История мира в 10 1/2 главах Барнс Джулиан
— Чарли
Письмо 2
Дорогая —
Если заглянешь в свой фотоальбом, ты увидишь, что среди снимков с той нашей тоскливой вечеринки кое-чего не хватает. Не пугайся — это я взял. Ту, где ты похожа на бурундучонка. Ты тут слегка подмокла — пару дней назад был ужасный ливень, — но пока не возражаешь, чтобы тебя регулярно целовали на ночь. И еще маленько помялась, вот здесь и здесь, — это когда мы последний раз были в гостинице. А теперь пошла бойскаутская житуха, все костры и палатки. Надеюсь, что хоть высыпаться буду. Очень тяжело работать на полную катушку после какихнибудь двух часов сна. Ладно — как бы там ни было, а в джунгли мы забрались уже довольно далеко. Много задержек. Обычная история — вы договариваетесь, что прибудете в такой-то день, у вас столько-то людей и столько-то багажа, и он переправит вас в следующую точку, а когда вы появляетесь, он начинает объяснять вам, что все изменилось, и вы говорили пять, а не двадцать пять, а цены-то, между прочим, выросли, и так далее, и тому подобное, пока не выцыганит себе лишку. Честное слово, в таких случаях меня всегда подмывает заорать: я хочу работать! Однажды, когда дело было совсем дрянь, я не выдержал, влез туда, где очередной бандит пытался обобрать нас, уткнул свою бороду в его и заорал ему прямо в лицо: я хочу работать, черт возьми, дайте мне работать, но Вик сказал, что это бесполезно.
Позже. Матт отливал в реку, а один из радистов подошел к нему и сказал, что это он зря. Якобы здесь водятся такие крошечные рыбешки, которых привлекает тепло или еще что-то, и, когда отливаешь, они могут заплыть вверх по твоей струе. Звучит вроде бы неправдоподобно, но вспомни, к примеру, лососей. А потом она забирается прямо тебе в конец, растопыривает шипы и застревает там. Короче, полный мрак. Радист говорит, ее уже не вынешь, у тебя внутри точно раскрытый зонтик, и приходится оттяпывать в больнице все это добро. Матт не знал, верить ему или нет, но рисковать-то ведь не резон! Теперь, во всяком случае, никто больше в реку не отливает.
Позже. Мы ползли вдоль реки, дело шло к вечеру, и солнце садилось за эти огромные деревища, и рядом взлетела стайка больших птиц, аистов или вроде того — кто-то сказал, что они похожи на розовые гидропланы, — и второй ассистент вдруг остановился и завопил, это рай, бля буду, рай. А я, откровенно говоря, как-то не в своей тарелке. Извини, лапуля, я знаю, что нечестно перекладывать на тебя свои неприятности, ведь когда ты получишь письмо, у меня уже, наверно, все будет о'кей. Это Матт, дубина, меня расстроил. Надо же быть таким самовлюбленным. Можно подумать, он один умеет делать фильмы; я только и вижу, как он крутит шуры-муры со всей съемочной группой, чтобы они потом упрощали ему работу перед камерой, так что он будет выглядеть на пять лет моложе, а у меня будет блестящий нос. А у Вика, прямо скажем, хватка не та. Спроси меня, так здесь нужен хороший погоняла из старых студийных боссов, а не одухотворенный выпускник университета, который пошел в кино, потому-то ему нравились облака у Антониони, а после заделался очередным поклонником «новой волны» и без верности правде жизни шагу ступить не может. Подумать только, сорок человек тащатся по джунглям, свято уверовав в необходимость вжиться в мир двух давным-давно мертвых иезуитских священников. Не знаю уж, каким боком прилепить сюда съемочную группу, но у Вика небось и на этот счет имеется своя теория. Отправить нас пешком, а оборудование потом забрасывать по воздуху — вот уж действительно все через жопу. Он даже запретил нам пользоваться радиотелефоном, по крайней мере, до встречи с индейцами. У подружки ассистента оператора родился ребенок, и он хотел позвонить на нашу базу в Каракасе, узнать, что нового, так Вик сказал нет.
Погода дрянь. Все время дикая жара. Потею как свинья, comme un роrсо. До сих пор беспокоюсь насчет сценария. Наверное, роль придется кое-где переписать. Никакой надежды на стирку, разве что наткнемся на бригаду туземных прачек, поджидающих клиентов у цинковой хибарки вроде тех, что мы с тобой видели тогда в прованской деревушке, помнишь? Сегодня утром на фактории — жестяной щит с рекламой кока-колы. С ума сойти — на сотни миль вокруг сплошная глухомань, а эти долбанные кока-кольщики уже успели побывать тут раньше тебя и изгадить пейзаж. Или какой-нибудь Маттов приятель поставил, чтоб он чувствовал себя здесь как дома. Грустно это.
Целую, Чарли
Письмо 3
Эй, милашка!
Прости за скулеж в конце предыдущего письма. Сейчас все намного лучше. Во-первых, мы снова начали отливать в реку. Мы спросили радиста Рыбу (такое у него теперь прозвище), откуда он узнал про рыбешек, которые могут забраться в тебя по твоей струе, и он ответил, что видел по «ящику» выступление какого-то толстого малого, путешественника это было похоже на правду. Но потом мы стали расспрашивать дальше, и тут он дал маху. Сказал, что тот путешественник придумал себе специальные подштанники, чтобы спокойно отливать в реку. По словам радиста, он взял крикетный щиток, вырезал в нем дырку и присобачил туда чайное ситечко. Ну знаете ли! Если уж берешься сочинять, так сочиняй попроще, верно? Ври, да не завирайся. Короче, мы высмеяли его как следует, а потом все вместе расстегнули штаны и отлили в реку, даже кто не хотел. Только Рыба к нам не присоединился — сдрейфил, что его будут считать трепачом, и все уверял, будто говорит правду.
После этого, сама понимаешь, мы немножко воспрянули духом, но по-настоящему обрадовала нас встреча с индейцами. До сих пор на душе было как-то неспокойно: ведь если туземные бандиты по дороге сюда так и норовили нас надуть (а мы уже где-то поблизости от Мокапры — можешь заглянуть в свой школьный атлас), то с чего же индейцам держать свое слово? Матт мне потом заметил, что вся эта затея казалась ему почти безнадежной, да и я думал, что ничего не выгорит. Но они были именно там, где обещали, четыре человека, — стояли на лужайке у излучины в чем мать родила, с очень прямыми спинами, хотя росту все равно невысокого, и глядели на нас без всякого страха. И без всякого любопытства, вот что странно. Поначалу я малость струсил: кто их знает, возьмут да продырявят тебя копьем. Но они просто стояли и смотрели на нас как на этаких непрошеных чужаков, и если поразмыслить, то так ведь оно и есть. Наблюдали, как мы распаковываемся, а потом вместе с нами двинулись дальше. Помочь они нам не предложили, и мы этому слегка удивились, но они же в конце концов не шерпы[13] какие-нибудь. До остального племени и реки, которую мы ищем, примерно два дня пути. Они-то знали, куда идут, но мы никакой тропинки не различали — поразительно, как они здесь в джунглях умеют ориентироваться. Ты бы тут точно заблудилась, уж поверь мне, ангел, ты ведь без полицейского эскорта даже из ШепердБуша до Хаммерсмита не доберешься *. После двухчасового марша мы остановились на ночлег и поели рыбы, которую индейцы успели наловить, пока нас ждали. Очень устал, но день был замечательный. Целую.
* Шутка (не всерьез).
Позже. Целый день шли. Хорошо, что я успел до отъезда подзаняться гимнастикой. У некоторых из наших уже через полчаса ходьбы язык на плече, и неудивительно, поскольку единственное их упражнение в обычной жизни — это сунуть ноги под стол и уткнуться ряшкой в корыто. Да еще иногда махнуть рукой, чтобы принесли очередной бутылек. Матт тоже в форме после киношек, которые он делал на воле (тех, где героям смазывают перси оливковым маслом), хотя мог бы выглядеть и получше, и мы с ним на пару заставили попотеть остальную команду — говорили им, что в джунглях профсоюзный устав не действует и так далее. Отставать явно никому не хотелось! Радист Рыба, который заметно посмурнел с тех пор, как мы его раскусили, решил, что будет смешнее некуда называть индейцев всякими именами вроде Сидящего Быка или Тонто, но они, разумеется, не понимали, да и мы вели себя так, что он счел за лучшее заткнуться. Шутник фигов. А они удивительные, эти индейцы. В лесу как дома, поразительно проворные, никогда не устают, убили обезьяну на дереве — плюнули в нее из трубки. Мы ее ели на обед, правда, не все — кто побрезгливей, тот ел тушенку. А я обезьяну. По вкусу смахивает на бычий хвост, но гораздо темнее. Мясо немного жилистое, но нежное.
Вторник. Как у нас будет с почтой, одному Богу известно. Пока отдаем все Рохасу — он четвертый ассистент, из местных, и его выбрали почтальоном. Это значит, что он складывает наши письма в пластиковую сумку, чтобы их не изгрызли жуки, древесные черви и прочая нечисть. А потом отправит их с вертолетом. Так что когда ты это получишь, один Бог знает.
Скучаю по тебе (погоди минутку, покуда я испущу горестный бамбульский вопль). Сегодня должны встретиться с остальным племенем, но не очень-то к этому готовы. Провалиться мне, если кое-кто из наших не рассчитывал, что его повезут по джунглям на моторе, а через каждые несколько миль будут стоять фургончики со жратвой и девицы в цветочных гирляндах будут подносить ему гамбургеры и чипсы. Толстый Дик, звукооператор, наверно, не забыл положить в рюкзак гавайку покруче.
Между прочим, надо отдать должное Вику. Отношение числа людей к бюджету минимальное — давно такого не помню. Мы с Маттом сами выполняем свои трюки (старина Норман изловчился выколотить для меня деньгу по этому пункту). И даже съемки не каждый день — вертолет прилетает только раз в три дня, потому что Вик говорит, иначе мы не сможем сконцентрироваться или что-то там еще такое же заумное. Отчеты о работе по радиотелефону, съемки — когда вертолет. И студия со всем этим мирится. Чудеса, правда?
А вообще-то ничего чудесного тут нет, и ты прекрасно это знаешь, милая. В студии считают Вика гением и давали ему все что могли, пока страховщики не заартачились: как это, мол, суперзвезды будут вываливаться из каноэ, и тогда они поглядели в конец списка и нашли парочку ребят, которыми производство может пожертвовать *. И пусть я иногда вел себя плохо, но они решили, что из джунглей-то я вряд ли удеру, а Матт у нас хоть и с норовом (это значит, что он не желает работать, пока ему не выдадут корзину с белой пудрой), но, кажется, уже об этом забыл — да и то сказать, здесь ведь нету коммерческих агентов, которые скакали бы по деревьям, как Тарзан. И мы слушаемся Вика, потому что нам и впрямь некуда деваться и еще потому, что в глубине души, наверное, тоже считаем его гением.
* Шутка. Ну, вроде того. Уверен, что настоящего риска нет. Пожалуй, не стоило мне вчера вечером есть обезьяну. Сегодня после этого что-то тяжеловато, да и Матт тоже долго сидел за кустиком.
Позже. То есть уже среда. Нашли племя. Самое грандиозное событие в моей жизни. Конечно, если не считать нашей с тобой встречи, детка.
Они появились внезапно — мы как раз перевалили через холм и увидели внизу реку. Затерянная река и затерянный народ на берегу — с ума сойти. Они довольно низенькие и вроде как полноваты, но на самом деле все это сплошные мускулы, и никакой одежды. И девушки симпатичные (не волнуйся, ангел, — вошек по челку). Странная вещь, но стариков, похоже, нет вовсе. А может, они их где-нибудь оставили. Хотя мы думали, что все племя держится вместе. Непонятно. А еще у меня кончилась мазь от москитов — между прочим, весьма эффективная. Здорово покусали. Вик говорит, нечего горевать — разве у отца Фермина, который путешествовал здесь черт-те когда, был с собой репелленты? Я сказал, достоверность — дело хорошее, но зрителям вряд ли понравится моя физиономия на большом экране, испещренная полуметровыми следами укусов. Вик ответил, что искусство требует жертв. Я послал Вика на хер. Тоже мне правдолюбец.
Четверг. Разбили на берегу лагерь. Вернее, два: один для белых (они теперь по большей части коричневые с красными пятнами), а другой для индейцев. Я сказал, давайте устроим один общий, чего дурака валять. Некоторые из наших были против, потому что боялись, как бы у них не украли часы (рехнуться можно!), а некоторые за, потому что удобнее будет глазеть на баб (рехнуться можно!). Вик сказал, два ему кажется лучше, потому что тогда их тоже было два, и это поможет индейцам психологически настроиться, чтобы сыграть своих предков, а я заметил, что логика логикой, а расизмом это тем не менее попахивает. Короче, спор зашел довольно далеко, и в конце концов одного из проводников отправили к индейцам, и он принес ответ, что они все равно не будут с нами объединяться, — странно, правда? К нам летит вертолет, так что я заканчиваю.
Целую, Чарли
Письмо 4
Милая Пипс,
Первая встреча! Привезли на вертолете генератор и другое оборудование. Все очень рады (кроме индейцев, которым начхать). Кошт, сигареты. А средства от москитов у них нет — можешь себе представить? И еще — Вик запретил им брать с собой газеты, и я здорово расстроился. Дети мы, что ли? Ну, прочитаю я «Индепендент» двухнедельной давности — разве это скажется на моей игре? Хотя кто его знает. Удивляюсь, как это еще Вик разрешил нам письма. Но для Чарли ничего нет. Я знаю, что просил тебя писать только в случае необходимости, но тут я чуточку покривил душой. Надеюсь, ты поняла.
Пятница. Слушай, я знаю, что ты не хочешь об этом говорить, но, по-моему, нам очень пойдет на пользу то, что мы ненадолго расстались. Во многих отношениях. Правда. Я-то, во всяком случае, уже слишком стар, чтобы закатывать скандалы. «МОИ БУЙНЫЕ ДЕНЬКИ ПОЗАДИ», — ГОВОРИТ ЛЮБИМЕЦ ПУБЛИКИ ДЕБОШИР ЧАРЛИ. Люблю тебя.
Пиппа-лапа, я правда думаю, что это действуют индейцы (ох, извини суббота). Они такие открытые, такие бесхитростные. Вот они перед нами, безо всяких одежек, говорят то, что думают, делают, что им хочется, едят, когда голодны, занимаются любовью, словно это самая естественная вещь на свете *, и ложатся умирать, когда их жизнь подходит к концу. Это просто потрясающе. Я не хочу сказать, что сам бы так смог, по крайней мере, не сразу же, но я чувствую к этим людям огромную симпатию. Мне начинает казаться, что я и приехал-то сюда именно ради того, чтобы они немного научили меня жизни. Как тебе это нравится? Да нет, дорогая, все в порядке, я не приеду обратно с косточкой в носу, разве только вот голова у меня будет уже не такая костяная. Вся эта история с Линдой — я знаю, что мы договорились этого не обсуждать, но я чувствую себя здесь таким дерьмом. Потому что огорчал тебя. Врал тебе. Сейчас, когда у моих ног бежит затерянная в глуши река, а я учу названия птиц, которых не знаю по-английски, я просто уверен: все у нас будет нормально.
* Сам не пробовал. У Чарли на рыльце ни пушиночки.
Воскресенье. Дело не в том, что издалека все видится в розовом свете. Важно, что находишься здесь. Помнишь американских астронавтов, как они полетели на Луну и вернулись совсем другими, потому что увидели Землю, какая это обыкновенная старушка планета, такая маленькая и так далеко отсюда? Если не ошибаюсь, кто-то из них ударился в религию, а кто-то спятил, но суть в том, что после полета они совершенно изменились. Вот и со мной примерно то же самое, только вместо путешествия в будущее с его фантастической техникой я угодил в прошлое. На самом-то деле это не совсем так — в прошлое. Вся наша съемочная группа думает, что раз у индейцев нет радио, значит, они невероятно отсталые. А я думаю, что отсутствие радио — это признак высокого развития и настоящей зрелости. Они многому меня учат, сами того не замечая. Я начинаю видеть вещи в истинном свете. Черт, какой же я был дурак с этой Линдой.
Понедельник. Долго готовили оборудование, потом пошел дождь. Одна из девушек учит меня языку. Не волнуйся, бурундучонок: не иначе как вошек по челку *. Пытался выяснить, как они называют самих себя, ну, знаешь, название племени. Удивительная штука — У НИХ НЕТ ДЛЯ СЕБЯ НАЗВАНИЯ!!! и для своего языка тоже. Потрясающе!! Какая зрелость. Получается, что национализму просто неоткуда взяться.
* Это у нас в компании такая присказка. Если кто из наших заводит треп о сексе или засматривается на индеанок, кто-нибудь обязательно говорит: «Не иначе как вошек по челку». В Лондоне, наверно, не так смешно.
Вторник. Как приятно, что мы наконец начали. Все очень собранные. Напрочь забыли об этом идиотском профсоюзном уставе. Каждый старается как может. Уверен, что это благодаря индейцам. Все так, как и должно быть.
Среда. Полегоньку осваиваю их произношение. Тут есть такие большие белые птицы вроде аистов, называются ткарни (я бы написал это так). В общем, когда какая-нибудь из них взлетает или садится на воду, я говорю ткарни, и индейцев это страшно веселит. Они чуть не лопаются со смеху. Сами-то небось «Чарли» выговаривают не лучше.
Четверг. Ничего особенного. Весь распух от укусов. Матт отпускает дурацкие шуточки. Ей-богу, если поглядеть поближе, у него ноги кривые.
Пятница. Думаю и поражаюсь. Вот это индейское племя, абсолютно неизвестное, даже сами себя никак не называют. Пару веков назад на них натыкаются двое иезуитских миссионеров, ищущих обратную дорогу к Ориноко; по их просьбе индейцы строят плот и с помощью шестов переправляют двоих боголюдей на несколько сот миль к югу, а тем временем эти самые боголюди проповедуют им Евангелие и пытаются научить их носить «Левис». Когда путешествие уже близится к концу, плот переворачивается, миссионеры едва не тонут, а индейцы исчезают. Пропадают в джунглях, и с тех пор о них ни слуху ни духу, покуда следопыты нашего Вика не отыскивают их год назад. Теперь они помогают нам сделать то же самое, правда, двумя столетиями позже. Мне безумно любопытно, помнит ли что-нибудь это племя? Есть у них баллады о том, как двоих белых мужчин в женском платье переправляли к огромной водяной анаконде на юге, или что-нибудь подобное? Или те белые люди целиком стерлись из памяти индейцев, так же как сами они исчезли для белых людей? Да, тут есть над чем подумать. А что будет после нашего ухода? Пропадут ли они опять на два-три столетия? Или их выкосит какая-нибудь эпидемия и они исчезнут совсем, а единственным, что от них останется, будет фильм, где они играют своих собственных предков? Я не уверен, что смогу осмыслить все это.
Благословляю тебя, дочь моя, больше не греши *.
Целую, Чарли
* Шутка!!
Ни в воскресенье, ни в среду от тебя ни строчки. Надеюсь, завтра Рохас меня порадует. Я не хотел, чтобы ты не писала, неважно, что я там говорил. Это отправлю все равно.
Письмо 5
Дорогая —
Неудобней этой иезуитской одежды для путешествия по джунглям вряд ли что-нибудь придумаешь. Потею в ней как свинья, comme un роrсо. И как только отец Фермин умудрялся сохранять достоинство, непонятно. Пожалуй, можно сказать, что он страдал за свою религию, как я за свое искусство.
Воскресенье. Вот так номер — угадай, что случилось? Вчера вечером Толстый Дик, звукооператор, отливает в реку, и вдруг к нему подбегает один из индейцев, страшно возбужденный, что-то показывает жестами, вроде как загребает руками и тому подобное. Дик тупо смотрит на него — вообще-то он решил, что малый оскорбился за своих женщин, хотя, если бы ты их видела, ты поняла бы, насколько это смешно, — и тогда индеец бежит за Мигелем, одним из наших проводников. Опять они там размахивают руками и объясняются, после чего Дик живехонько застегивает штаны. Знаешь, что оказалось? Индеец говорил ему про маленьких рыбок, которые водятся в реке, и — сама понимаешь, что дальше!!! Маловероятно, чтобы именно этот туземец именно из этого племени смотрел британскую программу в тот же самый вечер, что и радист Рыба. И вряд ли наш Рыба так навострился понимать их язык, что ему удалось все это подстроить. Поэтому нам пришлось признать, что он был прав с самого начала. Вот уж действительно, хорошо смеется последний!
Понедельник. Любопытная штука: хотя индейцы вроде бы примерно понимают, чем мы занимаемся — с удовольствием делают дубли, и их совершенно не смущает этот направленный на них большой глаз, — сама идея игры им, видимо, непонятна. То есть они, конечно, играют своих предков и (в обмен на кое-какие микки-маусовские презенты) очень охотно взялись построить нам плот и переправить нас вверх но реке, и быть при этом снятыми на пленку. Но и только. Когда Вик говорит, а не встанете ли вы вот так и не оттолкнетесь ли шестом вот эдак, и показывает как, они просто не желают его слушать. Пропускают все мимо ушей. Мы, мол, управляемся с плотом по-своему и не собираемся делать это иначе только потому, что белый человек смотрит через свою дурацкую машинку. А еще поразительнее другое. Они искренне верят, что когда Матт и я одеваемся как иезуиты, мы и правда становимся иезуитами! Думают, что мы ушли и откуда-то появились эти два чудака в черном. Отец Фермин для них так же реален, как и Чарли, хотя мне приятно отметить, что Чарли им нравится больше. Но мы гак и не смогли объяснить им, в чем тут соль. Наша команда решила, что у них просто шариков не хватает, но мне кажется, они проявляют фантастическую зрелость. Наши считают их примитивным народом, которому еще неизвестна идея игры. А мне кажется, все наоборот, и у них что-то вроде постактерской цивилизации, может быть, первой на земле. То есть игра им уже не нужна, поэтому они и забыли про нее и больше ее не понимают. Ай да я — каков умник!
Среда. Надо бы почаще писать о работе. Продвигается недурно. Сценарий не тот, что я помню, но так бывает почти всегда — его обычно успевают изменить. Матт не самый плохой напарник. Я предложил гримеру подрисовать ему парочку москитных укусов, но тот отказался наотрез. Сказал, что хочет для разнообразия побыть симпатягой. Вот смехота — я хочу сказать, что где-то в глубине души он считает себя форменным красавцем! Наверное, не стоит пересказывать ему твои слова: помнишь, ты заметила, что его лицо будто вырезано из куска солонины.
Четверг. Случилась ужасная вещь. Просто ужасная. Один индеец упал с плота и утонул. Исчез, и все. Мы смотрели на буруны и ждали, что он вот-вот появится, но он так и не появился. Разумеется, мы сказали, что устроим перерыв на день. И знаешь что? Индейцы даже слышать об этом не хотели. Надо же какие трудолюбивые!
Пятница. Все думаю о вчерашнем происшествии. Нас оно расстроило гораздо больше, чем индейцев. То есть он ведь, наверное, был чьим-нибудь братом, или мужем, или еще кем, но никто его не оплакивал, ничего такого. Я был почти уверен, что вечером, когда мы остановимся на ночлег, будет какая-нибудь церемония — ну там сжигание одежды или уж не знаю что. Но я не угадал. Лагерь жил самой обычной жизнью, и все выглядели довольно весело. Я подумал, может, они не любили того, который свалился в воду, но это слишком натянуто. Просто, наверное, жизнь и смерть для них в каком-то смысле одно и то же. Наверное, они в отличие от нас не считают, что он «ушел», — а если и ушел, то, по крайней мере, не насовсем. Скажем, на какую-нибудь речку получше этой. Я сунулся с этими рассуждениями к Матту, и он сказал:
«Слушай, старина, а я и не знал, что ты у нас хиппи в душе». По части мудрости и одухотворенности Матт явно не из самых продвинутых. Верит, что по жизни надо шагать прямо, никого не надувать, пялить бабешек (так он говорит) и плевать на тех, кто пытается подложить тебе свинью. К этому, видимо, и сводится вся его философия. Он считает индейцев смышлеными ребятами, которые покамест еще не успели изобрести видеомагнитофон. Забавно, что такому молодцу досталась роль иезуитского священника, ведущего в джунглях религиозные диспуты. По сути, он один из тех американских актеров, чья на редкость удачная карьера — заслуга их импресарио, создателей имиджа. Я сказал ему, что неплохо бы взять шестимесячный отпуск и поработать в провинции — там хоть вспомнишь, что такое живая игра и живой зритель, и он поглядел на меня так, словно я сообщил ему о своем душевном расстройстве. Может, ты не согласна, но я считаю, что играть учишься только на сцене. Матт умеет сокращать любые лицевые мускулы на выбор и щурить глаза, зная, что все эти пигалицы, которые от него без ума, будут писаться от восторга. Но разве он владеет своим телом? Можешь называть меня старомодным, но, по-моему, очень многие американские актеры просто осваивают этакую развязную манеру игры, а дальше уже не идут. Я пробовал объяснить это Вику, но он сказал, что я молодец и Матт молодец и на экране мы вместе будем выглядеть на все сто. Хоть раз бы выслушал меня по-человечески! Вон летит почта, по крайней мере вертолет. От тебя пока ничего.
— целую, Чарли
Письмо 6
Пиппа-лапа —
Послушай, я знаю, что мы договорились этого не обсуждать, и, наверное, это нечестно с моей стороны, я ведь не знаю, в каком настроении ты будешь читать письмо, но почему бы нам все-таки не уехать за город и не завести детей? Нет, я не упал в речку, ничего такого. Ты себе не представляешь, как здорово на меня подействовало это путешествие. Я бросил пить кофе после ленча и почти совсем не курю. Индейцы же не курят, говорю я себе. Индейцам не надо поддерживать могучую фирму «Филип Моррис инкорпорейтед» или «Ричмонд», Виргиния. Когда их припрет, они могут сжевать один-другой маленький зеленый листочек — это, надо полагать, их заменитель сигаретки, которую ты перехватываешь, когда режиссер ведет себя как премированный осел. Так почему бы и мне не завязать? И еще эта история с Линдой. Я знаю, ты, наверное, не хочешь больше слышать ее имя, и если так, я тебе обещаю никогда его не упоминать, но ведь все это Лондон виноват, верно? Мы-то сами тут ни при чем. Это все наш гнусный Лондон с его грязными улицами, копотью и пойлом. В городе нельзя жить настоящей жизнью, правда? И потом, я думаю, города заставляют людей врать друг другу. Как ты считаешь? Индейцы никогда не врут, так же как не умеют быть актерами. Никакого притворства. И я вовсе не думаю, что это говорит об их примитивности, я думаю, они очень высокоразвиты. И я уверен, что это благодаря жизни в джунглях, а не в городе. Они все время общаются с природой, а чего природа не умеет делать, так это врать. Она просто идет напролом и делает свое дело, как сказал бы Матт. Шагает прямо и никого не надувает. Иногда она может быть не слишком приятной, но врать не станет. Поэтому я и думаю, что уехать и завести детей — самое лучшее. И когда я говорю «за город», я имею в виду отнюдь не поселок рядом с автострадой, где полным-полно людей вроде нас и все покупают у местного виноторговца «австралийское щардонне», а провинциальный выговор можно услышать, только когда включишь в ванной «Арчеров».[14] Я имею в виду настоящую провинцию, какой-нибудь глухой уголок — в Уэльсе, скажем, или в Йоркшире.
Воскресенье. Насчет детей. Это любопытным образом связано с индейцами. Помнишь, я говорил, что они все фантастически здоровые, а стариков почему-то нет, хотя мы думали, что все племя путешествует вместе? Так вот, я наконец попросил Мигеля выяснить у них, в чем тут секрет, и оказалось, что среди них нет стариков по той причине, что мало кому удается прожить больше 35. Значит, я ошибался, когда считал их фантастически здоровыми и живой рекламой джунглей. На самом деле только фантастически здоровые и могут здесь существовать. Такой вот неожиданный оборот. Но что я, собственно, хотел сказать: выходит, почти никто из этого племени не доживет до моих лет — аж не по себе становится, как подумаешь. И если мы уедем в провинцию, это не значит, что я буду каждый вечер являться домой измотанный и требовать, чтобы меня обхаживали, а вместо этого получать на руки орущего дитятю. Если брать одни большие роли и не заниматься всякой халтурой на ТВ, я стану уезжать только на съемки, а уж когда буду дома, так по-настоящему. Ведь правильно? И я бы сделал ему манеж, и купил бы ему такой большой деревянный ковчег со всеми зверями, и раздобыл бы сумку, в которой носят детей, — индейцы пользуются такими много веков. А потом пошел бы побродить с ним по пустоши, а ты бы отдохнула от нас обоих, как ты на это смотришь? Между прочим, я правда жалею, что ударил Гэвина.
Понедельник. Я немножко расстроен, лап. Поругался с Виком из-за роли — так нелепо все вышло! Какие-то несчастные шесть слов, но я знаю, что Фермин не мог их сказать. Понимаешь, я живу в его шкуре уже добрых три недели, и не Вику объяснять мне, как говорить. Он сказал, ладно, перепиши их, и я затормозил работу на целый час, а под конец он сказал мне, что я его не убедил. Мы все равно стали делать по-моему, потому что я уперся, и знаешь что? Этого болвана Матта я, видите ли, тоже не убедил. Я сказал, что он не может отличить кусок диалога от куска ветчины, и вообще у него морда из солонины, и он пообещал смазать мне по физиономии. Провались они все.
Вторник. Никак не успокоюсь.
Среда. Поразительная вещь. Я уже говорил тебе, что индейцы не понимают смысла игры. Так вот, в последние два дня отношения между Фермином и Антонио все больше портились (что нетрудно было изображать, поскольку Чарли с Маттом нынче тоже не питают друг к другу особой симпатии), и индейцы явно стали принимать происходящее близко к сердцу — они следили за нами со своего конца плота так, будто сейчас решается их судьба, и, между прочим, кое-какой резон в этом был, потому что мы спорили, имеют ли они право креститься, а значит, спасти свои души, или нет. Они как-то чувствовали все это, что ли. А сегодня мы снимали сцену, где Матт якобы случайно задевает меня веслом. Конечно, оно было из бальзового дерева, хотя индейцы и не могли этого знать, но я добросовестно упал как подкошенный, а Матт притворился, что он не нарочно. Индейцам полагалось смотреть на все так, словно эти белые люди в юбках просто идиотничают. Вик их заранее проинструктировал. Но они повели себя по-другому. Гурьбой бросились ко мне, и стали гладить меня по лицу, и смачивать мне лоб, и вроде бы даже горестно причитать, а потом трое из них пошли на Матта с самым угрожающим видом. Невероятно! И они действительно могли бы избить его, если бы он не сообразил очень вовремя скинуть с себя балахон и превратиться обратно в Матта, — тут они успокоились. Поразительно! Это был всего-навсего старина Матт, а тот мерзкий священник Антонио ушел. Потом я медленно поднялся на ноги, и они все счастливо засмеялись, точно я едва избежал смерти. Нам повезло, что Вик все время снимал, и мы ничего не потеряли. Теперь он думает вставить эту сцену в фильм — и очень хорошо, потому что раз индейцы так реагируют на нас с Маттом, то и зрители могут повести себя соответственно.
Четверг. Вик говорит, что вчерашняя стычка оказалась плохо отснятой. Наверняка этот чертов Матт к нему подкатывал — понял небось, что камера засекла, как он обосрался. Я сказал, подождем, поглядим, какой выйдет позитив, и Вик согласился, но дело, чувствую, дохлое. Вот они, правдолюбцы: жизнь как она есть нужна им только на словах.
Пятница. Я не считаю сценарий идеальным, и вообще, далеко не все спланировано как надо, но есть у этого фильма один плюс: он не пустопорожний. Не боится спорных вопросов. Обычно фильмы бывают вообще ни о чем, я убеждаюсь в этом все больше и больше. «Два попа бредут по джунглям» (как время от времени, на мотив «Красных парусов на закате», напевает наш радист Рыба) — да, конечно, но он о конфликте того рода, какой знаком людям всех эпох и всех цивилизаций. Дисциплина против попустительства. Приверженность букве закона против приверженности его духу. Цели и средства. Совершение хороших поступков из плохих побуждений против совершения плохих поступков из хороших побуждений. Как великие идеи вроде Церкви увязают в бюрократии. Как христианство, которое вначале ратовало за всеобщий мир, подобно другим религиям кончает насилием. То же самое можно сказать и о коммунизме, о любой великой идее. Я думаю, этот фильм действительно станет для Восточной Европы подрывным, и не только потому, что он о священниках. Возьмут ли его там в прокат — это другой вопрос. Я сказал Рыбе, что наш фильм мог бы кое-чему научить и профсоюзы, если они захотят учиться, и он сказал, что поразмыслит над этим. Пиппа-лапа, подумай насчет ребенка, ладно?
Твой Чарли
Р. S. Сегодня был любопытный случай. Так, мелочь, но индейцы меня озадачили.
Р. Р. S. Ума не приложу, отчего ты не пишешь.
Письмо 7
Милая Пиппа —
Сволочные джунгли. Не дают никакого передыху. Тучи москитов и всякой кусачей гнуси и жужжащей сволочи, и первую пару недель думаешь, как тут замечательно, ну и хрен с ним, что покусают, всех кусают, кроме Матта с его персональным репеллентом производства НАСА и противомоскитной мордой из солонины. Но они все вьются, и вьются, и вьются, черт бы их драл. Через какое-то время начинаешь мечтать, чтобы джунгли устроили себе выходной. Хочется крикнуть: эй, джунгли, нынче воскресенье, давайте завязывайте, а они гудят себе и гудят все 24 часа в сутки. Впрочем, не знаю. Может, зло не джунгли виноваты, а фильм. Напряжение растет на глазах. Мы с Маттом грыземся все больше, что по сценарию, что сами по себе. Фильм переливается через край, ни на минуту не выпускает нас из-под своего контроля. Даже индейцы, кажется, не уверены, что я не всегда Фермип, а Матт не всегда Антонио. Похоже, они думают, что на самом-то деле я Фермин и только иногда прикидываюсь белым человеком по имени Чарли. В общем, все шиворот-навыворот.
Воскресенье. Про тот случай с индейцами. Честно сказать, я порядком разозлился, когда узнал, но теперь уже могу смотреть на это с их точки зрения. Я ведь писал тебе, что учу их язык, — она действительно очень миленькая и ходит в чем мама родила, но я уже говорил, что тебе не о чем беспокоиться, вошек по челку, помимо всего прочего, конечно. Обнаружилось, что половина слов, которым она меня учила, неправильные. То есть они настоящие, только смысл у них другой. Первое слово, которое я более или менее запомнил, было ткарни — она сказала, что так называются птицы, похожие на белых аистов, их тут довольно много. И когда какая-нибудь из них, хлопая крыльями, пролетала мимо, я кричал ткарни, и индейцы смеялись. Оказывается — я узнал это нс через Мигеля, а от второго нашего гида, который почти всю дорогу молчит, словом ткарни индейцы называют сама догадайся что (вообще-то у них для этого много имен). Ну, то самое, куда заплываю т мелкие рыбешки из реки, если будешь неосторожен. И так обстоит дело с половиной слов, которым научила меня эта озорница. Всего я выучил, наверное, слов 60, и половина из них липовые — или нецензурщина, или означают что-нибудь совсем другое. Сама понимаешь, что в первый момент мне это здорово не понравилось, но потом я подумал: а у индейцев-то, между прочим, колоссальное чувство юмора. Ну и решил показать им, что умею ценить шутки, и когда над нами опять пролетел большой аист, я прикинулся, будто не знаю, как он называется, и спросил у своей девицы. «Ткарни», — сказала она с невозмутимым видом. Я притворился, что очень удивлен, и стал мотать головой, и сказал, нет, это не может быть ткарни, потому что ткарни-то вон где (нет, я его не вынул, ничего такого — просто показал туда). И она поняла, что отхулиганилась, и захихикала, да и я тоже — пусть знают, что я не держу на них зла.
Понедельник. Конец не за горами. Осталась только одна большая сцена. А прежде два дня отдыха. По-моему, Вик зря так решил, но ему же надо с профсоюзами ладить. Говорит, не мешало бы перед важной съемкой перезарядить аккумуляторы. А я думаю, если ты на подъеме, то уж пили вперед без оглядки. Ну понятно, золотко, это я не всерьез, гак я говорю Матту, чтобы его позлить, хотя обычно у меня ничего не выходит — он ведь страшно толстокожий и принимает все за чистую монету, поэтому я подкалываю его, пожалуй, только ради собственного удовольствия. «Эй, Матт. — говорю я ему, — мы нынче на подъеме, так что давай-ка пилить вперед без оглядки», и он кивает, точно пророк в «Десяти заповедях».[15] В общем, по плану сегодня и завтра отдыхаем, потом два дня репетируем сцену с переворачиванием плота и в пятницу большая съемка. А может, Вик и прав, нам нужно быть в самой лучшей форме. Надо ведь не только верно сыграть, а еще и со всем остальным справиться. Для безопасности на нас будут веревки, как и положено по контракту. Прошу тебя, милая, не волнуйся, никакого серьезного риска нет. Мы нагоним метраж на том участке реки; где есть места с быстрым течением, и плот якобы перевернется там, но это только в фильме. У нас тут имеется парочка машин, которые месят воду, и она будет пениться и разбиваться о скалы, похожие на настоящие, — их поставят на якорь, чтобы не унесло. Так что бояться нечего. Честно говоря, мне не терпится начать, хотя мы, конечно, еще малость поспорили насчет этой сцены — все старые споры. Там происходит вот что: оба священника надают в воду, один из них ударяется головой о скалу, а другой его спасает. Вопрос в том, кто кого? Понимаешь, всю дорогу вверх по реке эти два человека борются не на жизнь, а на смерть, у них непримиримые религиозные разногласия, один очень жесткий и властный (я), другой очень мягкий и снисходительный к индейцам (Матт). По-моему, было бы гораздо эффектней, если бы тот, кто кажется твердолобым упрямцем и вроде как может дать другому спокойно утонуть, на самом деле спас его, пусть даже считая при этом, что его мысли насчет индейцев и намерение окрестить их, когда они доберутся до Ориноко, кощунственны. Однако придется делать наоборот — Матт будет спасать меня. Вик говорит, что так оно было в действительности, а Матт — что так написано в сценарии, который он читал в Пижонвилле, Северная Дакота, или где там ею родная крыша, и ни на что другое он не согласен. «Не родился еще тот парень, который спасет Матта Смитона», — сказал он. Так и сказал, можешь себе представить? «Не родился еще тот парень, который спасет Матта Смитона». Я сказал, что припомню это, если мне случится застать его висящим вниз головой на одном пальце ноги на тросе лыжного подъемника. В общем, все будет идти, как написано в сценарии.
Четверг. Опять выходной.
Позже
Позже
Позже
— целую, Чарли
Письмо 8
Господи Боже, Пиппа. Господи Боже. Я просто не мог продолжать то последнее письмо. Трепаться, как идут съемки. Не мог после того, что случилось. Но со мной все в порядке. Честное слово, в порядке.
Позже. Бедняга Матт. Черт, он был славный малый. Конечно, мог влезть в печенки, но на такой работе и Святой Франциск Ассизский осточертел бы. Вечно глазел на этих идиотских птиц в джунглях, вместо того чтобы читать роль. Извини, милая. Это бестактно, знаю. Просто не могу подобрать слов, чтобы рассказать. Убит совершенно. Бедняга Матт. Пытаюсь представить, откуда ты обо всем узнаешь и что подумаешь.
Какие же сволочи эти индейцы. Мне кажется, я умру. Еле держу ручку. Потею как свинья, comme un porco. Боже мой, я люблю тебя, Пиппа, только за это я и держусь.
Ч.
Письмо 9
Я достаю твою карточку, где ты похожа на бурундучонка, и целую ее. Все остальное неважно, только ты и я и наши будущие дети. Давай сделаем их, Пиппа. Твоя матушка будет рада, верно? Я спросил Рыбу, есть у тебя дети, он сказал да, я их берегу как зеницу ока. И я обнял его за плечи, крепко, как следует. Ведь только благодаря этому и продолжается жизнь, разве не гак?
Правду говорят: отправляйся в джунгли и поймешь, кто есть кто. Вик — нытик, я и раньше это знал. Ноет, что пленка подмокла. Я сказал, плюнь, ты же всегда продашь в газету свои мемуары. Он посмотрел на меня волком.
Зачем они это сделали? Зачем?
целую, Ч
Р. S. Хорошо бы ты написала. Сейчас было бы кстати.
Письмо 10
Ведь это мог бы быть я. Вместо него. Кто решает такие вещи? Или вообще никто? Эй, там, наверху, есть кто-нибудь дома?
Я думал об этом весь день. Спросил у Рыбы, есть ли у него дети, и он сказал да, я берегу их как зеницу ока, и мы с ним обнялись прямо тут же, у всех на глазах, и с тех пор я думаю, что бы это значило. Зеница ока. Что это значит? Говоришь вот так что-нибудь, и все понимают, что это значит, а как задумаешься, непонятно. И с фильмом нашим так же, и со всей этой экспедицией. Работаешь, и тебе кажется, будто ты твердо знаешь, что и как, а потом остановишься, подумаешь и не видишь никакого смысла — такое впечатление, что смысл, может, только потому и был, что все притворялись, будто он есть. Есть в этом какой-нибудь смысл? По-моему, это как индейцы и те фальшивые скалы, у которых пенилась вода. Они все смотрели на них и смотрели и, чем дольше смотрели, тем меньше понимали. Сначала знали, что это скалы, а кончили тем, что уже ничего не знали. По лицам видно было.
Сейчас я отдам это Рохасу. Недавно он проходил мимо и сказал, ты сегодня пишешь уже третье письмо, вложил бы их в один конверт да сэкономил на марках. Я встал и, честное слово, точно превратился на минуту в Фермина и говорю: «Слушай, ты, Богиня связи, я буду писать в день столько писем, сколько мне приспичит, а ты знай отправляй». То есть Фермин, конечно, не сказал бы приспичит, но манера была его. Этакая упертость и недовольство всем, что в этом мире не дотягивает до совершенства. Ладно, пойду-ка я лучше извинюсь, а то он их все выкинет.
— целую, Чарли
Письмо 11Пока ждем вертолета
Пиппа-лапа —
Когда мы отсюда выберемся, я сделаю вот что. Дерну самый большой стакан виски, какой только нальют в этом долбаном Каракасе. Приму самую большую ванну, какую только нальют в этом долбаном Каракасе. Буду говорить с тобой по телефону, пока не наговорюсь вволю. Я уже слышу в трубке твой голос, точно вышел из дому за сигаретами и звоню сказать, что задержался. Потом пойду в Британское посольство и возьму номер «Дейли телеграф», и мне плевать, если он будет трехнедельной давности, и прочту там даже то, на что обычно не обращаю внимания, вроде заметок о природе. Пусть мне скажут, что городские ласточки начали вить гнезда или что, если вам повезет, вы можете увидеть барсука. Я хочу слышать про самые обыкновенные вещи, которые происходят все время. Я посмотрю результаты крикетных матчей и почувствую себя этаким старым болельщиком, приехавшим из Средней Англии в полосатом блейзере и с бутылкой джина в кулаке. А может, прочту еще колонку, где поздравляют с новорожденными. Эмму и Николаев, с рождением дочери Сюзи, сестры Александра и Билла. Славные мои Александр и Билл, скажу я, теперь у вас есть малышка Сюзи, она будет играть с вами. Вы должны быть с ней ласковы, должны защищать ее всю жизнь, она ваша маленькая сестренка, вы должны беречь ее как зеницу ока. Господи, я плачу, Пиппа, слезы так и льются у меня по щекам.
целую, Ч
Письмо 12 Каракас, 21 июля
Пиппа-лапа, я не могу в это поверить, честное слово, не могу. Мы наконец возвращаемся к тому, что зовется у нас цивилизацией (смешные мы люди!), наконец попадаем туда, откуда можно звонить через Атлантику, я наконец отстаиваю очередь, пробиваюсь по телефону домой, а тебя нет. «Номер не отвечает, сэр». Пробую еще раз. «Опять не отвечает, сэр». Еще раз. «Хоросо, сэр, номер опять не отвечает». Где же ты? Мне больше никто не нужен. Я не хочу звонить твоей матушке и говорить, вы знаете, у нас таки были известные неприятности, но теперь мы вернулись в Каракас, а Матт погиб, ну да, вы ведь слыхали об этом по новостям, но я не хочу говорить об этом. Я хочу говорить только с тобой, золотко, и не могу.
Звоню еще.
Звоню еще.
Ну ладно, тогда я беру бутылку виски, которая стоит около 50 фунтов, и, если студия мне ее не оплатит, я больше никогда не буду на них работать, и толстую стопку гладкой почтовой бумаги, которую они держат у себя в гостинице. Остальные отправились в город. А я не смог. Я помню наш последний вечер здесь — в этой же гостинице, все то же самое — и как мы с Маттом вместе пошли пить очумеловку и кончили тем, что сплясали под Зорбу, и нас вытолкали оттуда, а Матт показывал на меня и говорил официантам, эй, да вы что, не узнаете мистера Рика с Зеленого Полуострова, а они не узнали и взяли с нас за тарелки.
Мы отдыхали два дня, и еще три оставалось работать. Первое утро провели на большой воде — должен тебе сказать, что риск постарались сделать минимальным. Вик со съемочной группой был на берегу, а мы с Маттом на плоту вместе с дюжиной индейцев — они гребли и отталкивались шестами. Ради пущей безопасности плот был привязан длинной веревкой к дереву на берегу, так что, если бы индейцы с ним не совладали, он не уплыл бы. На нас с Маттом тоже были веревки — все по контракту. Утренняя репетиция прошла как по маслу, а после обеда работали на мелководье, с той самой взбивалкой. Я считал, что репетировать на следующий день уже ни к чему, но Вик настаивал. Поэтому на второе утро пошли опять, теперь уже с радиомикрофонами. Вик еще не решил, со звуком будем работать или без. Привязали к дереву веревку, группа расположилась на берегу, а мы приготовились сделать перед камерой три-четыре рейда: в этой сцене мы с Маттом так заняты спором, можно ли крестить индейцев, что не видим опасности у себя за спиной, а зрители ее видят. О том, что случилось после, я думал миллион раз и все-таки не знаю ответа. Был третий прогон. Нам дали с берега отмашку, мы начали спорить и потом заметили что-то неладное. Вместо дюжины индейцев на плоту были только двое: они стояли с шестами у задней кромки плота. Наверное, мы оба подумали, что Вику взбрело в голову попробовать такой вариант, когда мы с Маттом уже были поглощены ссорой, и это показывает, что он профи до мозга костей — даже виду, хитрец, не подал. Во всяком случае, так подумал я. Потом, в конце сцены, мы заметили, что индейцы не делают того, что должны делать, то есть не упираются шестами в дно, чтобы остановить плот. Они толкали его вперед, и Матт крикнул: «Эй, ребята, хорош», но они не отреагировали, и я еще, помню, подумал, может, они хотят проверить веревку, удержит ли она, и мы с Маттом одновременно повернулись и увидели, куда правят индейцы — прямо на скалы, в бурлящую воду, — и я понял, что веревка лопнула или отвязалась. Мы закричали, но это, конечно, было бесполезно, слишком сильно шумела река, да и не понимают они по-нашему, а потом мы очутились в воде. Когда плот перевернуло, я думал о тебе, Пиппа, честное слово. Увидел твое лицо и пытался думать о тебе. Потом хотел было плыть, но мешало течение и эта блядская ряса, а потом меня крепко шарахнуло по ребрам, точно ногой ударили, и я уж думал, что мне хана, наверное, налетел на скалу, — подумал и сразу ослаб, вроде как отключился. А на самом деле это резко натянулась веревка, которой я был привязан. Больше ничего не помню до того момента, как очухался на берегу: из меня льется вода, стою и блюю в грязь, а наш звуковик колотит меня по спине и тычет кулаком в живот. Моя веревка выдержала, Маттова нет. Вот как оно получилось — мне просто повезло.
Все были в шоке, сама понимаешь. Некоторые из наших пытались пройти вдоль берега — якобы люди иногда цепляются за нависшие над водой ветки, и их находят на целую милю ниже по течению. Но все без толку. Такие вещи бывают разве что в кино. Матт погиб, и все равно они не ушли дальше чем на 20 или 30 ярдов от того места — в джунглях ведь нет этих тропинок вдоль реки, чтобы таскать лодки на буксире. «Почему их было только двое? — все повторял Вик. — Почему только двое?» Стали искать индейцев, которые помогали группе разворачиваться, но их нигде не было. Тогда мы вернулись в лагерь и нашли там одного-единственного человека, переводчика Мигеля, который сказал, что долго беседовал с каким-то индейцем, а когда обернулся, всех остальных уже след простыл.
Потом мы пошли смотреть, что стряслось с привязанной к дереву веревкой, и ничего там не обнаружили, она просто исчезла. И это было очень и очень странно, потому что ее завязывали одним из тех хитрых узлов, которые никак не могут развязаться сами, — контракт был соблюден во всех мелочах. Чертовски подозрительно. Потом мы снова поговорили с Мигелем, и выяснилось, что индеец затеял с ним ту долгую беседу еще до того, как мы перевернулись. Видно, они знали, что произойдет. И прежде чем удрать, забрали из лагеря все подчистую: одежду, продукты, оборудование. Зачем им одежда? Они же ее не носят.
Мы чуть нс подохли, пока дождались вертолета. Индейцы утащили радиотелефоны (они бы и генератор сперли, если б у них был подъемный кран), а в Каракасе решили, что мы их опять кокнули, и прилетели как обычно. Два дня тянулись, как два месяца. По-моему, я все-таки схватил какую-то гнусную лихорадку, несмотря на уколы. Говорят, когда меня достали из реки и выкачали из моего брюха воду, первое, что я сказал после того, как очухался, было: «Не иначе как вошек по челку», и на всю группу напал истерический смех. Сам-то я не помню, но на Чарли это похоже. Я уж думал, что подцепил какую-нибудь местную бери-бери. Короче, полный мрак.
Зачем они это сделали? Вот чего я никак не могу понять. Зачем? Большинство моих спутников считает, что с таких примитивных людей и спрашивать нечего — это, мол, тебе не белые, туземцу доверять нельзя и тому подобное. Чепуха! Я никогда не считал их примитивными, они никогда не врали (если забыть о тех уроках языка) и, клянусь тебе, гораздо больше заслуживали доверия, чем кое-кто из наших белых работничков. Перво-наперво я подумал: наверняка мы их чем-нибудь обидели, сами того не замечая, например, жестоко оскорбили их богов. Но я не мог вспомнить ничего такого.
Я пытаюсь понять, есть тут какая-нибудь связь с тем, что произошло два века назад, или нет. Может быть, это просто случайное совпадение. Так уж сложилось, что потомки тех индейцев, у которых перевернулся плот, плыли на другом плоту, и он тоже перевернулся примерно на том же месте. Может, этим индейцам просто надоело тащить иезуитов вверх но реке, и они вдруг слегка тронулись и озверели и вывалили их за борт. Маловероятно? Наверное, между этими двумя событиями все-таки есть связь. Я почти уверен. По-моему, индейцы — наши индейцы — знали, что случилось с отцом Фермином и отцом Антонио в ту далекую пору. Такие легенды могут рассказывать женщины — например, когда толкут корни маниоки или делают еще что-нибудь в этом роде. Возможно, те двое иезуитов были в индейской истории очень важными фигурами. Представь себе, как этот рассказ передается из поколения в поколение, как его усложняют и приукрашивают. А потом появились мы, еще одна компания белых, среди которых тоже есть два человека в длинных черных юбках, которые тоже хотят добраться по реке до Ориноко. Понятно, имеются и отличия: эти привезли с собой одноглазую машинку и так далее, но по сути-то все одинаково, и мы даже сказали им, что конец будет тот же самый — плот перевернется. Ясное дело, тут трудно проводить параллели, но вообрази себе, что ты живешь в Гастингсе в 2066 году и вышла погулять па бережок, а к тебе плывут галеры, из них высыпают люди в кольчугах и остроконечных шлемах и говорят, что они прибыли на битву при Гастингсе, и не потревожишь ли ты короля Гарольда, чтобы они могли вышибить ему мозги, а за исполнение этой роли предлагают тебе толстенный бумажник с деньгами. Ведь сначала ты не прочь будешь согласиться, верно? И только потом задумаешься, для чего это нужно им. И тебе может прийти в голову — это моя идея, Вик ее не поддерживает, что они (то есть мы) вернулись, чтобы повторить некую церемонию, страшно важную для их племени. Индейцы могли увидеть тут что-то религиозное, вроде празднования 500летия собора или чего-нибудь в этом духе.
Не исключена и другая возможность — что индейцы действительно следили за спором между иезуитами и понимали его намного лучше, чем нам казалось. Они, — то есть Матт и я, — спорили о том, крестить ли индейцев, и к моменту аварии весы как будто начали склоняться на мою сторону. В конце концов я был выше саном, и я возражал против крещения — по крайней мере, пока индейцы не соберутся с духом и не откажутся от кое-каких мерзопакостных привычек. А индейцы, может быть, поняли это и перевернули плот, думая убить отца Фермина (меня!), чтобы оставшийся в живых отец Антонио окрестил их. Как тебе моя догадка? А дальше есть два варианта: либо они увидели, что Фермин уцелел, и сбежали с испугу, либо обнаружили, что погиб Антонио, а значит, все пошло наперекосяк и им тоже оставалось только сбежать.
Так ли это? В одном я уверен: все тут гораздо сложнее, чем будет выглядеть в газетах. Не удивлюсь, если Голливуд отправит сюда самолет, чтобы скинуть на индейцев парочку бомб и отомстить таким образом за смерть Матта. Или будут переснимать фильм да-да, вот это скорее всего. Кто получит роль Матта? Какую карьеру можно сделать! Раз — и в дамки.
Похоже, застряну здесь еще дней па шесть-семь. Долбаная студия с ее долбаными юристами. Кажется, фильм должен быть каким-то манером списан со счетов, а на это нужно время.
Вручаю это письмо Богине связи — оно будет отправлено срочной почтой. Приятно иметь дело с обычным почтальоном.
Крепко целую, Чарли
Письмо 13
Прошу тебя, перестань, я больше не выдержу. Только два дня, как выбрался из этих сволочных джунглей, чуть не подох там, а ты вешаешь трубку. Слушай, я же ведь объяснял тебе, она приезжала сюда работать, это случайное совпадение. Я знаю, что вел себя как свинья, comme un рогсо, чуток покривил душой, но, пожалуйста, прочти все мои письма из джунглей и ты увидишь, что я теперь другой человек. Между мной и Линдой все копчено, я говорил тебе это еще перед отъездом. Согласись, не могу же я запретить ей работать, где она хочет. Да, я знал, что она будет в Каракасе, да, я не сказал тебе об этом и да, я поступил плохо, но разве лучше было бы, если б я сказал? Как ты вообще умудрилась узнать? А сейчас ее здесь нет — по-моему, хотя меня это мало волнует, она где-то в Вест-Индии. Ради Бога, Пиппа, не зачеркивай ты пять лет. — твой Чарли
Р. S. Посылаю срочной почтой.
Р. Р. S. Каракас грязная дыра. Торчу здесь как минимум до 4-го.
Р. Р. Р. S. Люблю тебя.
Телеграмма
ПОЖАЛУЙСТА ПОЗВОНИ ЧАРЛИ ГОСТИНИЦА ИНТЕРКОНТИНЕНТАЛ СРОЧНО ТЧК ЦЕЛУЮ ЧАРЛИ ТЧК
Телеграмма
РАДИ БОГА ПОЗВОНИ ИНТЕРКОНТИНЕНТАЛ ЕСТЬ СРОЧНЫЙ РАЗГОВОР ТЧК ЦЕЛУЮ ЧАРЛИ
Телеграмма
ПОЗВОНЮ ПОЛДЕНЬ ВАШЕМУ ВРЕМЕНИ ЧЕТВЕРГ НАДО МНОГОЕ ОБСУДИТЬ ТЧК ЧАРЛИ
Телеграмма
ЧЕРТ ТЕБЯ ПОБЕРИ СНИМИ ТРУБКУ ИЛИ ПОЗВОНИ САМА ПИППА ТЧК ЧАРЛИ
Письмо 14
Дорогая Пиппа —
Поскольку ты не хочешь отвечать на телеграммы по причинам, которые лучше известны тебе самой, я решил сообщить тебе письмом, что не приеду домой сразу же. Мне нужно время и место не только для того, чтобы немного забыть о тех страшных событиях, которые мне пришлось пережить и которые тебя, кажется, совсем не интересуют, но и для того, чтобы обдумать наши с тобой отношения. Наверное, не стоит повторять, что я люблю тебя по-прежнему, так как это почему-то только раздражает тебя по неизвестным мне причинам, которые ты не желаешь ни объяснять, ни комментировать. Я позвоню или приеду, когда во всем разберусь.
Чарли
Р. S. Посылаю срочной почтой.
Р. Р. S. Если тут хоть как-нибудь замешан этот ублюдок Гэвин, я ему, сволочи, собственными руками шею сверну. Надо было еще тогда вмазать ему покрепче. Между прочим, он никогда не выберется из десятых ролей. Кишка тонка. И бездарь полная.
Письмо 15 Санта-Лючия
Числа не помню и хер с ним
Ты сука знать тебя не хочу больше слышишь, уйди ты из моей жизни УЙДИ. Всегда всем засирала мозги, это ты хорошо умеешь, мозги засирать. Говорили мне друзья, она тебе устроит сладкую жизнь, не вздумай пускать ее к себе, а я идиот не послушался. Черт возьми, если ты думаешь, что я эгоист, погляди в зеркало, детка. Конечно, я пьяный, а как по-твоему, только так и можно вышибить тебя из башки. Пойду пить это говно очумеловку. Гад буду, истина в вине.
Дебошир Чарли
Р. S. Шлю срочной почтой.
Телеграмма
ВОЗВРАЩАЮСЬ ЛОНДОН ПОНЕДЕЛЬНИК ПЯТНАДЦАТОГО ТЧК БУДЬ ДОБРА ОСВОБОДИ КВАРТИРУ СЕБЯ И ВЕЩЕЙ ЗАРАНЕЕ ТЧК ОСТАВЬ КЛЮЧ ТЧК ВСЕ ТЧК
Интермедия
Я хочу кое-что рассказать вам о ней. На дворе та срединная часть ночи, когда занавески не пропускают света, уличную тишину нарушает лишь ворчанье какого-нибудь бредущего домой Ромео, а птицы еще не начали своей повседневной, но жизнерадостной суеты. Она лежит на боку, отвернувшись от меня. Я не вижу ее в темноте, но по тихому и мерному ее дыханию я мог бы очертить вам контуры ее тела. Когда она счастлива, она может спать в одной позе часами. Я подолгу наблюдал за ней в эту пору глубинных ночных течений и твердо знаю, что она даже не шевелится. Конечно, это можно списать на хорошее пищеварение и спокойные сны; но мне это кажется признаком счастья.
Наши ночи не похожи друг на друга. Она засыпает, словно подхваченная ласковой, теплой приливной волной, которая доносит ее, безмятежную, до самого утра. Я засыпаю менее охотно, борясь с прибоем, не желая расставаться с удачным днем или все еще сетуя на свое сегодняшнее невезенье. Разные потоки струятся сквозь наше дремлющее сознание. Меня часто сбрасывает с постели страх времени и смерти, панический ужас перед надвигающейся пустотой; просыпаясь — ноги на полу, руки сжимают виски, — я выкрикиваю бессмысленное (и удручающе невыразительное) «нет, нет, нет». Тогда ей приходится гладить меня, успокаивая, точно пса, с лаем выскочившего из грязной речки.
Бывает, что и ее сон прерывается вскриком, и тогда наступает мой черед бросаться на помощь. Я мгновенно выныриваю из забытья, и она сонными губами шепчет мне, что ее напугало. «Очень большой жук», — поясняет она, словно из-за жука поменьше не стала бы меня беспокоить;
или: «Ступеньки были скользкие»; или просто (сбивая меня с толку тавтологической загадочностью этих слов): «Ужасная гадость». Затем, избавившись от мокрой жабы или мусорной пробки, послуживших причиной затора, она вновь засыпает спокойным сном. Я лежу, сжимая склизкое земноводное, баюкая в руках комок влажной грязи, встревоженный и восхищенный. (Между прочим, я не хочу сказать, что мои сновидения значительнее. Сны демократизируют страх. Во сне потерять ботинок или опоздать на поезд — ничуть не меньшая трагедия, чем попасть в лапы герильеров или угодить под ядерный обстрел.) Я восхищаюсь ею, потому что она гораздо лучше меня справляется с этой работой, которую мы обязаны выполнять регулярно до самой смерти: ведь людям на роду написано спать по ночам. Она ведет себя как опытный путешественник, бесстрашно вступающий в зал нового аэропорта. А я лежу во тьме с просроченным паспортом, подталкивая свою скрипящую багажную тележку не к тому транспортеру.
Короче говоря… она спит на боку, спиной ко мне. Вдоволь наворочавшись и убедившись в бесплодности обычных уловок, помогающих нырнуть обратно в забвение, я решаю продублировать мягкий зигзаг, образованный ее телом. Когда я начинаю пристраивать свою голень к ее икре, мышцы которой расслаблены сном, она чувствует мою возню; не просыпаясь, она поднимает левую руку и сдвигает свои волосы с плеч на затылок, чтобы я мог уткнуться в ее голую шею. В ответ на эту неизменную инстинктивную любезность я всякий раз содрогаюсь от прилива чувств. Мои глаза щиплет от слез, и я едва сдерживаюсь, так мне хочется разбудить ее и напомнить о том, как я ее люблю. Своим бессознательным жестом она затрагивает самые основы моей любви к ней. Конечно, она ни о чем не догадывается; я никогда не говорил ей об этой крохотной ночной радости, которую она дарит мне с таким постоянством. Хотя, наверное, говорю сейчас…
Вы думаете, что на самом-то деле она успевает на секунду проснуться? Я понимаю, что это ее движение может казаться сознательным актом вежливости — мелочью, которая сама по себе приятна, однако едва ли свидетельствует о том, что корни любви уходят куда-то под смоляной пласт сознания. Вы нравы в своем скептицизме; влюбленным можно доверять лишь до известного предела, ведь они тщеславны, как политики. Но я докажу вам свою правоту. Вы уже поняли, что волосы у нее до плеч. Но несколько лет назад, когда нам пообещали затяжную летнюю жару, она коротко постриглась. Ее шея была открыта для поцелуев круглые сутки. И в темноте, когда мы лежали под одной простыней и я истекал потом, как калабриец, когда срединная часть ночи была коротка, но одолеть ее все равно было непросто, — я поворачивался к этой стилизованной букве S рядом с собой, и она, что-то неразборчиво бормоча, пыталась убрать с шеи несуществующие волосы.
«Я люблю тебя, шепчу я в этот спящий затылок, — я люблю тебя». Все романисты знают, что их искусство выигрывает от недоговоренности. Соблазняясь дидактикой, писатель должен представлять себе щеголеватого капитана корабля перед надвигающимся штормом: как он кидается от прибора к прибору в фейерверке золотой тесьмы, как отдает в переговорную трубу решительные команды. Но внизу никого нет; машинное отделение отсутствует, и руль отказал много веков назад. Капитан может разыграть прекрасный спектакль, убедив не только себя, но и кое-кого из пассажиров; все-таки судьба их плавучего мира зависит не от него, а от безумных ветров и угрюмых течений, от айсбергов и случайных рифов.
Однако иногда обиняки литературы все же вызывают у романиста естественное раздражение. В нижней части эль-грековских «Похорон графа Оргасского» в Толедо есть группа угловатых фигур в плоеных воротниках. Предающиеся своей показной печали, они смотрят в разные стороны. И только один из них с мрачной иронией смотрит прямо на нас — и мы не можем не заметить, сколь нелестен его взгляд. По традиции считается, что это изображение самого Эль Греко. Вот я, говорит он. Я и есть автор. И я за все это в ответе, потому и не прячу глаз.
Поэтам, видимо, проще писать о любви, чем прозаикам. Для начала у них есть это уклончивое «я» (если я напишу «я», вы потребуете, чтобы не позже чем через пару абзацев вам объяснили, кто имеется в виду — Джулиан Барнс или какой-нибудь вымышленный персонаж; поэт может вальсировать между тем и другим, не теряя ни в глубине чувства, ни в объективности). Еще поэты, похоже, могут обращать плохую любовь, — любовь эгоистическую, дрянную — в хорошую лирическую поэзию. Прозаикам не дано навевать этот восхитительный обман. Плохую любовь мы можем обратить только в прозу о плохой любви. Поэтому мы слегка завидуем (и не совсем доверяем) пишущим о любви поэтам.
А они сочиняют то, что именуется любовной поэзией. Из их опусов составляются книги под названьями типа «Поющие Сердца — Антология Шедевров Любовной Лирики». Кроме того, есть еще письма; из них получаются сборники, озаглавленные «Сокровищница Золотого Пера, Лучшие Любовные Послания Всех Времен и Народов» (книга — почтой). Но нет такого жанра, который подходил бы под определение любовной прозы. Это звучит неуклюже, почти парадоксально. «Любовная Проза: Справочник Работяги». Продается в магазинах плотницкого инвентаря.
Канадская писательница Мейвис Галлант сказала: «Тайна, которую представляет собой любящая пара, это, пожалуй, единственная настоящая тайна, еще не раскрытая нами, и когда мы раскроем ее, литература, — да и любовь тоже, — будет уже не нужна». Прочтя это впервые, я нарисовал на полях шахматную пометку «!?», означающую красивый, но, возможно, ошибочный ход. Однако со временем точка зрения канадки возобладала, и пометка сменилась на «!!».
«Пусть мы умрем — но будет жить любовь». К такому выводу осторожно подобрался в своем стихотворении «Арундельская могила» Филип Ларкин. Эта строчка удивляет нас, ибо почти все творчество поэта есть похожее на выкручиванье фланелевой тряпицы избавление от иллюзий. Нам приятно, когда нас подбадривают; но сначала прозаику положено нахмуриться и спросить, а не сфальшивила ли эта поэтическая фанфара? Действительно ли любовь переживет нас? Мысль, конечно, соблазнительная. Было бы куда как приятно, если бы любовь оказалась источником, который будет излучать энергию и после нашей смерти. На экранах старых телевизоров, когда их выключали, оставалось световое пятно размером с флорин потом оно понемногу таяло, превращаясь в микроскопическую искорку, и исчезало. Мальчишкой я ежевечерне наблюдал этот процесс, смутно желая замедлить его (и с юношеской меланхолией усматривая в нем подобие неизбежного исчезновения во вселенском мраке крохотного огонька человеческой жизни). Что ж, и любовь будет так вот светиться, когда телевизор уже выключат? Мой опыт этого не подтверждает. Вместе с последним из любящих умирает и любовь. Если от нас что и останется, так скорее что-нибудь другое. Ларкина переживет отнюдь не его любовь, а его стихи; это очевидно. Перечитывая конец «Арундельской могилы», я всегда вспоминаю Уильяма Хаскиссона. В свое время он был очень известным политиком и финансистом; но теперь мы помним его только потому, что 15 сентября 1830 года, на открытии Ливерпульско-Манчестерской железной дороги, его первого задавило насмерть поездом (вот чем он стал, во что обратился). Любил ли Уильям Хаскиссон? Пережила ли его эта любовь? Никто не знает. Все, что от него осталось, — это тот миг роковой беспечности; смерть превратила его в камею, в иллюстрацию безжалостной поступи прогресса.
«Я тебя люблю». Первым делом спрячем эти слова на верхнюю полку; в железный ящичек, под стекло, которое при случае полагается разбить локтем; в надежный банк. Нельзя разбрасывать их где попало, точно трубочки с витамином С. Если эти слова всегда будут под рукой, мы начнем прибегать к ним не думая; у нас не хватит сил воздержаться. Мы-то, конечно, уверены в обратном, но это заблуждение. Напьемся, одолеет тоска или (самое вероятное) взыграет известного рода надежда, и вот пожалуйста — слова уже использованы, захватаны. Нам может показаться, что мы влюбились, и захочется проверить, так ли это. Как мы узнаем, что у нас на уме, покуда не услышим собственных слов? Остерегитесь — они не отмываются. Это высокие слова; мы должны быть уверены, что заслужили их. Вслушайтесь, как звучат они по-английски: «I love you». Подлежащее, сказуемое, дополнение — безыскусная, незыблемая фраза. Подлежащее — коротенькое словцо, которое как бы помогает влюбленному самоустраниться. Сказуемое подлиннее, но столь же недвусмысленно — в решающий миг язык торопливо отскакивает от неба, освобождая дорогу гласной. В дополнении, как и в подлежащем, согласных нет; когда его произносишь, губы складываются словно для поцелуя. «I love you». Как серьезно, как емко, как веско это звучит.
Мне видится тайный сговор между всеми языками мира. Собравшись вместе, они постановили придать этой фразе такое звучание, чтобы людям было ясно: ее надо заслужить, за нее надо бороться, надо стать ее достойным. Ich liebe dich: полуночный сигаретный шепот, в котором счастливо рифмуются подлежащее и дополнение. Je t'aime: здесь сначала разделываются с подлежащим и дополнением, чтобы вложить весь сердечный пыл в долгий гласный последнего слова. (Грамматика тут надежнее; заняв второе место, предмет любви может уже не бояться, что его заменят кем-то другим.) Я тебя люблю: дополнение снова занимает вселяющую уверенность вторую позицию, но теперь — несмотря на оптимистическую рифму вначале — здесь слышится намек на трудности, препятствия, которые нужно будет преодолеть. Ti amo — возможно, это чересчур смахивает на аперитив, но выигрывает благодаря твердому согласию подлежащего и сказуемого, делателя и действия, слитых в одно слово.
Извините за любительский подход. Я охотно передаю эту тему на рассмотрение какой-нибудь филантропической организации, стремящейся увеличить сумму человеческих знаний. Пусть созданная при ней исследовательская группа изучит эту фразу на всех языках мира, пронаблюдает за ее изменениями, попытается понять, что слышат в ее звуках те, к кому она обращена, как от богатства ее звучания зависит мера даримого ею счастья. Вопрос к залу: есть ли на земле племена, в лексиконе которых отсутствуют слова «я тебя люблю»? Или все они давно уже вымерли?
Пусть эти слова лежат у нас в ящичке, под стеклом. А вынув их оттуда, будем обращаться с ними бережно. Мужчины говорят «я тебя люблю», дабы залучить женщин в постель, женщины говорят «я тебя люблю», дабы женить на себе мужчин; и те, и другие говорят «я тебя люблю», дабы держать страх на привязи, дабы обрести ложную уверенность, дабы убедить себя в том, что благословенное состояние достигнуто, дабы не замечать того, что все уже позади. Не нужно использовать эти слова в таких целях. Я тебя люблю не должно звучать слишком часто, становиться ходкой монетой, пущенной в оборот ценной бумагой, служить для нас источником прибыли. Конечно, вы можете принудить эту послушную фразу играть вам на руку. Но лучше приберегите ее для того, чтобы прошептать в шею, с которой только что были убраны несуществующие волосы.
Сейчас мы далеко друг от друга; наверное, вы догадались. Трансатлантический телефон передразнивает меня своим эхом, точно хочет сказать: слыхали, мол. «Я тебя люблю» — и прежде чем она успевает ответить, мой металлический двойник повторяет: «Я тебя люблю». Это малоприятно; тиражируясь, произнесенная мною фраза превращается в общее достояние. Пробую еще раз, с тем же успехом. I love you, I love you — выходит какая-то популярная песенка из тех, что с месяц держатся на пике моды, а затем сдаются в репертуар клубных турне, где коренастые рок-певцы с сальными волосами и томлением в голосе пытаются с их помощью раздеть вольготно расположившихся в первых рядах девиц. I love you, I love you — а ведущая гитара хихикает, и в открытом рту барабанщика лежит влажный язык.
К любви, к ее словарю и жестам нужно относиться бережно. Если ей суждено спасти нас, мы должны смотреть на нее так же честно, как хорошо бы научиться смотреть на смерть. Следует ли преподавать любовь в школе? Первый триместр: дружба; второй триместр: нежность; третий триместр: страсть. Почему бы и нет? Наших детей учат готовить, и чинить машины, и трахаться так, чтобы не залететь; и мы полагаем, что дети умеют все это гораздо лучше, чем в свое время умели мы, но какой им прок от всего этого, если они не умеют любить? Считается, что тут они и без нас как-нибудь разберутся. Природа, мол, возьмет свое; она будет служить им автопилотом. Однако Природа, на которую мы привыкли сваливать ответственность за все, чего не понимаем сами, не слишком надежно работает в автоматическом режиме. Доверчивые девицы, мобилизованные в армию замужних женщин, по выключении света обнаруживают, что Природа знает ответы отнюдь не на все вопросы. Доверчивым девицам говорили, что любовь — земля обетованная, ковчег, на котором дружная чета спасется от Потопа. Может, она и ковчег, но на этом ковчеге процветает антропофагия; а командует им сумасшедший старик, который чуть что пускает в ход посох из дерева гофер и может в любой момент вышвырнуть тебя за борт.
Давайте начнем сначала. Любовь делает вас счастливым? Нет. Любовь делает счастливой ту, кого вы любите? Нет. Благодаря любви все в жизни идет как надо? Разумеется, нет. Когда-то я, конечно, во все это верил. А кто же не верил (и у кого эта вера до сих пор не лежит где-нибудь в трюме души)? Об этом пишут книги, снимают фильмы; это закат тысячи историй. Если любовь не решает всех проблем, тогда зачем же она? Разве мы не можем быть уверены — ведь нам так этого хочется, — что любовь, стоит только найти ее, облегчит наши ежедневные муки, станет для нас чем-то вроде дармового анальгетика?
Двое любят друг друга, но они несчастны. Какой мы делаем вывод? Что один из них любит другого не по-настоящему; что их любовь недостаточно крепка? Я против этого «не по-настоящему»; я против этого «недостаточно». За свою жизнь я любил дважды (по-моему, это не так уж мало), раз счастливо, раз несчастливо. Больше всего о природе этого чувства я узнал благодаря несчастной любви — хоть и не сразу, а только годы спустя. Даты и подробности — выбирайте их по своему усмотрению. Но я любил и был любим очень долго, много лет. Сначала я был беспардонно счастлив, преисполнен надежд и обуян солипсическим восторгом; но большую часть времени, как это ни странно, я был удручающе несчастен. Что же, я недостаточно крепко ее любил? Я знаю, что это не так, — ради нее я пожертвовал половиной своего будущего. Может быть, она недостаточно крепко меня любила? И это не так — ради меня она отказалась от половины своего прошлого. Мы много лет прожили бок о бок, мучительно стараясь понять, что же неладно в нашей связке. Взаимная любовь не делала нас счастливыми. Но мы упрямо не желали этого признавать.
Позже я разобрался в том, каково было мое представление о любви. Мы считаем любовь активной силой. Моя любовь делает ее счастливой; ее любовь делает меня счастливым — где тут может быть ошибка? А ошибка есть: неверна сама модель. Подразумевается, что любовь — это волшебная палочка, которая в мгновение ока распускает запутанные узлы, наполняет цилиндр платками, а воздух хлопаньем голубиных крыльев. Но модель надо заимствовать не из магии, а из физики элементарных частиц. Моя любовь отнюдь не обязательно сделает ее счастливой; она может лишь раскрыть в ней способность к счастью. И тогда все становится понятнее. Отчего я не могу сделать ее счастливой, отчего она не может сделать счастливым меня? Очень просто: ожидаемой ядерной реакции не происходит, у луча, которым мы бомбардируем частицы, не та длина волны.
Но любовь не атомная бомба, так что давайте подберем более мирное сравнение. Я пишу эти строки в гостях у одного приятеля в Мичигане. У него обычный американский дом со всеми хитроумными устройствами, какие только может измыслить современная технология (кроме устройства для выпечки счастья). Вчера мой друг привез меня сюда из Детройтского аэропорта. Свернув на подъездную аллею, он вытащил из бардачка прибор дистанционного управления, коснулся нужной кнопки, и перед нами распахнулись ворота гаража. Вот модель, которую я предлагаю. Вы возвращаетесь домой — во всяком случае, хотите так думать — и с помощью привычного волшебства пытаетесь открыть гараж. Однако ничего не происходит; двери по-прежнему закрыты. Вы пробуете еще раз. Опять ничего. Сначала удивленный, потом встревоженный, потом разъяренный этим загадочным непокорством, вы сидите в машине с работающим мотором; сидите неделю, месяц, год, много лет и ждете, когда же откроются двери. Но вы находитесь не в той машине, не у того гаража, ждете не перед тем домом. Вот в чем одна из бед: наше сердце не сердцевидно.
«Жребий наш — любить иль умереть», — написал У. X. Оден, что побудило Э. М. Форстера заявить: «Поскольку он написал „жребий наш — любить иль умереть“, он имеет право приказать мне следовать за собой». Однако сам Оден был недоволен своей знаменитой строкой из «1 сентября 1939». «Это брехня! — высказался он. — Умереть нам все равно придется». Поэтому, переиздавая стихотворение, он заменил вышеприведенную фразу на более логичное «Жребий наш — любить и умереть». Позже он и вовсе убрал ее.
Эта замена «или» на «и» — одна из самых знаменитых в поэзии. Узнав о ней впервые, я восхитился неумолимой объективностью Одена-критика, скорректировавшего Одена-поэта. Если звонкая фраза таит в себе ложь — прочь ее; такой подход радует отсутствием у автора самовлюбленности. Теперь мое мнение уже не столь однозначно. Разумеется, «жребий наш — любить и умереть» выглядит логичнее; кроме того, в этом примерно столько же новизны и красоты, как и во фразах «жребий наш — слушать радио и умереть» или «жребий наш — регулярно мыть посуду, а затем умереть». Оден был прав, не слишком доверяя собственной риторике, но сказать, что строка «жребий наш любить иль умереть» грешит против истины, поскольку умирать придется всем (или поскольку те, что никого не любят, вовсе не мрут из-за этого как мухи), может лишь человек недалекий или забывчивый. Есть не менее логичные и более убедительные способы прочтения варианта с «или». Первый, самый очевидный, таков: будем же любить друг друга, ибо в противном случае мы друг друга поубиваем. Второй таков: будем же любить друг друга, ибо в противном случае, если любовь не будет придавать нашей жизни смысл, нам ни к чему и жить. Ведь утверждать, что те, кто черпает наивысшее наслаждение не в любви, а из других источников, живут пустой жизнью, что они похожи на чванливых раков, которые ползают по дну морскому, щеголяя чужими панцирями, вовсе не значит заниматься «брехней».
Тут мы вступаем на трудную территорию. Нам нужно быть точными и стараться не впадать в сентиментальность. Желая противопоставить любовь таким коварным и могучим соперникам, как власть, деньги, история и смерть, мы не должны скатываться к самовосхвалению и напускать кругом снобистского туману. Враги любви критикуют ее за расплывчатость притязаний, за ярко выраженную склонность к изоляционизму. Так с чего же мы начнем? Любовь может дать счастье, а может и не дать; но она всегда высвобождает скрытую в нас энергию. Вспомните, как вы любили впервые. — разве когда-нибудь еще вы говорили так гладко, спали так мало, занимались сексом так жадно? Анемичный — и тот оживает, а обыкновенный здоровый человек становится просто невыносимым. Далее, она распрямляет нам спину, наделяет уверенностью. Вы чувствуете, что наконец-то крепко стали на ноги; пока это чувство с вами, вы способны на все, вы можете бросить вызов миру. (Справедливо ли будет такое различие: что любовь добавляет уверенности, а сексуальные победы всего лишь укрепляют людей в их эгоизме?) Затем она сообщает ясность видению: глаза влюбленного точно снабжены автомобильными «дворниками». Разве в пору первой любви вы не видели все гораздо яснее обычного?
Когда любовь вступает в игру? Мы глядим на животных — и не находим ответа. Кажется, представители некоторых видов действительно выбирают себе пару на всю жизнь (хотя представьте себе, сколько возможностей для адюльтера открывается во время всех этих долгих морских миграций и перелетов); но, как правило, мы видим только проявления силы, доминирование одних над другими и погоню за сексуальным комфортом. Сторонники и противники феминизма интерпретируют природу по-разному. Первые ищут в животном царстве бескорыстия и обнаруживают, что самцы иногда выполняют работу, которая у людей обычно выпадает на долю женщин. Возьмите, например, королевского пингвина: самец высиживает яйца, носит их у себя на ногах и месяцами защищает от антарктического холода под жировой складкой внизу живота… Ладно, отвечают вторые, а как насчет самца морского слона? Валяется целый день на пляже и трахает всех самок в пределах досягаемости. Как это ни огорчительно, похоже, что поведение морского слона более типично, чем поведение пингвина. К тому же, хорошо зная свой пол, я склонен усомниться в альтруизме последнего. Скорее всего, самец пингвина просто сообразил, что коли уж приходится торчать в Антарктиде столько лет кряду, разумнее будет сидеть дома и нянчиться с яйцом, покуда самка ловит рыбу в ледяной воде. То есть просто избрал самую выгодную для себя тактику.
Так когда же вступает в игру любовь? Ведь в ней вроде бы нет особой нужды. Мы можем, как бобры, строить без любви плотины. Можем, как пчелы, объединяться без любви в сложные сообщества. Можем, как альбатросы, преодолевать без любви огромные расстояния. Можем, как страусы, прятать без любви голову в песок. Можем, как дронты, вымереть без любви до последнего экземпляра.
А что, если любовь — полезная мутация, которая помогает человечеству в его борьбе за существование? Я нс вижу, чем это подтверждается. Была ли она, к примеру, изобретена ради того, чтобы воины, сохранившие где-то глубоко в сердце щемящие воспоминания о родном камельке, отчаяннее дрались за свою жизнь? Непохоже: мировая история учит нас, что решающими факторами в войне являются новая форма наконечника стрелы, благоразумие генерала, полный желудок и перспектива грабежа, а отнюдь не сентиментальность вздыхающих о доме вояк.
Значит, любовь — это роскошь, прерогатива мирного времени, нечто вроде вышивания полотенец? Нечто приятное, сложное, но необязательное? Этакое побочное достижение, продукт культуры, лишь по случайности оказавшийся любовью, а не чем-то другим? Иногда мне кажется, что в этом есть доля правды. Когда-то на дальнем северо-западе Соединенных Штатов обитало индейское племя (это не выдумка), ведущее необычайно беззаботную жизнь. Воевать в их далеком краю было не с кем, а земля приносила огромные урожаи. Стоило им бросить через плечо горстку сухих бобов, как сзади сразу подымался целый бобовый лес и осыпал их стручками. К тому же эти здоровые и довольные люди были лишены всякого вкуса к междоусобным войнам. В результате у них образовалась уйма свободного времени. Без сомнения, они преуспели в занятиях, порождаемых праздностью: стали плести корзины в стиле рококо, подняли искусство эротики до высокого гимнастического уровня и научились погружаться в наипродолжительнейшие трансы, используя для этой цели перетертые листья неких растений. Мы не осведомлены об этих сторонах их жизни, однако знаем, каково было главное развлечение, помогающее им коротать долгие часы досуга. Они пристрастились к воровству — вот что им нравилось, и вот что они культивировали. Когда к ним начинал ластиться очередной погожий денек, они вылезали из вигвамов, втягивали в себя медвяный воздух и спрашивали друг у друга, не случилось ли этой ночью чего интересненького. В ответ следовало робкое, а то и нахальное признание в краже. Серый Волчонок опять умыкнул одеяло у старика Краснощека. Серьезно? А он гаки делает успехи, наш Серый Волчонок. Ну а ты чем занимался? Я-то? Да я всего-навсего слямзил брови с верхушки тотемного столба. Что, еще раз? И как тебе, право, не надоест.
Значит, нам наконец удалось нащупать верный подход? Мы можем прожить и без любви, так же как индейцы без воровства. Однако благодаря ей мы обретаем индивидуальность, обретаем цель. Отнимите у индейцев их невинное хобби, и им будет труднее определить себя. Стало быть, это просто неожиданный мутационный выброс? Любовь не способствует развитию человечества; наоборот, она враждебна всякой организованности. Не будь любви, нам было бы гораздо проще удовлетворить свои сексуальные притязания. Браки были бы откровенней — и, наверное, много прочнее, — если бы мы не тосковали по любви, не радовались ее зарождению, не боялись, что она нас покинет.
На общем фоне мировой истории любовь кажется чем-то чужеродным. Это какой-то нарост, уродство, запоздалое добавление к повестке дня. Она напоминает мне те половинки домов, которых согласно обычным правилам картографии как бы не существует. Недавно я ездил по такому североамериканскому адресу: Йонг-стрит, 2041 1/2. Наверное, владелец дома номер 2041 продал когда-то маленький участок, а на нем был построен этот полу признанный дом с половинчатым номером. А люди вполне комфортабельно в нем устроились, называют его родным… Тертуллиан сказал о вере в Христа: она истинна, потому что абсурдна. Возможно, и любовь так важна потому, что необязательна.
Та, что теперь снова рядом со мной, — центр моего мира. Армяне верили, что центр мира — Арарат, но его поделили между собой три великие империи, а армянам в конце концов ничего не осталось, так что я не буду развивать свое сравнение. Я тебя люблю. Я снова дома, и эхо больше не передразнивает меня. Je t'aime. Ti amo (с содовой). А если бы вы были лишены дара речи, не имели в своем распоряжении медной трубы языка, вы сделали бы гак: скрестили бы свои руки в запястьях, обратив ладони к себе; прижали бы скрещенные запястья к сердцу (или хотя бы к середине груди); потом чуть отвели бы руки вперед и разомкнули их, обернув ладонями к предмету вашей любви. По выразительности это не уступит словам. И заметьте, сколько возможностей открывается здесь для более тонкой передачи чувства, сколько изыска вы можете привнести в этот жест, соединяя ладони, целуя костяшки пальцев или играя их кончиками, которые несут в себе неповторимый узор, печать вашей индивидуальности.
Но сомкнутые ладони могут ввести нас в заблуждение. Сердце не сердцевидно, вот в чем одна из бед. Мы ведь воображаем себе этакую аккуратную двустворчатую ракушку, форма которой говорит о том, что любовь объединяет две половинки, два отдельных существа в одно целое; не правда ли? Этот четко очерченный символ представляется нам алым, словно бы залитым ярким румянцем; ал он и от прилива крови, сопутствующего вспышке страсти. Учебник по медицине разочаровывает пас не сразу; здесь сердце похоже на схему лондонской подземки. Аорта, левая и правая легочные артерии и вены, левая и правая подключичные артерии, левая и правая венечные артерии, левая и правая сонные артерии… Тут все кажется изящным и продуманным; мы верим, что эта сложная система трубок безупречна в работе. Уж она-то не подведет, думаем мы.
Знаменательные факты:
— сердце развивается в эмбрионе раньше всех прочих органов; мы еще величиной с фасолину, а уже видно, как оно пульсирует внутри;
— относительный вес сердца ребенка намного больше, чем у взрослого: у первого он составляет 1/130 общего веса тела, у второго — 1/300;
— в течение жизни размеры, форма и положение сердца претерпевают существенные изменения;
— после смерти сердце принимает форму пирамиды.
Бычье сердце, купленное мною в магазине «Корриганс», весило 2 фунта 13 унций, а стоило 2 фунта 42 пенса. Самое крупное на прилавке, это было сердце животного, однако многое роднило его с человеческим. «У него сердце быка» — фраза из детства, из приключенческой литературы Империи. Все эти рыцари в тропических шлемах, которые одним метким выстрелом из армейского револьвера отправляли злобного носорога на тот свет, покуда дочь полковника дрожала за баобабом, имели довольно простую душевную организацию; но сердца у них, если судить по приобретенному мной экземпляру, были далеко не простыми. Этот увесистый, плотный, окровавленный ком походил на свирепо сжатый кулак. В отличие от железнодорожной схемы из учебника по медицине настоящее сердце не торопилось выставлять напоказ свои тайны.
Я вскрыл его вместе с одной приятельницей, рентгенологом. «Этот бык в любом случае недолго бы протянул», — заметила она. Если бы это сердце принадлежало кому-нибудь из ее пациентов, он недалеко ушел бы по джунглям со своим мачете. Наше собственное маленькое путешествие было проделано с помощью кухонного ножа «сабатье». Мы врубились в левое предсердие и левый желудочек, подивившись толщине мышц, из которых вышел бы добрый бифштекс. Погладили элегантную шелковистую подкладку, запустили пальцы в зияющие входы и выходы. Вены легко растягивались, артерии смахивали на крепеньких головоногих. В левом желудочке лежал темно-багровый шматок засохшей крови. Мы часто теряли ориентацию в этом хитросплетении тканей. Вопреки моим наивным ожиданиям, сердце не желало с легкостью распадаться пополам; две его половинки тесно приникали друг к другу, словно тонущие влюбленные. Мы дважды забирались в один и тот же желудочек, думая, что попали в новый. Нас восхитило мудрое устройство клапанов и chordae tendineae, которые не дают клапанам раскрываться до предела: маленькая, прочная подвесная система, которая не позволяет куполу парашюта разворачиваться больше, чем надо.
По окончании наших трудов сердце пролежало на заляпанной газете весь остаток дня; теперь это была лишь заготовка для малообещающего обеда. В поисках руководства я перелистал поваренные книги. Там нашелся один рецепт фаршированного сердца с гарниром из риса и ломтиков лимона, но это блюдо показалось мне не слишком аппетитным. Оно явно не заслуживало названия, которое дали ему его изобретатели, датчане. Они нарекли его так: Пламенная Любовь.
Помните парадокс, связанный со временем, загадку первых недель и месяцев Пламенной Любви (поначалу нам всегда хочется написать эти слова с большой буквы, как название блюда)? Вы любите, и восторженность борется в вашей душе с дурными предчувствиями. Какой-то частью своего существа вы хотите затормозить время: ибо сейчас, говорите себе вы, наступила лучшая пора моей жизни. Я люблю — и хочу смаковать свою любовь, изучать ее, упиваться ее сладким томлением; пусть сегодняшний день длится вечно. Таково мнение живущего в вас поэта. Однако рядом с ним приютился еще и прозаик, которому хочется не тормозить время, а подгонять его. Почем ты знаешь, что это любовь, нашептывает он вам на ухо, словно скептически настроенный адвокат, ведь прошло всего несколько недель, несколько месяцев. Ты не узнаешь, серьезно ли это, пока позади не останется ну хотя бы год; вот единственный способ проверить, не повторяешь ли ты ошибку стрекозы. Проживи этот отрезок времени поскорей, как бы он тебя ни радовал; и если твои (и ее) чувства не изменятся, ты убедишься в том, что вы действительно любите друг друга.
В кювете с проявителем возникает фотография. Прежде это был всего-навсего чистый лист фотобумаги в светонепроницаемом пакетике; теперь он приобрел значение, смысл, определенность. Мы быстро переносим его в кювету с фиксажем, чтобы уберечь этот ясный, легко уязвимый миг от распада, сделать изображение надежным и стойким, сохранить его совершенство — пусть лишь в течение нескольких лет. Но что, если фиксаж не сработает? Процесс, идущий в вашей душе, эта эволюция любви, может воспротивиться закреплению. Видели, как фотография иногда неумолимо проявляется, пока не почернеет совсем, пока не сотрется всякое воспоминание о ее звездном миге?
Нормально ли само состояние влюбленности? С точки зрения статистики, конечно, ненормально. Лица жениха и невесты на свадебных фотографиях не так интересны, как лица стоящих рядом гостей: младшей сестры невесты (неужели и меня это ждет? невероятно), старшего брата жениха (пусть ему повезет больше, и она не окажется стервой вроде моей), матери невесты (до чего это напоминает мне молодость), отца жениха (если бы только парень знал то, что я знаю теперь, — эх, кабы мне тогда это знать), священника (удивительно, какими красноречивыми делают эти древние клятвы даже самых застенчивых), хмурого юнца (на хрена им жениться-то?) и так далее. Состояние тех двоих, что находятся в центре, совершенно ненормально; но попробуйте-ка сказать им об этом. Они чувствуют себя нормальнее, чем когда бы то ни было. Сейчас с нами все нормально, говорят они друг другу; а вот раньше, когда нам казалось, что все нормально, мы жестоко ошибались.
И эта убежденность в своей правоте, эта вера в то, что их сущность была проявлена и закреплена любовью, а теперь, вставленная в рамочку, сохранится навеки, сообщает им трогательное высокомерие. Что, конечно же, ненормально: когда еще высокомерие бывает трогательным? А здесь оно трогает. Посмотрите на фотографию снова: каким серьезным самодовольством дышит эта сцена в счастливом окаймлении зубчиков! Разве это может не тронуть? Шумные излияния влюбленных (до них ведь никто не любил — во всяком случае, не так, правда?) могут надоесть, но этих людей нельзя высмеять. Даже когда имеется что-нибудь, вызывающее у конформиста но части эмоций невольную ухмылку:
ошеломительная разница в облике, возрасте, образовании, несходство социальных претензий, — все равно это сейчас не имеет значения; пузырящийся плевок смеха просто испаряется. Юноша рядом с женщиной постарше, неряха об руку с франтом, танцовщица в союзе с анахоретом — все они чувствуют себя абсолютно нормально. И это не может не трогать нас. Они-то могут смотреть на нас свысока, потому что мы не захлестнуты торжествующей любовью; но нам лучше не спешить проявлять снисходительность.
Нс поймите меня превратно. Я не отстаиваю преимуществ одной формы любви перед другой. Я не знаю, что лучше — осторожная любовь или безрассудная, что надежнее — любовь с полной мошной или без гроша, что сексуальней — разнополая любовь или однополая, что сильнее — любовь в браке или вне оного. Впасть в менторский тон легко, но это не книга полезных советов. Я не могу сказать вам, любите вы или не любите. Раз спрашиваете, то, наверно, нет, вот и все, что я способен ответить (и даже это может оказаться неправдой). Я не скажу вам, кого любить или как; будь в школах соответствующие курсы, там учили бы не столько тому, что и как надо делать, сколько тому, чего и как делать не надо (это похоже на уроки писательского мастерства: вы не можете объяснить ученикам, как и что писать, только указываете им на ошибки, благодаря чему они экономят время). Но я могу сказать вам, зачем любить. Взгляните: ведь история мира, которая притормаживает у домика любви, строения с дробным номером, лишь для того, чтобы своим бульдозерным ножом превратить его в груду щебня, без нее просто нелепа. Без любви самомнение истории становится невыносимым. Наша случайная мутация так важна, потому что необязательна. Любовь не изменит хода мировой истории (вся эта болтовня о носе Клеопатры годится только для самых сентиментальных); но она может сделать нечто гораздо более важное: научить нас не пасовать перед историей, игнорировать ее наглое самодовольство. Я не принимаю твоих законов, говорит любовь; извини, но они не внушают мне почтения, да и дурацкий же мундир ты на себя нацепила. Разумеется, мы любим не ради того, чтобы помочь миру избавиться от эгоизма; но это одно из непременных следствий любви.
Любовь и правда, это жизненно важная связка — любовь и правда. Разве вы когда-нибудь говорили правду чаще, чем в пору первой любви? Разве видели мир яснее? Любовь заставляет нас видеть правду, обязывает говорить правду. Ложь не для ложа: вслушайтесь в звучащее здесь предостережение. Ложь не для ложа — эта фраза словно взята из букваря. Но не сочтите ее просто каламбуром: это моральное предписание. Не надо закатывать глаза, испускать показные стопы, изображать оргазм. Пусть ваше тело говорит правду, даже если, — особенно если — этой правде не хватает мелодраматизма. В постели легче всего лгать, не рискуя быть пойманным, вы можете вопить и хрипеть в темноте, а потом хвастать, как ловко вы ее «разыграли». Секс — не спектакль (в какое бы восхищение ни приводил нас собственный сценарий); секс напрямую связан с правдой. То, как вы обнимаетесь во тьме, определяет ваше видение истории мира. Вот и все — очень просто.
Мы боимся истории; мы позволили датам запугать себя.
В год тысяча четыреста девяносто второй
Колумб переплыл океан голубой.
И что же? У людей прибавилось после этого ума? Они перестали строить новые гетто и практиковать в них старые издевательства? Перестали совершать старые ошибки, или новые ошибки, или старые ошибки на новый лад? (И действительно ли история повторяется, первый раз как трагедия, второй — как фарс? Нет, это слишком величественно, слишком надуманно. Она просто рыгает, и мы снова чувствуем дух сандвича с сырым луком, который она проглотила несколько веков назад.)
Даты не говорят правды. Они только и знают, что орать на нас: налево, направо, налево, направо, а ну пошевеливайся, ты, жалкий позер. Они хотят заставить нас верить в прогресс, в неуклонное движенье вперед. Но что случилось после 1492 года?
В год тысяча четыреста девяносто третий
Он вновь объявился в Старом Свете.
Вот какие даты мне правятся. Давайте праздновать не 1492-й, а 1493-й; не открытие, а возвращение. Что было в 1493-м? Ну конечно, неизбежные чествования, королевские милости, лестные изменения в геральдике рода Колумбов. Но было и другое. Перед отплытием тому, кто первый увидит Новый Свет, была обещана премия в 10 000 мараведисов. Эту щедрую награду заслужил простой матрос, однако по возвращении Колумб приписал честь открытия себе (голубь снова выпихнул ворона из истории). Обиженный матрос уехал в Марокко, где, по слухам, сменил веру. Это был любопытный год, 1493-й.
История — это ведь не то, что случилось. История — это всего лишь то, что рассказывают нам историки. Были-де тенденции, планы, развитие, экспансия, торжество демократии; перед нами гобелен, поток событий, сложное повествование, связное, объяснимое. Один изящный сюжет влечет за собой другой. Сначала это были деяния королей и архиепископов с легкой закулисной коррекцией божественных сил, потом это был парад идей и движение масс, потом мелкие события местного значения, за которыми якобы стоит нечто большее; но это всегда связи, прогресс, смысл, одно вытекает из другого, третье ведет к четвертому. А мы, читающие историю, страдающие под ее игом, — мы окидываем взглядом весь этот узор, надеясь сделать благоприятные выводы на будущее. Мы упорно продолжаем смотреть на историю как на ряд салонных портретов и разговоров, чьи участники легко оживают в нашем воображении, хотя она больше напоминает хаотический коллаж, краски на который наносятся скорее малярным валиком, нежели беличьей кистью.
История мира? Всего только эхо голосов во тьме; образы, которые светят несколько веков, а потом исчезают; легенды, старые легенды, которые иногда как будто перекликаются; причудливые отзвуки, нелепые связи. Мы лежим здесь, на больничной койке настоящего (какие славные, чистые у нас нынче простыни), а рядом булькает капельница, питающая нас раствором ежедневных новостей. Мы считаем, что знаем, кто мы такие, хотя нам и неведомо, почему мы сюда попали и долго ли еще придется здесь оставаться. И, маясь в своих бандажах, страдая от неопределенности, — разве мы не добровольные пациенты? — мы сочиняем. Мы придумываем свою повесть, чтобы обойти факты, которых не знаем или которые не хотим принять; берем несколько подлинных фактов и строим на них новый сюжет. Фабуляция умеряет нашу панику и нашу боль; мы называем это историей.
История хороша одним: она умеет находить спрятанное. Мы многое пытаемся скрыть, но историю не обманешь. Время на ее стороне, время и наука. Как бы отчаянно ни вымарывали мы свои первые мысли, история все равно прочтет их. Мы тайно хороним наши жертвы (удавленных принцев, зараженных радиацией оленей), но история выносит наши поступки на свет Божий. Казалось бы, мы навеки утопили «Титаник» в чернильных фантомах, но дело выплыло наружу. Не так давно у берегов Мавритании были обнаружены останки «Медузы». Никто не надеялся отыскать там что-нибудь ценное; несколько медных гвоздей из корпуса фрегата да пара пушек — вот и все, что удалось поднять со дна морского через сто семьдесят пять лет после крушения. Но работы были проведены, и то, что можно было найти, нашли.
На что еще способна любовь? Коли уж мы рекламируем ее, нам стоит заметить, что это отправная точка для гражданских добродетелей. Любя, мы обретаем недюжинную способность к сочувствию, обязательно начинаем видеть мир иначе. Без этого дара вы не сможете стать ни хорошим любовником, ни хорошим художником, ни хорошим политиком (прикинуться-то, конечно, сможете, но речь не об этом). Покажите мне тирана, который прославился бы в роли влюбленного. Я говорю не о сексе; все мы знаем, что власть разжигает похоть (одновременно способствуя развитию нарциссизма). Даже наш герой-демократ Кеннеди обслуживал женщин, как конвейерный рабочий с распылителем на покраске автомобильных кузовов.
В течение последних тысячелетий, по ходу отмирания пуританизма, не раз вспыхивали споры о связи сексуальной ортодоксии с обладанием властью. Если президент не может держать штаны на застежке, теряет ли он право руководить нами? Если слуга народа обманывает жену, значит ли это, что он надует и избирателей? По мне, лучше уж пусть у кормила стоит донжуан и гуляка, чем строгий приверженец целибата или болезненно верный супруг. Продажные политики обычно специализируются на коррупции, так же как преступники на отдельных видах преступлений; юбочника тянет трахаться, а взяточника — брать взятки. А посему разумнее не изолировать донжуанов от общественной деятельности, а наоборот, выбирать их. Я не говорю, что надо прощать им измены; нет, лучше ругать их почаще. Но их ненасытность поможет нам добиться того, чтобы они грешили лишь в сексуальной сфере, компенсируя свой блуд собранностью в государственных делах. Впрочем, это только моя теория.
В Великобритании, где политикой в основном занимаются мужчины, члены партии консерваторов имеют обыкновение интервьюировать жен своих потенциальных кандидатов. Процедура эта, конечно, унизительная: местные товарищи претендента по партии проверяют его жену на нормальность. (Здорова ли она психически? Уравновешенна ли? Каковы ее симпатии? Трезвый ли у нее взгляд на вещи? Хороши ли манеры? Как она будет выглядеть на фотографиях? Можно ли поручать ей сбор голосов?) Они задают этим женам, которые послушно соревнуются друг с другом в обнадеживающей серости, уйму вопросов, и жены торжественно заверяют их, что они тверды в своих взглядах на проблему ядерного вооружения и не сомневаются в святости института семьи. Но им не задают самого главного вопроса: любит ли вас ваш муж? Не надо считать этот вопрос чисто практическим (надежен ли ваш брак?) или сентиментальным; это тест, помогающий выяснить, способен ли муж экзаменуемой быть представителем других людей. Это проверка кандидата на способность к сочувствию.
Когда речь идет о любви, мы должны быть точными. Ах, вон оно что — вы, пожалуй, ждете описаний? Какие у нее ноги, грудь, губы, какого цвета волосы? (Это уж извините.) Нет, быть точными в любви значит быть верными сердцу, его биению, его убежденности, его правде, его силе — и его несовершенствам. После смерти сердце превращается в пирамиду (которая всегда была одним из чудес света); но даже при жизни сердце никогда не бывает сердцевидным.
Обратите внимание на разницу между сердцем и мозгом. Мозг аккуратен, поделен на доли, состоит из двух половинок — таким правильным мы представляли себе сердце. С мозгом можно поладить, думаете вы; это восприимчивый орган, размышление — его стихия. Мозг выглядит толково. Конечно, он сложен: стоит только поглядеть на все эти морщины и борозды, желобки и канальцы; он похож на коралл, и вы невольно задаетесь вопросом, а не живет ли он самостоятельной жизнью, полегоньку разрастаясь без вашего ведома. У мозга есть свои тайны, хотя криптоаналитики, строители лабиринтов и хирурги наверняка смогут раскрыть их, если возьмутся за дело сообща. Как я уже сказал, с мозгом можно поладить; он выглядит толково. А вот в сердце, в человеческом сердце — в нем, боюсь, сам черт не разберется.
Любовь антимеханистична, антиматериалистична; вот почему плохая любовь все равно хороша. Она может сделать нас несчастными, но она кричит, что нельзя ставить материю и механику во главу угла. Религия выродилась либо в будничное нытье, либо в законченное сумасшествие, либо в некое подобие бизнеса, где духовность путается с благотворительными пожертвованиями. Искусство, обретая уверенность благодаря упадку религии, на свой лад возвещает о трансцендентности мира (и оно живет, живет! искусство побивает смерть!), но его открытия доступны не всем, а если и доступны, то не всегда воодушевляющи или приятны. Поэтому религия и искусство должны отступить перед любовью. Именно ей обязаны мы своей человечностью и своим мистицизмом. Благодаря ей мы — это нечто большее, чем просто мы.