувствовав, что зашел в тупик. Конечные выводы ускользали от него, он не мог их сформулировать и обосновать.
«Нынче вечером внимание у меня рассеивается, никак не могу сосредоточиться, – подумал он. – А все потому, что я сам не уверен в том, что хочу сказать, вернее, я не могу прямо и откровенно сказать то, в чем действительно уверен».
Он уселся за массивный письменный стол палисандрового дерева, протер очки большим пальцем, повертел в руках сигарету, но не закурил. Его мозг несколько мгновений работал вхолостую, как мотор, который не может набрать скорость. Потом Лашом спросил себя: «Неужели я и вправду думаю, что в скором времени неизбежно разразится война?»
От этого важнейшего вопроса, который он, как член кабинета министров, должен был задать себе, зависело и его душевное спокойствие, и поведение перед лицом избирателей и парламента.
Симон Лашом занимал пост вице-председателя своей партии; при первом же правительственном кризисе он был вправе ожидать и даже потребовать один из трех главных портфелей – военного министра, министра внутренних дел или министра иностранных дел; на него уже смотрели как на одного из возможных кандидатов на пост председателя кабинета министров, и эта речь по общим вопросам политики должна была открыть ему путь к высшим постам в правительстве, которые еще предстояло завоевать.
«Роковой вопрос, роковой вопрос… – повторял он про себя. – Неужели я действительно так думаю? Но если я действительно так думаю, то обязан сказать об этом во всеуслышание!»
У него закружилась голова от сознания своей ответственности; за последнее время это происходило с ним довольно часто.
«Прежде, – подумал он, снова принимаясь шагать по комнате, – передо мной не вставали такого рода проблемы. Почему же теперь я менее уверен в себе? Неужели старею?»
Он мысленно припомнил все основные этапы своей политической карьеры.
«Да, мне всегда везло, – сказал он себе. – Убийство Думьера, мятеж шестого февраля, покушение на Барту и короля Александра, дело Ставиского[12]… Я всегда действовал без колебаний и выходил сухим из воды. Каждое важное политическое событие со времени моего избрания в палату в двадцать восьмом году укрепляло мое положение. Но вот… в успешной карьере всякого политического деятеля непременно наступает такая пора, когда его личная судьба становится неотделимой от судьбы его родины, его народа… Такая пора наступает и для меня… Завтра, либо через два месяца, либо через полгода я займу кабинет на улице Сен-Доминик или на набережной д’Орсе. И тогда… Если разразится война, меня назовут убийцей. Если она окончится победой, меня увенчают лаврами победителя. Если мы потерпим поражение, я – человек бездарный, меня ждет позор, отставка. Разумеется… не меня одного, но меня в первую очередь… Отныне моя судьба, коль скоро я произнесу речь по вопросам общей политики, отступает на задний план перед судьбой всего народа. Думал ли я, что меня ожидают такие волнения и тревоги, когда мечтал стать министром?»
Теперь уже нельзя будет заботиться только о своей личной карьере, обращая себе на пользу падения кабинетов министров, покушения, неудавшиеся мятежи и финансовые скандалы.
Отныне предстояло действовать, глядя прямо в глаза Истории. И Симон отлично видел, как развивалась История, как складывались судьбы народа и государства в те годы, когда он занимался своей собственной карьерой, карьерой честолюбца; предвидел он и завтрашний день страны.
Ох уж эта современная История!.. На другом краю земного шара китайские маршалы после смерти Сунь Ятсена[13] дрались между собою, подобно наследникам Александра Македонского; Япония попирала своей пятой Маньчжурию, среди рисовых полей трещали пулеметы, в предместьях, застроенных бамбуковыми домиками, пылали пожары. В Абиссинии шла война, вспыхнувшая только потому, что одна сторона твердо решила развязать ее, война, походившая на огромный черный нарыв на груди Африки, война, в которой полуголые люди, вооруженные копьями, среди разрывов снарядов и бомб в отчаянии старались заманить танки в западню, как будто речь шла о носорогах.
Разве мог не вспомнить Лашом и о том, что он входил в состав сменявших друг друга правительств, из которых одно было против санкций в отношении Италии, другое – за санкции, а третье – за то, чтобы не проводить в жизнь принятое решение о санкциях.
Ох уж эта современная История!.. Банкротство Лиги Наций, уход делегации Германии, которая покинула зал заседаний при гробовом молчании остальных делегаций, и последующая деятельность Женевской Ассамблеи, когда с каждой сессией на ней присутствовало все меньше и меньше стран и она довольствовалась тем, что принимала робкие и недейственные решения, порицавшие агрессора.
Бойня в Испании, интервенция Германии и Италии, которые воспользовались военным мятежом для того, чтоб превратить целую страну в театр военных действий и залить ее кровью.
У самых границ Франции звучали железные голоса, которые с балкона в Милане, с подмостков в Нюрнберге, с трибуны стадиона, с подножки вагона, с трактора, с бронированного автомобиля, с любого возвышения призывали к насилию и распаляли зверские инстинкты в своих ордах, одетых в военную форму.
А в странах Северной и Южной Америки в это время сжигали в топках паровозов пшеницу – пшеницу, которую некуда было девать, хотя в то же самое время от голода в Азии ежегодно погибали миллионы людей.
И безработица, и производство оружия – для того, чтобы рассосать эту безработицу… Производство оружия для того, чтобы захватить себе «жизненное пространство», чтобы поддержать притязания немецкого национального меньшинства в других странах, чтобы сохранить зоны своего торгового влияния… И продажа оружия различным странам на всех континентах, продажа то открытая, то контрабандная… Могло показаться, что одна часть человечества не могла существовать, не продавая орудий уничтожения другой его части.
И повсюду война, уже начавшаяся или только готовившаяся; и повсюду – угрозы, поиски новых взрывчатых веществ, совершенствование средств уничтожения людей…
– Когда народы тратят все свои силы на то, чтобы производить оружие, – размышлял Симон уже вслух, – они неизменно лелеют нелепую надежду, будто им не придется его применять, хотя всей своей тяжестью этот груз оружия неумолимо толкает их к смерти.
Секретарша застенографировала последнюю фразу.
– Это продолжение вашей речи, господин министр? – спросила она.
Лашом поднял голову и с удивлением посмотрел на свою сотрудницу.
Оказывается, он, не заметив того, выразил вслух мысли оппозиции и чуть было не обрушился с обвинениями на самого себя.
Что сделал он, Симон Лашом, выборный представитель нации, одержавшей победу в восемнадцатом году, что сделал он, чтобы преградить путь войне, «которая никогда больше не должна была повториться», но которая на самом деле не прекращалась на планете ни на одну минуту и с каждым днем все теснее сжимала в своих тисках его страну. Поднял ли он хоть раз свой голос против войны, воспользовался ли он хоть раз для этого парламентской трибуной и своим авторитетом, нашел ли он хоть раз в себе мужество отказаться от какого-либо важного поста и тем самым заявить о своей непричастности к надвигающейся беде?
На минуту ему захотелось сказать обо всем этом завтра, кинуть эту бомбу в зал заседаний общенационального съезда своей партии. Но готов ли он ради облегчения собственной совести, ради минутного облегчения, перечеркнуть десять лет своей предшествующей политической деятельности? И ради чего? Какое разумное решение мог он предложить?
Его одолевали сомнения, но ему не к кому было обратиться за советом! У него больше не было старших наставников, были теперь лишь соперники.
– Госпожа Дезескель, – сказал он, – что вы станете думать обо мне, если вспыхнет война?
– Я буду думать, господин министр, что вы сделали все, чтобы избежать ее, – ответила секретарша.
И вдруг она побледнела.
– Неужели вы и вправду полагаете?.. – спросила она.
– Нет-нет, разумеется, нет. Я просто размышлял вслух, – поспешил сказать Симон.
«Какой великий человек, – подумала секретарша. – Перед тем как выступить с речью, он долго размышляет над столь серьезными вопросами. А люди слушают его, даже не подозревая об этом…»
А Симон в это время думал: «Вот оно! Надо либо сказать им правду и повергнуть их этим в отчаяние, либо лгать ради их же успокоения».
В эту минуту зазвонил телефон. Секретарша сняла трубку.
– Это мадемуазель Дюаль, – проговорила она, прикрывая рукой мембрану.
Лашом нетерпеливым жестом взял трубку, и в ней послышался резкий голос Сильвены:
– Алло, Симон, это ты, дорогой? Происходит что-то ужасное… Затеваются интриги против меня, против тебя, – кричала Сильвена. – Хотят сорвать мой дебют в «Комеди Франсез» и выставить нас с тобою на посмешище.
– Но что, в конце концов, происходит? – спросил Симон.
– Мое платье для второго акта никуда не годится!
Симон пожал плечами, а Сильвена продолжала свои бесконечные жалобы, путано и возмущенно говорила что-то о репетициях, о коварстве театральных портных и ателье мод, о кознях артистов и о ненависти, которую они к ней будто бы испытывают.
– Я убеждена, что у этого дела – политическая подоплека, – верещала она.
– Но твою беду не так уж трудно поправить, ведь до генеральной репетиции еще целых шесть дней, – успокаивал ее Лашом.
Однако Сильвена придерживалась иного мнения. Она хотела, чтобы Симон на следующий день утром отправился с нею к модному портному, где она выберет себе другое платье.
– Но, моя дорогая, ты просто не думаешь, что говоришь, – воскликнул Симон. – Ты и впрямь хочешь выставить меня на посмешище! Клянусь тебе, у меня есть дела поважнее…
И тогда ему пришлось выслушать длинную тираду о любви. На свете нет ничего важнее любви! Самые выдающиеся деятели на протяжении всей человеческой истории доказали это. И если у него не хватает мужества вступиться за любимую женщину…
– Может быть, мы обсудим все это позднее? Здесь сидит моя секретарша, и я с ней работаю, – попробовал было возразить Лашом.
– Но ведь речь идет и о моей работе, – перебила его Сильвена. – И пойми: нанося удар мне, метят в тебя.
Спасибо еще, она не упрекает его в том, что он вредит ее карьере, ибо занимает пост министра.
Симон чувствовал, что этому разговору не будет конца. Присутствие стенографистки мешало ему сказать Сильвене какую-нибудь грубость, хотя его так и подмывало это сделать; резко повесить трубку и тем самым оборвать разговор также было нельзя – последствия могли быть самые плачевные. Стиснув зубы и постукивая ногой по ковру, он еще несколько минут выслушивал всякого рода упреки, рыдания и предсказания самых ужасных катастроф. Суеверная Сильвена придавала непомерное значение выбору платья для спектакля.
– Ну хорошо, согласен, – проговорил он наконец, сдаваясь. – Завтра в половине двенадцатого. Только смотри не опаздывай, в моем распоряжении будет всего полчаса. Да… обещаю… Да, пообедаем вместе… Ну да, я тебя люблю… Да, спи спокойно.
Вздохнув с облегчением, он положил трубку.
Госпожа Дезескель сидела молча, с каменным лицом, страдая за Симона, а Симон страдал, угадывая ее мысли.
– Ладно, давайте кончать, – проговорил он, вкладывая в эти слова раздражение, вызванное разговором с Сильвеной. – Вычеркните все, что вы написали, начиная со слов «с того момента», и пишите дальше…
Он закурил сигарету.
«В конце концов… в конце концов, – мысленно говорил он себе, меря комнату большими шагами, – это такая же речь, как многие другие, и цель ее – доказать, что моя партия действовала наилучшим образом, и переложить ответственность за допущенные ошибки на других. Я и так делаю все, что могу. Не в силах же я один заставить мир свернуть с ложного пути, по которому он идет? И кого, спрашивается, спасать? Что спасать? Жалкие интриги в театре „Комеди Франсез“? Балы Инесс Сандоваль? Музыкальные пустячки Огерана?..»
Он остановился на ковре посреди комнаты, набрал полную грудь воздуха, расправил плечи и принялся диктовать:
– Слов нет, на международном горизонте собираются тучи. Но терять надежду, преувеличивать значение происходящих событий и тем самым – как этого кое-кому хочется – толкать страну на путь авантюр, которые могут пойти на пользу только врагам демократии, это значит совершать преступление против Республики, против родины, против самой цивилизации… Граждане, история катастроф, которых мы избежали, никогда не будет написана. Но будь она написана, я уверен – она свидетельствовала бы в нашу пользу. Больше чем когда-либо мы должны хранить верность великим и великодушным принципам…
Чтобы выразить теми же словами мысли, противоречившие его истинным соображениям, он заговорил раздельно, энергично и убедительно, как всегда говорил с трибуны.
– О да, теперь намного лучше! – невольно прошептала секретарша.
– …Но это «больше чем когда-либо» обязывает нас оставаться бдительными…
Симон ударил левым кулаком по правой ладони. На сей раз должная концовка речи найдена. С тем же выразительным жестом он повторил призыв к бдительности; во внутренней политике нужны бдительность республиканцев и сближение всех демократических партий во имя защиты традиционных свобод; нужна бдительность в вопросах национальной обороны – для защиты границ; нужна бдительность в дипломатии – во имя сохранения мира во всем мире.
Все это означало – для тех, кто умел читать между строк, – что Симон Лашом требовал для себя один из трех главных портфелей… разумеется, для того, чтобы проявлять бдительность, к которой он призывал…
За окнами на лесах Всемирной выставки рабочие продолжали паять свинцовые трубы и разравнивать цемент…