Александр Грин Варламова Людмила
Глава I
РЕАЛИСТ
Все, кто видел Грина, отмечают в его внешности одну деталь – рост. «Это был очень высокий человек в выцветшей желтой гимнастерке».[1] «Через минуту вошел высокий худой человек».[2] «Грин был угрюм, высок и молчалив».[3] «Это был высокий, худой, малоразговорчивый человек с суровым лицом и хмурым взглядом».[4]
Эсеры даже дали ему партийную кличку Долговязый. А между тем роста в Грине было всего 177,4 сантиметра. Обычный, средний для мужчины рост. Впрочем, поэт Георгий Шенгели отмечает еще одну «высокость» Грина: он был – «высоко честен».[5]
В 1913 году известный библиограф С. А. Венгеров обратился к русским писателям с просьбой прислать ему небольшие автобиографии. Ныне они хорошо известны: это автобиографии Бунина, Блока, Куприна, Брюсова…
Обратился Венгеров и к Грину, и вот что тот написал о своем происхождении и детстве:
«Я родился в городе Слободском Вятской губернии в 1881 г. 11 августа, но еще грудным ребенком был перевезен в Вятку, где и жил до 16-ти лет вместе с родителями. Мой отец, Степан Евсеевич Гриневский, происходит из рода дворян Виленской губернии. Дедушка, т. е. отец моего отца, был крупным помещиком Дисненского уезда. В 1863 году отец по делу польского восстания был арестован, просидел 3 года в тюрьме, а затем пробыл 2 года в ссылке в Тобольской губернии. Имение, разумеется, конфисковали. Освобожденный общей амнистией того времени, отец пешком добрался до Вятки и здесь в конце концов основался, поступил на земскую службу, где служит и сейчас бухгалтером губернской земской больницы. Ему 71 год. Он женился в Вятке на девице из мещан, Анне Степановне Ляпковой, моей матери, умершей, когда мне было 12 лет».[6]
Семейная хроника Гриневских – как мы увидим дальше, изложенная в деталях не совсем точно, начиная с того, что старший сын Степана Евсеевича Гриневского родился не в 1881-м, а в 1880 году, – для своего времени вполне типична. Революционер-инсургент, в молодости пострадавший за свои убеждения и поступки, смирившийся, женившийся на мещанке, ставший чиновником, заживший обычной обывательской жизнью и во многом эту жизнь олицетворяющий – таким предстает отец Грина и в короткой автобиографии, и в написанной двадцать лет спустя «Автобиографической повести». Нечто подобное – «преступление и наказание» – выпало в молодости и на долю самого Грина, только, отшатнувшись от призрака революции, он ушел совсем в другую сторону. Однако тема прихода и ухода из революции стала для Грина одной из самых важных, можно сказать, родовых. Как родовая травма.
О Степане Евсеевиче Гриневском известно больше, чем о матери Грина, и оставил он и в душе, и в судьбе, и в творчестве писателя след более глубокий, нежели она. Неслучайно в произведениях Грина так часто встречаются образы овдовевших отцов и так мало образов матерей. Разве что шуточные стихи из «Автобиографической повести», которыми «со странным удовольствием» дразнила уже больная измученная работой мать своего сына:
- Ветерком пальто подбито,
- И в кармане – ни гроша,
- И в неволе —
- Поневоле —
- Затанцуешь антраша!
- Вот он, маменькин сыночек,
- Шалопай – зовут его;
- Словно комнатный щеночек, —
- Вот занятье для него!
- Философствуй тут как знаешь,
- Иль как хочешь рассуждай, —
- А в неволе —
- Поневоле —
- Как собака, прозябай!
да щемящие строки из рассказа «Зурбаганский стрелок»: «Мое прощание с матерью было тяжело тем, что она, сдерживаясь, заплакала в тот момент, когда отец закрывал дверь, и мне было поздно утешить ее…» – вот и все, что можно сказать об этой женщине, которая умерла от чахотки на тридцать девятом году жизни год спустя после рождения пятого ребенка. Но то, что потерявшему в отрочестве мать Грину всегда не хватало женской, материнской любви и ласки и эта смерть сильно повлияла на его характер, то, что он всю жизнь этой любви искал, несомненно. Это тот самый случай, когда значимо не присутствие человека, но его отсутствие. Вероятно, она была не очень хорошей матерью, хотя не нам о том судить. В воспоминаниях Нины Николаевны Грин, жены писателя, записанных, очевидно, со слов самого Грина, про Анну Степановну говорится, что, «всегда раздраженная, она часто предсказывала ему бродяжью жизнь: „Вот увидишь, будешь бродяжкой, голодным таскаться. Не хочешь учиться, быть послушным, под забором сдохнешь“». И чуть дальше: «Последние два года перед смертью она стала потихоньку от мужа и знакомых пить водку. За водкой бегал Саша».[7]
А что касается отцовской, дворянской линии… Отец Грина был по-своему очень ярким человеком. Степан Евсеевич (Стефан Евзебеевич) Гриневский родился 5 февраля 1843 года. Он учился в Витебской гимназии и, арестованный в 1863 году по делу «об учениках Витебской гимназии, покушавшихся сформировать мятежническую шайку», в 1864 году по решению суда был выслан «бессрочно» в город Колывань Томской губернии «с лишением личных прав» (так что сообщенные Грином Венгерову сведения о тюремном заключении отца и название губернии – неточность). В 1867-м ему разрешили переехать в Вятскую губернию, где он состоял сначала под гласным, а затем под негласным надзором.
Поскольку вступать на государственную и общественную службу Гриневскому было запрещено, Степан Евсеевич работал помощником управляющего в частном фотоателье, которое держали знакомые поляки, потом был конторщиком на пивном заводе, а через два года после женитьбы, последовавшей в 1872 году, подал прошение вятскому губернатору о выдаче свидетельства, разрешающего поступление на государственную службу. Ходатайство было удовлетворено, и в течение многих лет отец Грина работал в губернской земской больнице, занимая самые разные должности, от письмоводителя до бухгалтера, и снискал в городе уважение и почет. Долгое время он оставался католиком (хотя и состоял, естественно, в церковном браке и детей крестил по православному обряду), а в 1891 году принял православие сам.[8]
На его долю выпали нелегкая жизнь, очень непростые отношения с детьми, самым «трудным» из которых оказался первенец.
В 1903 году, когда двадцатитрехлетний беглый солдат Александр Степанович Гриневский был в первый раз арестован в Севастополе за противоправительственную деятельность, вятские полицейские, по просьбе севастопольских, допросили его отца. То ли желая помочь сыну и смягчить его участь, то ли действительно так думая, старший Гриневский в своих показаниях стал говорить о врожденной психической и умственной ненормальности молодого революционера:
«Александра я считаю психически ненормальным… ненормальность умственных способностей у Александра, по моему мнению, явилась наследственной; отец мой был ипохондрик, два брата отца, мне дяди, были умственно помешаны, но находились ли они в домах умалишенных – сказать не могу…»[9]
Вероятно, именно одного из этих дядей имел в виду сам Грин, когда писал в «Автобиографической повести»: «После убитого на Кавказе денщиками подполковника Гриневского – моего дяди по отцу – в числе прочих вещей отец мой привез три огромных ящика книг».
Как и почему был убит подполковник Гриневский денщиками и связано ли это было с его умственным расстройством, остается мрачным семейным преданием в духе Достоевского, писателя Грину очень близкого фантастичностью своего реализма. Но известно, что в феврале-марте 1914 года в течение месяца Александр Грин лечился в частной психиатрической клинике доктора Трошина (и по этой причине не смог приехать на похороны отца, умершего 1 марта). Известны и его взрывоопасный характер, и приступы бешенства. И в жизни, и в творчестве, и в отдельных персонажах Грина, таких, как Лебедев-Гинч из «Приключений Гинча», Гез из «Бегущей по волнам», в героях «Крысолова», «Каната», «Фанданго» или «Серого автомобиля» было что-то болезненное, умопомрачительное, и, может быть, именно такое состояние ума подтолкнуло его к созданию собственного фантастического мира. Но и время, в которое жил Грин, было болезненным. Недаром в эти же годы Мережковский говорил одному начинающему писателю:
– У вас биографически: вы не проходили декадентства.
– А что это значит?
– Я – бог. Нужно пережить безумие. А вы здоровый…[10] Грин не был декадентом, но общую атмосферу безумия начала века очень по-своему, по-гриновски выразил.
Он родился в один год с Андреем Белым и Александром Блоком, умер в одно лето с Максимилианом Волошиным. В сущности – чистые временные рамки Серебряного века, все были дети страшных лет России, еще не знавшие, что самое страшное ждет Россию впереди. Но даже в пестрой картине литературной жизни той поры Грин стоит особняком, вне литературных направлений, течений, групп, кружков, цехов, манифестов, и само его существование в русской литературе кажется чем-то очень необычным, фантастическим, как сама его личность. И в то же время очень значительным, необходимым, даже неизбежным, так что представить большую русскую литературу без его имени невозможно.
Фамилия Гриневских, впрочем, имела и до Александра Степановича литературные заслуги. Тетка Грина Изабелла Аркадьевна Гриневская была поэтессой, переводчицей и автором пьесы об иранском религиозном реформаторе Бабе. Этот факт упоминает в своих мемуарах Виктор Шкловский,[11] а Леонид Борисов, автор нашумевшей в свое время повести о Грине «Волшебник из Гель-Гью», в своих воспоминаниях иронически называет Гриневскую «литературной дамой», помещавшей в дореволюционных журналах ответы на анкету «Что такое красота».[12]
На самом деле репутация Гриневской была гораздо серьезней, а художественную и нравственную ценность ее пьес отмечал Лев Толстой. Но какими были и были ли вообще личные отношения племянника и тетушки, печатавшихся в одних журналах, да и приходилась ли Изабелла Аркадьевна Александру Степановичу действительно теткой или же мистификатор Шкловский просто сочинил очередную легенду о Грине, сказать трудно, тем более что в 1906–1910 годах сам Гриневский находился на нелегальном положении и свою настоящую фамилию от всех скрывал. Гораздо важнее оказались для Грина отношения с отцом и связанный с этими отношениями образ детства, для любого писателя ключевой. Не зря Венгеров просил своих корреспондентов как можно больше о детстве писать.
«Детство мое было не очень приятное. Маленького меня страшно баловали, а подросшего за живость характера и озорство – преследовали всячески, включительно до жестоких побоев и порки. Я научился читать с помощью отца 6-ти лет, и первая прочитанная мною книга была „Путешествие Гулливера в страну лилипутов и великанов“ (в детском изложении). Мать тогда же научила писать. Мои игры носили характер сказочный и охотничий. Мои товарищи были мальчики-нелюдимы. Я рос без всякого воспитания».[13]
Это «рос без всякого воспитания» подхватывается позднее и в «Автобиографической повести»: «Я не знал нормального детства. Меня безумно, исключительно баловали только до восьми лет, дальше стало хуже и пошло хуже».
История была житейски вполне понятная. В течение семи лет супружества у Гриневских не было своих детей, так что в 1878 году они даже взяли на воспитание девочку-подкидыша, найденную на паперти вятского Александро-Невского собора,[14] в 1879 году родился мальчик, которого назвали Сашей и который вскоре умер. И когда год спустя родился и выжил следующий ребенок, также названный Александром, его забаловали донельзя и потом пожинали горькие плоды этого баловства. В одной из современных статей, посвященных Грину, читаем: «Дома он получил самое отвратительное с точки зрения психологов воспитание: его то безудержно нежили, то беспощадно били или бросали без присмотра».[15] Насчет беспощадного битья – это, скорее всего, перехлест, но то, что последовательности в воспитании ребенка было мало, факт.
Девяти лет Сашу Гриневского отдали в подготовительный класс вятского земского Александровского училища. Учился он неплохо, но с самого первого года учебы журнал инспектора был полон записей о дурном поведении реалиста Гриневского: вел себя неприлично, бегал по классу и дрался, баловался, передразнивал на улице пьяного, обижал девочку и не сознавался в этом, был удален с урока, по выходе из училища толкался и кидался землей, употреблял неприличные выражения.
Позднее Грин несколько иронически написал о том, что ему просто не везло, его шалости не выходили за пределы обычных детских проказ, но он всегда становился козлом отпущения: «Если за уроком я пускал бумажную галку – то или учитель замечал мой посыл, или тот ученик, возле которого упала сия галка, встав, услужливо докладывал: „Франц Германович, Гриневский бросается галками!“ …Если я бежал, например, по коридору, то обязательно натыкался или на директора, или на классного наставника: опять кара.
Если я играл во время урока в перышки (увлекательная игра, род карамбольного бильярда!), мой партнер отделывался пустяком, а меня как неисправимого рецидивиста оставляли без обеда».
Архив училища, впрочем, свидетельствует об ином. Школьные наставники хорошо разбирались в детях. В конце года, когда педсовет подводил итоги, в решении учителей было сказано, что в целом весь класс вел себя вполне благопристойно и «те чисто детские привычки и поступки, кои учениками принесены были с собой из семьи, не могли иметь в себе характера, вызывающего на меры внушений и строгости».[16]
А далее в документах реального училища следовал замечательный пассаж, прямо касающийся будущего писателяромантика: «Среди товарищей резко выдавался только Гриневский, выходки которого были далеки от наивности и простоты… Поступки Гриневского обращали на себя внимание даже училищного начальства. Поведение Гриневского находим бы нужным аттестовать баллом „3“».[17]
Тройка по поведению грозным сигналом прозвучала для родителей, которым было прямо сказано, что «если они не обратят должного внимания на дурное поведение своего сына и не примут со своей стороны мер для исправления его, то он будет уволен из училища».[18]
Меры принимались – они-то и возмущали позднее Грина, заставляя его писать о деспотизме и жестокости отца – но успеха не имели именно по контрасту с тем, как воспитывали ребенка до школы.
«Я испытал горечь побоев, порки, стояния на коленях. Меня в минуты раздражения за своевольство и неудачное учение звали „свинопасом“, „золоторотцем“, прочили мне жизнь, полную пресмыкания у людей удачливых, преуспевающих… Мать болела, отец сильно и часто пил, долги росли; все вместе взятое создавало тяжелую и безобразную жизнь. Среди убогой обстановки, без сколько-нибудь правильного руководства, я рос при жизни матери; с ее смертью пошло еще хуже».
Через много лет, после того как Грин опубликовал «Автобиографическую повесть», одна из его сестер вступилась за отца и обвинила писателя в клевете: «Сколько я помню свою семью – не помню, чтобы рука отца поднялась для битья кого-либо из нас, ни издевательства над нами, ни угроз выгнать из дому, а тем более Александра, который был долгожданным сыном, любимцем и первенцем… Жили по тогдашнему времени хорошо. Помню, квартира была всегда из 4-х комнат… и отец не был алкоголиком, он был чудесной души человек, и не правда, что он спился, и не правда, что умер в нищете, НЕ ПРАВДА!»[19]
«Все это неправда. Не знаю – зачем так понадобилось унизить отца? Неужели думал, что это принесет отцу ореол мученичества, из которого он вышел? Или это просто литературный оборот?»[20]
На самом деле, если внимательно и беспристрастно прочитать «Автобиографическую повесть», за внешней раздражительностью Гриневского-старшего встает образ человека, глубоко любящего своих домашних, бесконечно им преданного и прожившего тяжелую жизнь во имя других. Грин сохранил детскую обиду на отца, который мог влепить ему затрещину за непонятливость, хотя при этом Степан Евсеевич никогда не отказывался помогать ребенку делать домашние задания; мог оставить его без обеда или заставить простоять на коленях, мог оскорблять, говоря: «Тебя мало убить, мерзавца!», «Что скажут такие-то и такие-то?», и с точки зрения педагогики был, несомненно, плохим воспитателем, но этот же человек был готов душу за сына положить, пойти на прямое преступление – речь об этом еще пойдет – и, читая страницы, посвященные Степану Евсеевичу, помимо обиды Грина и по воле его таланта, начинаешь испытывать сочувствие к человеку, жившему не столько по своему хотению, сколько по долгу.
Все дело в том, что сын у него был очень непростой. Отношения у Саши Гриневского не складывались ни с кем – ни с домашними, ни с учителями, ни с учениками. Но именно последним обязана русская литература появлению псевдонима Грин.
«Меня дразнили двумя кличками: „Грин-блин“ и „Колдун“. Последняя кличка произошла потому, что, начитавшись книги Дебароля „Тайны руки“, я начал всем предсказывать будущее по линиям ладони.
В общем, сверстники меня не любили; друзей у меня не было».
Переход довольно странный: какая связь между гаданиями по руке и нелюбовью сверстников – разве что участь Кассандры. Очевидно, что Грин многого не договаривал в своих беллетризованных мемуарах и давал лишь те объяснения, которые отвечали его литературным целям.
После окончания подготовительного класса дела его были так плохи, что отец вынужден был забрать мальчика на год из училища, и Грин провел этот год дома, по собственному признанию «не очень скучая о классе».
В 1891 году он вторично поступил в первый класс, занимался скверно со средней оценкой три с половиной балла, а во втором классе проучился всего два месяца и был исключен. Прочитав шуточные стихи Пушкина «Собрание насекомых», маленький «реалист» в подражание Пушкину сочинил о своих учителях:
- Инспектор, жирный муравей,
- Гордится толщиной своей
- Капустин, тощая козявка,
- Засохшая былинка, травка,
- Которую могу я смять,
- Но не желаю рук марать.
- Вот немец, рыжая оса,
- Конечно, – перец, колбаса…
- Вот Решетов, могильщик-жук…
И так далее про всех за исключением директора, которого юный автор поберег не то из боязни, не то из пиетета.
В «Автобиографической повести» говорится, что эти стихи гуляли по училищу и в конце концов попали в руки школьного начальства. Причем выдал Гриневского его одноклассник и земляк, поляк по национальности Маньковский, который две недели изводил начинающего поэта угрозой «донесу – не донесу», а потом, на уроке немецкого, поднял руку и сказал:
– Позвольте, господин учитель, показать вам стихи Гриневского.
Учитель позволил, прочел, покраснел, побледнел, Гриневского вызвали в учительскую комнату, а дальше последовала – как пишет Грин – сцена в духе гоголевского «Ревизора» или – как могли бы продолжить мы теперь – носовского «Незнайки», сочинявшего вирши про жителей Цветочного города: «Как только чтение касалось одного из осмеянных – он беспомощно улыбался, пожимал плечами и начинал смотреть на меня в упор».
Это, вероятно, тоже беллетристика – сцена публичного унижения одного за другим учителей в глазах друг друга и уж тем более в глазах учащегося, скорее всего, придумана для того, чтобы сделать ситуацию драматичнее. Точно так же выдуман и эпизод с предательством – согласно записи в школьном журнале, учитель сам увидел у Гриневского пасквильные стихи, и написаны они были не за две недели до катастрофы, а на самом уроке. Да и те ли это были стихи, которые приводит в своей повести Грин, большой вопрос, но то, что стихи существовали и именно они стали главной причиной изгнания мальчика из училища, подтвердил много лет спустя на допросе в полиции в связи с арестом сына Степан Евсеевич.
«С детства у него была мания к стихотворству. Будучи 10-летним реалистом, он написал пасквильное стихотворение на всех преподавателей. Это обстоятельство и послужило главным поводом к его исключению из реального училища».[21]
Отец старался его спасти. «Отец бегал, просил, унижался, ходил к губернатору, везде искал протекции, чтобы меня не исключали.
Училищный совет склонен был смотреть на дело не очень серьезно, с тем чтобы я попросил прощения, но инспектор не согласился.
Меня исключили».
Вся эта история напоминает историю еще одного исключенного из-за конфликта с учителями русского школьника и также будущего писателя Михаила Пришвина, описанную последним в автобиографическом романе «Кащеева цепь». Но там, где реалист Пришвин романтизирует, подчеркивает мужество и независимость, моральную победу своего главного героя в противостоянии с учителем географии В. В. Розановым, романтик Грин нарочито снижает образ: «Он говорил, а я ревел и повторял: „Больше не буду!“»
Да и «бегство в Америку», описанное в обоих произведениях, разнится в тоне повествования. У Пришвина это торжество, героическая робинзонада и никаких слез (хотя в реальной жизни были как раз слезы и никакой героики), у Грина – бесславное возвращение домой за куском пирога: «Я сидел долго. Стало смеркаться; унылый зимний вечер развертывался вокруг. Ели и снег… Ели и снег… Я продрог, ноги замерзли. Калоши были полны снега. Память подсказывала, что сегодня к обеду яблочный пирог».
В гимназию беглеца не взяли, и в октябре 1892 года Степан Евсеевич подал прошение о том, чтобы его мальчика приняли в число учеников третьего отделения Вятского городского училища, которое пользовалось в городе самой скверной репутацией.
«Городское училище было грязноватым двухэтажным каменным домом. Внутри тоже было грязно. Парты изрезаны, исчерчены, стены серы, в трещинах; пол деревянный, простой – не то что паркет и картины реального училища.
Здесь встретил я многих пострадавших реалистов, изгнанных за неуспешность и другие художества. Видеть товарища по несчастью всегда приятно…
Вначале, как падший ангел, я грустил, а затем отсутствие языков, большая свобода и то, что учителя говорили нам „ты“, а не стеснительное „вы“, начали мне нравиться».
Нравы среди учеников были такие, что боялись их во всем городе.
«Лучше всех об этом выразился Деренков, наш инспектор.
– Постыдитесь, – увещевал он галдящую и скачущую ораву, – гимназистки давно уже перестали ходить мимо училища… Еще за квартал отсюда девочки наспех бормочут: „Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!“ – и бегут в гимназию кружным путем».
Но вообще-то, несмотря на поздний юмор и иронию воспоминаний, учеба в училище была для Грина очень тяжелой полосой в жизни. После смерти матери, последовавшей в январе 1895 года (то есть когда Грину было четырнадцать с половиной, а не двенадцать лет, как сообщал он Венгерову, и не тринадцать, как писал в «Автобиографической повести»), отец в мае того же года женился на вдове почтового чиновника Лидии Авенировне Борецкой, у которой был девятилетний сын от первого брака. Вряд ли это была сильная любовь, скорее, и с той и с другой стороны новое супружество было вынужденным шагом и браком по расчету, но отношения с мачехой у Грина не сложились. Как некогда про гимназических учителей, он сочинял про нее сатирические стихи, часто ссорился, отец разрывался между сыном и новой семьей и вынужденно вставал на сторону последней. А потом и вовсе стал снимать для Александра комнату.
«Я должен сказать, что моя настоящая жена, мачеха Александра, последнего знает очень мало, так как с первых же дней он с нею ругался и я удалил его от себя»,[22] – показывал он на допросе в 1903 году, и очевидно, что здесь было не только желание уберечь Лидию Авенировну от допросов в полиции, но и констатация действительного положения дел. Может быть, этой скорой женитьбы не мог Грин простить ни тогда, ни позднее своему родителю (неслучайно вдовые отцы у Грина в «Алых парусах», «Золотой цепи», «Бегущей по волнам», «Дороге никуда», и в рассказах «Рене», «Новогодний праздник отца и маленькой дочери» и «Крысолове» вторично не женятся) и потому так сгущал краски. Точно так же тенденциозно описывал он Вятку, свои скитания, мытарства и неприкаянность, создавая художественный образ никому не нужного, отвергнутого подростка, хотя, в сущности, ничего плохого ни город, ни отец ему не сделали.
И все же, возвращаясь к выражению «литературный оборот», употребленному возмущенной Екатериной Степановной Маловечкиной, сестрой Грина,[23] по отношению к тону его воспоминаний об отце, надо признать, что со стороны сестры это был не просто оборот, а точно найденная формулировка. Когда Грин в начале тридцатых годов создавал необычную для себя и своей поэтики и вполне традиционную по литературным меркам критического реализма «Автобиографическую повесть» с ее простыми российскими реалиями и русскими именами – это были его вынужденная попытка вписаться в новое время и одновременно желание переложить на автобиографическое повествование мотивы недавно законченного, чисто «гриновского» романа «Дорога никуда», где среди прочего рассказывается о сложных отношениях между отцом и сыном.
«Автобиографическая повесть» Грина, его «охранная грамота», была написана с оглядкой на автобиографическую трилогию Горького «Детство», «В людях», «Мои университеты», и во многом, рисуя образ затхлого провинциального города, Грин следовал сложившейся традиции мрачно изображать русскую дореволюционную жизнь, скитания незаурядного молодого человека, среду босяков, несправедливость, грязь. «А больше всего был Максимом Горьким», – сообщал он еще раньше Венгерову[24] и теперь, в повести, именно эту идею развивал.
Другим не менее важным ориентиром для Грина была повесть Чехова «Моя жизнь».
«Чтобы понять это, – писал он о своем самоощущении в молодости все в той же „Автобиографической повести“, – надо знать провинциальный быт того времени, быт глухого города. Лучше всего передает эту атмосферу напряженной мнительности, ложного самолюбия и стыда рассказ Чехова „Моя жизнь“. Когда я читал этот рассказ, я как бы полностью читал о Вятке».
О роли «Моей жизни» в жизни Грина свидетельствует и запись, сделанная женой Грина Ниной Николаевной.
«„Особенное“, неизгладимое впечатление произвела на меня повесть А. Чехова „Моя жизнь“, – говорил Александр Степанович. – Я увидел свою жизнь в молодости, свои стремления вырваться из болота предрассудков, лжи, ханжества, фальши, окружавших меня. Стремления мои были в то время не так ясно осознаны и оформлены, как я теперь об этом говорю, смутны, но сильны. Понятен и близок был мне Михаил, его любовь и отвращение к родному очагу „родительского дома“».[25]
Очевидно, что конфликтная ситуация «отец и сын», «герой и город» была пережита Грином очень глубоко, и в пристальном внимании Грина к чеховской повести можно увидеть определенную литературную и житейскую реминисценцию. И там и там мальчик из дворянской семьи не желает жить так, как предписывают ему законы его сословия, и там и там весь город восстает и герой оказывается один против всех.
«Город, негласно, выдал мне уже волчий, неписаный паспорт. Слава обо мне росла изо дня в день».
Чехов фигурирует и в другом месте в «Автобиографической повести»:
«Иногда я писал стихи и посылал их в „Ниву“, „Родину“, никогда не получая ответа от редакций, хотя прилагал на ответ марки. Стихи были о безнадежности, беспросветности, разбитых мечтах и одиночестве, – точь-в-точь такие стихи, которыми тогда были полны еженедельники. Со стороны можно было подумать, что пишет сорокалетний чеховский герой, а не мальчик одиннадцати-пятнадцати лет».
Но и сам мальчик был под стать своим стихам: ни друзей, ни семьи, одиночество, запойное чтение книг («Тысячи книг сказочного, научного, философского, геологического, бульварного и иного содержания сидели в моей голове плохо переваренной пищей»[26]), самолюбивый, независимый и очень замкнутый, конфликтный характер, мечты о Фениморе Купере – таким мы видим Грина в его отроческие годы. Причем, что важно, этот образ идет не только от «Автобиографической повести» с ее покаянным, саморазоблачительным пафосом, но и от «Автобиографии», написанной в 1913 году Венгерову: «В детстве я усердно писал плохие стихи».[27]
Позднее Грин вспоминал, что полюбил в ту пору ходить на охоту, причем ружье у него было совсем старенькое, он добывал мелкую дичь, а больше всего голубей. С двенадцати лет зарабатывал на жизнь перепиской листов годовой сметы для благотворительных заведений, занимался переплетным делом, делал бумажные фонари для коронации Николая II.
Но во всех этих воспоминаниях настойчиво присутствует один горький мотив: за что бы дитя ни принималось, все выходило у него из рук вон скверно. «Играть я любил больше один, за исключением игры в бабки, в которую вечно проигрывал…» Или: «За все хватаясь, ничего не доводя до конца, будучи нетерпелив, страстен и небрежен, я ни в чем не достигал совершенства, всегда мечтами возмещая недостатки своей работы. Другие мальчики, как я видел, делали то же самое, но у них все это, по-своему, выходило отчетливо, дельно. У меня – никогда».
То же самое относилось и к работе, когда мальчик стал заниматься переплетным делом с целью поднакопить: «Одно время у меня было порядочно заказов; будь мои изделия сделаны тщательнее, я мог бы, учась, зарабатывать пятнадцать-двадцать рублей в месяц, но старая привычка к небрежности, поспешности сказалась и здесь, – месяца через два моя работа окончилась».
Ладно работа. Она делалась из-под палки, с отвращением, это понятно. Но вот, казалось бы, совсем другое – охота, которой Грин увлекся еще на десятом году жизни: «…не пил, не ел; с утра я уже томился мыслью: „отпустят“ или „не отпустят“ меня сегодня „стрелять“». Но и здесь он оставался верен себе: «Не зная ни обычаев дичной птицы, ни техники, что ли, охоты вообще, да и не стараясь разузнать настоящие места для охоты, я стрелял во все, что видел: в воробьев, галок, певчих птиц, дроздов, рябинников, куликов, кукушек и дятлов… Несмотря на мою действительную страсть к охоте у меня никогда не было должной заботы и терпения снарядиться как следует… Неудивительно, что добычи у меня было мало при таком отношении к делу… Впоследствии в Архангельской губернии, когда я был там в ссылке, я охотился лучше, с настоящими припасами и патронным ружьем, но небрежность и торопливость сказывались и там».
Просто тридцать три несчастья! Недоросль, Митрофанушка, Обломов, если только не наговаривал на себя сам с некоей целью, если не только не создавал легенду наоборот в противовес тем байкам и мифам, что шли за ним по пятам всю его жизнь.
Каждый писатель – это миф. Грин – миф в квадрате.
В шестнадцать лет Александр Гриневский закончил училище со средней отметкой «3» и сильно преувеличенной пятеркой по поведению, чтобы не портить юноше жизнь, и на этом его регулярное образование было завершено. Оставаться в Вятке смысла не было. Не хотел этого ни отец, ни тем более подобревшая ввиду отъезда пасынка мачеха.
Летом того же 1896 года Степан Евсеевич дал сыну на будущую самостоятельную жизнь не то двадцать, не то двадцать пять рублей. Обремененный большой семьей и новыми детьми, больше он дать не мог, но уплывающему в самостоятельную жизнь Грину казалось, что в руках у него целое состояние.
«Я долго видел на пристани, в толпе, растерянное, седобородое лицо отца, видел, как он щурился против солнца, стараясь не потерять меня из виду среди пароходной толпы.
Я тоже стоял и смотрел, махая платком, пока пароход не обогнул береговой выступ. Тогда я, с сжавшимся сердцем, пошел вниз».
Так пишут о любящих друг друга людях.
Глава II
ПРИШЕЛ И УШЕЛ
Путь Грина лежал на юг, в Одессу, к морю. Он хотел стать моряком. Море казалось ему альтернативой Вятке, убогой провинциальной жизни, скуке, косности, собственной никчемности – море было выходом из «Моей жизни» в тот мир, где все окружающие его «моряки и, в особенности, матросы в их странной, волнующей отблесками неведомого, одежде, – были герои, гении, люди из волшебного круга далеких морей…».
«Как наступили сумерки, я, надев свою широкополую шляпу, сошел со знаменитой „Дюковской лестницы“ в порт, в легкие сумерки, обвеянные ароматом моря, угля и нефти. Я волновался и трепетал, словно шел признаваться в любви, но все окружающее подавляло меня силой грандиозной живописной законченности; в ней чувствовал я себя ненужным – чужим».
Вот беда – его нигде не хотели брать. Подросток Гриневский был слабогруд, узок в плечах и сутул, плюс к этому страшно инфантилен, вспыльчив и нетерпелив – букет, с которым трудно делать любую карьеру, в том числе и морскую.
«Я рылся в материках, как в щепках, но даже простой угольный пароход отвергал мои предложения, не говоря уже о гигантах Добровольного флота или изящных великанах Русского общества… Иногда матросы осыпали меня насмешками, и, должно быть, действительно казался я смешон с моей претензией быть матросом корабля дальнего плавания, я, шестнадцатилетний, безусый, тщедушный, узкоплечий отрок, в соломенной шляпе (она скоро потеряла для меня иллюзию „мексиканской панамы“), ученической серой куртке, подпоясанный ремнем с медной бляхой и в огромных охотничьих сапогах».
Деньги, которым он не знал счета и тратил на пустяки, стреляя в тире, покупая апельсины и обедая в ресторане, быстро кончались, он продавал свои вещи, голодал, болел и чувствовал себя мучительно одиноким, беззащитным, гибнущим, ни одна его мечта не сбывалась, а голод был ужасен.
В автобиографическом рассказе «Случайный доход» Грин писал: «Наконец, нервы мои не выдержали. Я остановил вечером жирного одесского туза, переходившего рельсы как раз против знаменитой лестницы бульвара, и, указав ему на приближающийся паровоз, предложил за вознаграждение в сто рублей положить мизинец своей левой руки на рельсу, чтобы туз имел удовольствие увидеть мои страдания. Почтенный коммерсант дико оглянулся кругом, вздрогнул и побежал вверх по лестнице. Я никогда не думал, что толстяки могут так резво нестись вверх».
В конце концов не осталось ничего другого, как обратиться за помощью к знакомому отца, хотя поначалу хотел всего добиться сам. Что-то вроде гончаровского Штольца: «Я приду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…»
Подобная коллизия встретится потом и в романе «Золотая цепь», герой которого, шестнадцатилетний безродный юнга попадет в общество богатых и могущественных людей и поведет себя независимо и гордо:
«Испанец молча вытащил из бумажника визитную карточку и протянул мне, сказав:
– Через десять лет, а если я умру, мой сын – даст вам какой-нибудь пароход.
Я взял карточку и, не посмотрев, сунул в карман. Я понимал, что это шутка, игра, у меня явилось желание поддержать честь старого, доброго кондотьера, каким я считал себя в тайниках души.
– Очень приятно, – заявил я, кланяясь с наивозможной грацией. – Я посмотрю на нее тоже через десять лет, а если умру, то оставлю сына, чтобы он мог прочесть, что там написано.
Все рассмеялись.
– Вы не ошиблись! – сказал дон Эстебан Гануверу». Но это в сказочном романе, а в жизни все складывалось иначе. Знакомый отца помог – сначала отругал за то, что не пришел сразу, а потом накормил, дал еды и некоторое время спустя устроил учеником на пароход «Платон», совершавший рейсы по Крымско-Кавказской линии. Только моряка из Грина не вышло, как не вышло впоследствии ни рыбака, ни дровосека, ни грузчика, ни солдата. «Одно из двух: или Жюль Верн наглый обманщик, или он, Синявский, еще недостаточно окреп для морских прелестей. Палуба? Брр-р!.. – несколько иронически писал Грин в раннем рассказе „Трюм и палуба“ об ощущениях матроса-ученика. – Проклятая жизнь! Над ним издеваются с утра до вечера, прячут его брюки, бросают ему в кружку с чаем фунтовые куски сахара, насыпают соли!.. Он должен чистить гальюны, а в порту неизменно торчать на вахте у сходней, – и все это за свои же девять рублей! Довольно! Он ревет – ну, что же из этого? Нельзя обижать человека, в самом деле – так, мимоходом!..»
В отличие от независимого и смелого Санди Пруэля из «Золотой цепи» герой этого рассказа изображен маменькиным сынком, ябедой и плаксой, но и сам творец обоих юных моряков был плохо приспособлен к любым систематическим занятиям. Грин не стал, а родился писателем, богемным человеком, аристократом духа, сколь бы иронически к этим определениям мы ни относились, а говоря точнее – ему сильно повезло, что он был наделен литературным талантом. Когда б не этот талант, неизвестно, как сложилась бы его судьба, вероятно, она напоминала бы судьбу обитателей горьковского «дна», ибо всякая обыденная деятельность с юности ему претила. Об этом писала и его первая жена: «Из всех человеческих дел Грин любил только литературу и только одно умел делать – писать».[28]
В его произведениях отвращение к регулярному, каждодневному механическому труду, не связанному с творчеством, равно как и некоторое презрение к тем, кто таким трудом занимается, очень чувствуется. Достаточно прочесть рассказ «Наказание» про рабочего по фамилии Вертлюга, который умирает из-за того, что нарушает технику безопасности, и в этом его упрекает инженер, однако сам Вертлюга, умирая, винит себя за другое – за то, что вообще на заводе работал и не выполнил свою волю – уйти. В рассказе «Вперед и назад» про одного из героев, отказавшегося от романтики и трудностей, связанных с добычей золота, и променявшего все это на обыденный крестьянский труд, говорится, что он «был круглолиц, здоров и неинтересен в той степени, в какой бывают неинтересны люди, созданные для работы и маленьких мыслей о работе других». И славная девушка, «красивая, как весенняя зелень» – главный приз в волшебном гриновском мире – никогда такому человеку не достанется. Он будет лишь смотреть «на ее гибкую спину, тяжелые волосы, замкнувшиеся глаза и маленькие, сильные руки. Так, как смотрит рыбак без удочки на игру форели в быстром ключе».
Но даже море и тяжелая морская работа, которую воспевал Грин в «Алых парусах», рассказывая о юности Грэя и его испытаниях юнги, были автору феерии скучны и непосильны. Иное дело Грэй. («Он выносил беспокойный труд с решительным напряжением воли, чувствуя, что ему становится все легче и легче по мере того, как суровый корабль вламывался в его организм, а неумение заменялось привычкой. Случалось, что петлей якорной цепи его сшибало с ног, ударяя о палубу, что не придержанный у кнека канат вырывался из рук, сдирая с ладоней кожу, что ветер бил его по лицу мокрым углом паруса с вшитым в него железным кольцом, и, короче сказать, вся работа являлась пыткой, требующей пристального внимания, но, как ни тяжело он дышал, с трудом разгибая спину, улыбка презрения не оставляла его лица. Он молча сносил насмешки, издевательства и неизбежную брань, до тех пор пока не стал в новой сфере „своим“, но с этого времени неизменно отвечал боксом на всякое оскорбление».)
Когда В. Вихров в статье «Рыцарь мечты» с самыми лучшими чувствами писал: «Удивляться надо не житейской неопытности Грина, не тем передрягам, которые претерпевает шестнадцатилетний мечтатель, попавший из провинциальной глухомани в шумный портовый город, а тому поистине фанатическому упорству, с каким пробивался он к своей мечте – в море, в матросы»,[29] то этот восторженный пассаж мало соответствует действительности. Гораздо больше доверия оценке самого Грина. «Теперь я вижу, как я мало интересовался техникой матросской службы. Интерес был внешний, от возбуждающего и неясного удовольствия стать моряком. Но я не был очень внимателен к науке вязанья узлов, не познакомился с сигнализацией флагами, ни разу не спустился в машинное отделение, не освоился с компасом», – писал он на склоне лет, отделяя себя от своих смелых и настойчивых героев.
Грин сделал всего несколько рейсов, самым интересным из которых было его единственное заграничное плавание в Александрию на судне «Цесаревич» весной 1897 года. После этого территорию России создатель Гринландии никогда не покидал, а о своем африканском путешествии замечательно написал в 1925 году в автобиографическом рассказе «Золото и шахтеры», опубликованном в «Красной ниве».
«Когда еще юношей я попал в Александрию (Египетскую), служа матросом на одном из пароходов Русского общества, мне, как бессмертному Тартарену Доде, представилось, что Сахара и львы совсем близко – стоит пройти за город.
Одолев несколько пыльных, широких, жарких, как пекло, улиц, я выбрался к канаве с мутной водой. Через нее не было мостика. За ней тянулись плантации и огороды. Я видел дороги, колодцы, пальмы, но пустыни тут не было.
Я посидел близ канавы, вдыхая запах гнилой воды, а затем отправился обратно на пароход. Там я рассказал, что в меня выстрелил бедуин, но промахнулся. Подумав немного, я прибавил, что у дверей одной арабской лавки стояли в кувшине розы, что я хотел одну из них купить, но красавица арабка, выйдя из лавки, подарила мне этот цветок и сказала „селям алейком“.
Так ли говорят арабские девушки, когда дарят цветы, и дарят ли они их неизвестным матросам – я не знаю до сих пор. Но я знаю:
1) Пустыни не было. 2) Была канава. 3) Розу я купил за две пар… (4 коп.) 4) Не чувствовал ни капли стыда».
На обратном пути Грин поссорился с капитаном, отказавшись выполнять его требования, и дальше поплыл уже в качестве пассажира. Вероятно, это был момент истины, проверка на пригодность человеческого характера – сдюжит – не сдюжит, вытерпит или нет. В отличие от своего Грэя Грин не сдюжил и летом 1897 года отправился домой в «отпуск». Ни денег, ни багажа при нем не было. Он плыл по Волге от Ростова до Казани сначала зайцем, потом обычным пассажиром от Казани, по милости пожалевшего его капитана, а затем шагал пешком двести верст – эти двести верст отзовутся трагическим марш-пробегом в «Дороге никуда», а путешествие без билета – в чудесной новелле про «зайца» «Пассажир Пыжиков» – и вернулся к тому, от чего ушел: Вятка, обыватели, мачеха, отец, возлагавший на сына свои отцовские надежды и жестоко разочарованный.
«Мой багаж остался на почтовой станции… Знаешь… Понимаешь… Не было извозчика. Отец, жалко улыбаясь, недоверчиво промолчал; а через день, когда выяснилось, что никакого багажа нет, спросил (и от него пахло водкой):
– Зачем ты врешь? Ты шел пешком? Где твои вещи? Ты изолгался!
Очень многое мог бы я возразить ему, если бы умел: и ложное самолюбие – эту болезнь маленького города, и нежелание мириться с действительностью, и, наконец, желание пощадить, хотя бы в первый день, отцовское чувство».
В Вятке Грин прожил чуть меньше года, перебиваясь случайными заработками и отчаянно тоскуя, а летом 1898-го, взяв у отца на этот раз пять рублей, поехал искать счастья в Баку, но и там ему не удалось выбиться в люди. Постоянной работы не было, случайные заработки бродяга проедал, иногда его обманывали, выгоняли из дома, потом началась зима.
«Зима тянулась бесконечно долго. Это был мрак и ужас, часто доводивший меня до слез. Не желая тревожить отца, я иногда писал ему, что плаваю матросом… А его письма из письма в письмо твердили о нужде, долгах, заботах и расходах для других людей».
Весной он устроился к рыбакам, но не выдержал тяжелой работы и ушел, летом едва не погиб от жажды, когда шел берегом моря, и опять, как побитый, вернулся домой. Что-то заколдованное было в Вятке, от которой он мечтал, но не мог уйти.
Грин работал банщиком на Пермь-Котласской железной дороге, в железнодорожных мастерских Вятского депо, служил матросом на барже, а в феврале 1901 года, взяв у отца три рубля (так это было или не так на самом деле, но в «Автобиографической повести» называются именно такие, убывающие суммы, которые вручал отец отправлявшемуся на поиски счастья сыну), пешком ушел на Урал, работал «на Пашийских приисках, на домнах, в железных рудниках села Кушва (г. Благодать), на торфяниках, на сплаве и скидке дров и дровосеком» и мечтал выбиться в люди, но и тут его ждала неудача. О ней он со своей обычной иронией писал: «Когда, по возвращении с Урала, отец спрашивал меня, что я там делал, я преподнес ему „творимую легенду“ приблизительно в таком виде: примкнул к разбойникам, с ними ограбил контору прииска, затем ушел в лес, где тайно мыл золото и прокутил целое состояние.
Услышав это, мой отец сделал большие глаза, после чего долго ходил в задумчивости. Иногда, взглядывая на меня, он внушительно повторял: „Д-да. Не знаю, что из тебя выйдет“».
Косвенный ответ на этот вопрос содержится в воспоминаниях Нины Грин: «И только когда А. С. в 1913 году, уже после ссылки, приехал на несколько дней к старику в Вятку незадолго до его смерти, привез свою книгу рассказов и показал ему договор с издательством, С. Е. заплакал, поверил и сказал: „Саша, Саша, как я радуюсь на тебя, ведь я же думал, что так беспутным и останешься“».[30]
Но до 1913 года надо было еще дожить, а тогда, судя по прожитым первенцем двадцати годам, которые, помимо горького житейского опыта, его ничем не обогатили, перспективы Грина были безрадостными, и жизнь у молодого человека не задалась.
«Я был матросом, грузчиком, актером, переписывал роли для театра, работал на золотых приисках, на доменном заводе, на торфяных болотах, на рыбных промыслах; был дровосеком, босяком, писцом в канцелярии, охотником, революционером, ссыльным, матросом на барже, солдатом, землекопом…»
Иногда молодость Грина сравнивают с молодостью Горького. Едва ли это удачная параллель. Как хорошо написал в своей книге о Грине Вадим Ковский, «в течение нескольких лет он пытался войти в жизнь, как в штормовое море, и каждый раз его, избитого о камни, выбрасывало на берег – в ненавистную, обывательскую Вятку, унылый, чопорный, глухой город с его догматом „быть как все“, с атмосферой напряженной мнительности, ложного самолюбия и стыда; Вятку, где он залечивал раны и вновь отправлялся в „жизнь“».[31]
Про Горького такого не скажешь. В скитаниях молодого Пешкова был некий жизнетворческий жест, своего рода стратегия, нацеленная на узнавание жизни. У Гриневского сплошное отчаяние и никакого расчета. А вот реальная Вятка, в которую выбрасывало Грина после всех его попыток войти в большой мир, на самом деле не была таким уж беспросветным местом, каким он ее позднее живописал – это был культурный российский город с библиотеками, замечательным театром, в этом городе жили не одни только злодеи и мещане-обыватели. Сестра Грина А. С. Лапина вспоминала:
«Я помню Вятку и не забуду никогда Александровский сад на высоком берегу, и музыку по праздникам, и собор, и Соборную площадь, и парады на площади в царские дни, как это было красиво!.. Вятка моего детства и юношества была чудесная!»[32]
Но Грин ничего этого видеть не хотел ни тогда, ни позднее – он оставил лишь мрачные свидетельства и в автобиографической прозе, и в беллетристике. Это отталкивание и противостояние, конфликт с действительностью и обществом изначально стали для него творческим стимулом.
Неслучайно в рассказе «Далекий путь» убежавший из России, живущий в Андах герой – судьба, о которой мечтал Грин и построил ее себе с помощью литературы, как виртуальную компьютерную игру, – с ужасом вспоминает русское провинциальное прошлое:
«Город, в котором я жил с семьей, был страшен и тих. Он состоял из длинного ряда домов мертвенной, унылой наружности – казенных учреждений, тянувшихся по берегу реки от белого, с золотыми луковками, монастыря до губернской тюрьмы; два собора стояли в центре базарных площадей, замкнутых четырехугольниками старинных торговых рядов с замками весом до двадцати фунтов. На дворах выли цепные псы. Малолюдные мостовые кое-где проросли травкой. Деревянные дома, выкрашенные в серую и желтую краску, напоминали бараки умалишенных. Осенью мы тонули в грязи, зимой – в сугробах, летом – в пыли».
Герой рассказа, как когда-то его создатель, мечтает бежать на край света и, в отличие от своего создателя, действительно убегает аж в Южную Америку, причем протест против родины носит у него не только социальный, но даже географический, климатический характер. «Разнообразие земных форм вместо глухой русской равнины казалось мне издавна законным достоянием всякого, желающего видеть так, а не иначе. Я не люблю свинцовых болот, хвойных лесов, снега, рек в плоских, как иззубренные линейки, берегах; не люблю серого простора, скрывающего под беспредельностью своей скудость и скуку».
Однако самому Грину до бегства было еще далеко. Его ждали два суровых жизненных испытания – солдатчина и тюрьма.
Летом 1901 года Грин – как написал он Венгерову, «по желанию отца (а отчасти по своему собственному) был сдан в солдаты».[33] Точные причины, подтолкнувшие обоих к такому решению, не вполне ясны. Обыкновенно вслед за «Автобиографической повестью» считают, что Грин пошел туда добровольно, но недавно, благодаря исследованиям кировских музейщиков, стало известно, что в августе 1901 года Александр Гриневский по просьбе своего друга Михаила Назарьева продал золотую цепочку, украденную у врача В. А. Трейтера, и оказался под следствием по обвинению в сбыте краденого. В феврале 1902 года на заседании Вятского окружного суда А. Гриневский и М. Назарьев были признаны невиновными в «совершении приписываемых им преступных деяний», но можно представить, каким ударом для отца была вся эта история, наделавшая много шуму в тихой Вятке, и на армию возлагались последние надежды сделать из сына человека.
Н. Н. Грин впоследствии писала: «Устав от невозможности найти работу по душе (а без души никакая работа не могла надолго удержать Александра Степановича, благодаря цельности его характера), устав от великой нужды, Грин соблазнился мыслью о постоянной сытости, одежде, жилье, отсутствии мучительных ежедневных забот. А самое главное – ему было стыдно отца, который должен был от своего скудного бюджета уделять еще и ему, неустроенному».[34]
В марте 1902 года Гриневского призвали. Он служил в Пензе в 213-м пехотном Оровайском резервном батальоне. «Жизнь в казарме скоро показала ему оборотную сторону солдатской сытости».[35]
Если предыдущие скитания Грина прямого выражения в его прозе, за исключением «Автобиографической повести» и небольших рассказов, не нашли, и можно рассуждать лишь о том, как причудливо преобразился мотив ищущего свой жизненный путь молодого человека в поздних романах Грина «Золотая цепь» или «Дорога никуда» и как соотносятся, а точнее, нарочито противопоставлены они реальному житейскому опыту писателя, то солдатский период в судьбе Грина напрямую отразился в его рассказах. Было их не так много, как впоследствии эсеровских рассказов, но роль их в творчестве Грина велика.
Солдатчине были посвящены два самых первых текста Грина «Заслуга рядового Пантелеева» и «Слон и Моська» с их откровенным революционным пафосом; о службе в армии речь идет в рассказе «Тихие будни», но, пожалуй, ярче всего армейская тема проявилась в рассказе «История одного убийства», написанном в 1910 году и поражающем своей современностью и злободневностью, как если б его написал Олег Павлов. История, которая произошла сто лет назад и которая могла бы произойти сегодня. Вот вкратце ее сюжет.
Трое служивых сидят в караульном помещении во время несения караула. Один из них – Цапля – обойденный званием ефрейтор, помыкающий молодыми, армейский «дед». Другой – находящийся в его подчинении молодой солдат рядовой Банников по кличке Машка. Кличка зловещая, с намеком на гомосексуализм. И шуточки старослужащего Цапли в том же направлении. Третий участник маленькой драмы – безымянный унтер, который ни во что не вмешивается и спокойно наблюдает за тем, как Цапля издевается над Банниковым. Он просто несет службу – как умеет. Банникова, молодого, не жалко ни ему, ни автору. И в самом деле, жалеть «Машку» не за что, потому что «с первых же дней службы, приглядевшись к отношениям людей, окружавших его, он понял, что молодому и неопытному солдату легче всего служить, угождая начальству. Он так и делал, но его никто не любил и не чувствовал к нему ни малейшей симпатии. Покорность и угодливость – козыри в жизненной игре. Но в покорности и угодливости Банникова слишком чувствовались и вынужденность и сознательная умеренность этих качеств. Когда он подавал сапоги или винтовку, вычищенные им, своему взводному или по первому слову бежал в лавочку, тратя свои деньги, у него всегда был вид и выражение лица, говорящие, что это он делает без всякой приятности, но и без злобы, потому что так нужно, потому что он в зависимости и знает, как сделать, чтобы жилось легче».
А жизнь у всех трудная. Холодно, голодно, тоскливо, за окном ветер. Унтер и Цапля хотят выпить чаю и посылают Банникова в трактир. В это время заходит разводящий офицер. Не найдя рядового на месте и узнав, что его послали за чаем, наказывает унтера пятью сутками карцера. Когда возвращается Банников, Цапля начинает во всем его винить, что, мол, долго ходил и подвел хорошего человека, потом бьет его по лицу. (В то время как унтер, понимая, что сам не прав, относится к наказанию как к справедливому.) Молодому обидно. Он знает, что ни при чем. К тому же он купил угощение на свои деньги. Так и не успев попить чаю, глотая слезы, он идет на пост сменить другого солдата, а Цапля, все более и более распаляясь, думает, как бы «Машке» еще отомстить, решает его напугать, отняв у него затвор. Он тихо, ползком, подкрадывается к часовому, но тут Банников его замечает. А дальше следует такая сцена.
Солдат стоит с ружьем, безоружный ефрейтор Цапля лежит на земле. Они поменялись ролями. Цапля в руках у молодого. И тогда Банников…
«Не зная, что делать, и окончательно растерявшись, он перевернул винтовку прикладом вверх, приставил острие штыка к затылку ефрейтора и тоскливо затаил дыхание.
– Вставайте, отделенный! – твердо сказал он, со страхом вспоминая устав и преимущество своего положения. – Ну!
Но самолюбие и комичность результата проделки удерживали Цаплю на земле. Он упрямо, с ненавистью в душе продолжал лежать.
Мысль о том, что Банников, Машка, деревенский лапоть, приказывает ему, приводила его в бешенство. Цапля стиснул зубы и оцепенел так, чувствуя, как раздражительно и зло бьется его сердце.
– Вставайте, отделенный! – настойчиво повторил Банников и, пугаясь, сильнее нажал штык. Ефрейтор вздрогнул от холода стали и тоскливого сознания, что тяжелый острый предмет колет ему затылок. Но у него еще оставалась тень надежды, что Банников ради будущего не захочет его унижения и уйдет.
Часовой тяжело дышал, бессознательно улыбаясь в темноте. И оттого, что орудие смерти упиралось в живое тело, глухая хищность, похожая на желание разгрызть зубами деревянный прут, жарким туманом ударила в его мозг. А возможность безнаказанно убить неприятного, оскорбившего его человека показалась вдруг тягостно приятной и жуткой. Жаркая слабость охватила Банникова. Вздрогнув мучительно сладкой дрожью, он поднял ружье и, похолодев от ужаса, ударил штыком вниз.
Хрустнуло, как будто штык сломался. Конец его с мягким упорством пронзил землю. И в тот же момент злоба родилась в Банникове к белому, сытому и стриженому затылку ефрейтора.
Тело вздрогнуло, трепеща быстрыми, конвульсивными движениями. Тонкий, лающий крик уполз в траву. Цапля стал падать в бездонную глубину и, согнув руки, пытался вскочить, но голова его оставалась пригвожденной к земле и смешно тыкалась лицом вниз, как морда слепого щенка, колебля ружье в руках Банникова. Солдат еще сильнее нажал винтовку, удерживая бьющееся тело, потом с силой дернул вверх, отчего голова ефрейтора подскочила и стукнулась о землю равнодушным, тупым звуком. Шея Цапли вздрогнула еще раз, вытянулась вперед и затихла вместе с неподвижным, притаившимся телом».
Такая история. Тут нет плоской революционной агитации, как в рассказе «Слон и Моська», где также создан образ замордованного и протестующего солдата из крестьян; нет тут еще ни Зурбагана, ни Лисса, ни «Алых парусов» – это ранний, не слишком известный Грин, только нащупывающий свою манеру, но в то же время удивительно зрелый. И что бы ни говорили и ни писали о будущих достижениях Грина-романтика, жаль, что он с этого пути свернул. Из Грина вышел бы первоклассный писатель-реалист. Он мог пойти по традиционному пути психологической русской прозы, мог оказаться в ее – как теперь говорят – «мейнстриме», с Куприным, Буниным, Горьким, Андреевым – но не захотел и выбрал путь, где его ждали непонимание, обвинения, насмешки, упреки в подражательности и даже прямая клевета, что он-де убил капитана английского судна, украл у него рукописи и стал печатать под своим именем (потрясающая рифма к будущей судьбе Шолохова и «Тихого Дона»), а потом и вовсе обвинили в космополитизме.
Легенд вокруг Грина было сколько угодно, но если читать его прозу непредвзято, то поражает, что часто встречаются убийства. Причем убивают и плохие, и хорошие. От отчаяния, желания отомстить, восстановить справедливость или убрать соперника, как в «Колонии Ланфиер», наказать зло, как в рассказе «Трагедия плоскогорья Суан», защитить родной город, как в «Зурбаганском стрелке», оградить невинную девушку от похотливого старика, как в «Блистающем мире». Даже в «Алых парусах», этой доброй как будто сказке, Лонгрен хладнокровно смотрит, как погибает Меннерс («Черную игрушку я сделал, Ассоль»), и автор при этом на стороне моряка. Грин точно знал, что врагов и негодяев надо убивать. Но если в праве Лонгрена или Астарота на убийство он не сомневается, то случай с Банниковым и его мучителем сложнее, и ощущение от рассказа остается тягостное, неопределенное, неуютное. Тут все неправильно, сама ситуация непосильна, неразрешима. Тут нет хороших и плохих, сильных и слабых, злых и добрых, и непонятно, как ко всему рассказанному относиться. То есть понятно, что армия у Грина – это ужасно и бесчеловечно, но вот с людьми-то как быть? – вопрос, который, к слову сказать, никогда не возникает при чтении армейских вещей Куприна, где, напротив, поражает богатство человеческих натур на фоне полковой казенщины, и эта разность потенциалов создает то напряжение, которое притягивает читателя.
Может быть, именно эта неуютность и неразрешимость, негероичность гриновского реализма отталкивали самого Грина и заставляли его писать так, чтобы отношения между людьми были не то чтобы более простыми, но резче очерченными и внятными. В этом был его свободный и честный выбор. Он создал свою картину мира и установил в ней свои законы. Солдаты – это те, кто убивает. Поэтому их тоже можно и нужно убивать. И чисто гриновские герои-индивидуалисты, не желающие жить по законам общества, именно это и будут делать в «Синем каскаде Теллури», когда смелый любитель «холодного счастья» Рег примется лупить по морякам в шлюпках при том, что сам Рег очевидно нарушает закон, а моряки-то уж точно ни в чем не виноваты, но не с точки зрения Рега, который говорит о них: «Я держусь того мнения, что люди нерасчетливы или тупы. Продавать жизнь за медный грош, тарелку похлебки и железную койку – это верх бесстыдства».
То же самое будет делать смелый и благородный Давенант в «Дороге никуда», на чьей совести останутся шестнадцать безвинных жизней и воспоминание о ярком захватывающем бое, с которым он умрет. Убьет шестерых жандармов, арестовавших Тави Тум, летающий богочеловек Крукс из «Блистающего мира». Солдаты виноваты тем, что они солдаты, представители серой обезличенной массы, которой противостоят одиночки-герои. Вот что вынес Грин из военной службы. А еще страстную ненависть не только к насилию над человеческой личностью, но и к малейшему ограничению свободы.
Как солдат он был полной противоположностью и Банникову, и Моське, хотя бы потому, что хорошо знал свои права и к тому же, в отличие от тех, кто с ним служил, был дворянином.
«Моя служба прошла под знаком беспрерывного и неистового бунта против насилия. Мечты отца о том, что дисциплина „сделает меня человеком“, не сбылись. При малейшей попытке заставить меня чистить фельдфебелю сапоги, или посыпать опилками пол казармы (кстати сказать – очень чистый), или не в очереди дневалить, я подымал такие скандалы, что не однажды ставили вопрос о дисциплинарных взысканиях. Рассердясь за что-то, фельдфебель ударил меня пряжкой ремня по плечу. Я немедленно пошел в „околодок“ (врачебный пункт), и по моей жалобе этому фельдфебелю врач сделал выговор», – писал Грин в рассказе «Тюремная старина».
По воспоминаниям, а точнее, показаниям одного из тех, кто служил вместе с Грином, «за время служения в батальоне Александр Гриневский вел себя скверно и совершил несколько серьезных выходок… когда нашу роту повели в баню, Гриневский разделся… повесил на полку свои кальсоны и объявил, что это знамя Оровайского батальона».[36]
«Я был стрелком первого разряда. „Хороший ты стрелок, Гриневский, – говорил мне ротный, – а плохой ты солдат“».
Грин прослужил в армии шесть месяцев, из которых три с половиной провел в карцере на хлебе и воде. Летом 1902 года он пытался бежать, несколько дней бродил по лесу, но его поймали в Камышине и предали суду. В ноябре того же года он убежал вторично, и на сей раз поймали его не скоро.
Помогли бежать революционеры. И эсеры, и эсдеки уже давно вели пропаганду в армии, искали, на кого опереться, и Грин, тогда еще не разделяя их идей – неслучайно в показаниях того же ефрейтора Пикинова читаем, что «Гриневский против царя или же против устройства государства ничего не говорил»,[37] – рад был любой возможности избежать солдатчины.
Унтер-офицер Мирошниченко рассказывал, как побег произошел: «27 ноября часов около 10 утра Гриневский заявил, что у него не имеется кисти для письма суворовских изречений, каковые он должен был писать по приказанию ротного командира. Я доложил об этом его высокоблагородию ротному командиру, который велел дать Гриневскому денег и послать купить кисть. После обеда, около 2-х часов пополудни, Гриневский явился ко мне и, получив от меня 5 коп. денег, ушел в город. На Гриневском были: шинель 2-го срока, башлык, барашковая шапка, пояс, мундир и шаровары третьего срока, сапоги на нем были после умершего нижнего чина нашей роты Козьмы Гордиенко, данные Гриневскому для носки ротным командиром. Затем Гриневский ушел в город и больше не возвращался».[38]
Любопытно, что позднее образы беглых солдат или матросов очень часто будут встречаться в произведениях Грина, например, в известном рассказе «Остров Рено», который Грин считал своим подлинным литературным дебютом, или в чисто русском, реалистическом рассказе «Тихие будни», но эти люди будут убегать сами, без чьей-либо помощи. И напротив, помогать партийцы будут лишь отъявленным негодяям вроде убийцы Блюма из рассказа «Трагедия плоскогорья Суан».
И все же, если бы не эсеры, вряд ли бы Гриневскому удалось так долго скрываться от властей. Плохого солдата снабдили письмом, написанном симпатическими чернилами, дали адрес в Пензе, где он смог оставить выданное ему обмундирование второго и третьего сроков, переодеться в гражданскую одежду и, получив билет на поезд, уехать в Симбирск. Там Грин проработал всю зиму на лесопильном заводе, а потом стал агитатором, и так на родине УльяноваЛенина началась новая полоса его жизни – революционная. О ней он написал свою первую книгу, с нее, по большому счету, начался как писатель и к ней возвращался всю жизнь, хотя отношение к революции и революционерам у него претерпевало самые разные, по-гриновски фантастические изменения.
Глава III
МИСТИКА БОМБЫ
Русские эсеры действовали в ту пору в двух независимых направлениях – готовили теракты и вели пропаганду. Они считали себя наследниками «Народной воли», но, опасаясь того, что их партию будет ждать судьба народовольцев, чья деятельность в конце концов свелась к террору, после чего партия была разгромлена, создали такую структуру, при которой Боевая организация действовала независимо от всей партии и лишь получала от нее деньги и указания, кого необходимо убить.
Грина поначалу хотели использовать в БО для «акта» и отправили на «карантин» в Тверь, однако он отказался от яркой судьбы террориста-смертника. «Пребывая в карантине в полном покое, он разобрался в своих мыслях и чувствах, увидел, что убийство кого бы то ни было претит его натуре».[39] Настаивать новые соратники не стали. Одним из краеугольных принципов Боевой организации была полная добровольность, идти в революцию и уж тем более жертвовать собой никто никого не принуждал, благо желающих было и без Грина достаточно. Тем не менее сама ситуация теракта была Грином душевно глубоко пережита и нашла отражение в нескольких его вещах, написанных вскоре после того, как он расплевался не только с эсеровским терроризмом, но и с самой партией социалистов-революционеров. Говоря шире, это была тема жизни-смерти, их странных взаимоотношений, противостояния и выбора героя, не случайно позднее в рассказе «Приключения Гинча» его повествователь скажет: «Три темы постоянно привлекают человеческое воображение, сливаясь в одной туманной перспективе, глубина ее блестит светом, полным неопределенной печали: „Смерть, жизнь и любовь“».
Такая последовательность неслучайна. Грин начал со смерти и с тех, кто ей служит. Он изначально уловил в терроре самое важное – не социальный протест и не крайнее средство политической борьбы, а подсознательное патологическое нежелание жить, борьбу любви и ненависти к жизни в человеческой душе, поражение одного чувства и победу другого и – как следствие – стремление убивать себя и других. Увидел – и от этого призрака отшатнулся, но успел его запомнить и запечатлеть.
Эсеры в этом смысле сделали из Грина писателя, но не как борца с угнетателями (скорее наоборот, классовую борьбу Грин отвергал, что отразилось в знаменитых словах Артура Грэя о добром миллиардере, который подарит банковскому служащему виллу, опереточную певичку и сейф в придачу) или сочинителя прокламаций, хотя и этого нельзя сбрасывать со счета, но именно как человека, осознающего метафизическую ценность и связь жизни и смерти и неустанно о них размышляющего. И когда Грин называл одного из эсеровских деятелей Наума Быховского своим «крестным отцом в литературе», это была сущая правда. Эсеры подарили ему биографию, точнее, завершили ее, подведя беглого солдата к границе жизни и смерти, а значит – к литературе.
В одном из самых первых его рассказов, «Марате», показан молодой террорист накануне совершения теракта. Ян обаятелен, смел и молод, он приговорил себя к смерти и хочет провести последний день жизни с друзьями, двое из которых не знают, что его ждет.
«Мне хочется покататься на лодке и посмотреть на их хорошие, дружеские лица… Так мне будет легче…»
Во время прогулки неожиданно возникает партийный разговор о том, что важнее – пропаганда или террор, и тут милый Ян неожиданно раскрывается:
«– Да! Пусть ужас вперит в них слепые, белые глаза!.. Я жестокость отрицаю… Но истребить, уничтожить врагов – необходимо! С корнем, навсегда вырвать их! Вспомните уроки истории… Совсем, до одного, навсегда, без остатка, без претендентов! Чтобы ни одна капля враждебной крови не стучала в жилах народа. Вот что – революция! А не печатанье бумажек. Чтобы ни один уличный фонарь не остался без украшения!..»
Этот лихорадочный монолог не выражает авторскую позицию. Скорее наоборот.
«– Вы какой-то Тамерлан в миниатюре, Господь вас ведает… А ведь, знаете, вы на меня даже уныние нагнали… Такие словеса может диктовать только полное отчаяние… А вы это серьезно?»
Ян – серьезен, хотя и несколько истеричен, и зловещее «без претендентов» в его устах невольно косвенно намекает и на будущую участь Романовых, и на массовый красный террор по отношению не к отдельным одиозным личностям, но к целому сословию. Ян – жесток, но все же не сразу совершает убийство: в карете человека, которого он должен уничтожить, ехали его жена и дочь. И только на другой день, когда жертва была одна, в городе гремит взрыв.
Ян – это русское Иван. Так звали Каляева, чью историю фактически и рассказал Грин в «Марате».
Об этой истории писал и другой писатель и эсер, только гораздо более высокопоставленный и заслуженный – Борис Савинков, лично принимавший участие в подготовке убийства великого князя Сергея Александровича, хорошо Каляева знавший и описавший его в своих «Воспоминаниях террориста».
В этом смысле любопытно сравнить судьбы и творчество двух писателей и эсеров – Бориса Савинкова и Александра Гриневского, В. Ропшина и А. С. Грина. Они оба были дворянами, ровесниками и современниками, оба ушли в революцию, и хотя выходцу из богатой семьи, закончившему гимназию и учившемуся в университете, привыкшему к сытой жизни Савинкову не пришлось пережить тех мытарств, которые выпали на долю Грина, ненависть к существующему строю в какой-то момент у них была одинаково сильна. Но, быть может, именно жизненный опыт, инстинкт и любовь к жизни помогли Грину избежать того, что его ждало на пути, по которому бесстрашно, оставляя трупы друзей и врагов, шел Савинков.
Грин написал об этом выборе в своем раннем рассказе «Карантин». Герой, молодой человек по имени Сергей, приезжает по заданию партии эсеров в провинциальный город, чтобы убедиться, что полиция за ним не следит. После этого он должен будет совершить теракт, к которому давно готов. Проходит время, и мало-помалу Сергей попадает под обаяние мирной жизни. Наслаждается природой, проводит дни в ничегонеделанье, заглядывается на хорошенькую племянницу своей квартирной хозяйки Дуню и не думает ни о будущем, ни о прошлом, как вдруг все обрывается. Дуня приносит ему письмо с обывательским содержанием и тайным шрифтом, и Сергей, еще не прочитав его, с ужасом понимает, что «завтра приедет кто-то имеющий отношение к его судьбе, а потом надо будет уехать и умереть». И еще до того как этот человек по имени Валериан, «черный, кудластый и горбоносый, в пенсне, закрывающем выпуклые близорукие глаза, стремительный и взбудораженный», привозит похожую на мыльницу бомбу и поздравляет Сергея с тем, что ему пришлось скучать в карантине всего два месяца, в то время как других товарищей партия выдерживает по пять-шесть, Сергей ясно осознает, что ни на какой теракт он не пойдет, что «умирать он не собирался, не хотел и не мог хотеть…».
Между ним и посланцем партии происходит объяснение, во время которого приезжий упрекает Сергея («Вы надоели центральному комитету! Вы всем уши прожужжали об этом! Вы чуть ли не со слезами на глазах просили и клянчили… Ведь были же другие?»), а потом уходит ни с чем, молодой ренегат остается с хозяйкой, самоваром и Дуней, которая «выйдет за какого-нибудь портного или лавочника. Будет шить, стряпать, нянчить, много спать, жиреть и браниться, как Глафира».
Ситуация эта интересна тем, что позднее герои Грина восстанут против обывательской жизни, которую привлекательная Дуня олицетворяет, так же яростно, как восставал Сергей против террористов, и в «Карантине» Грин показывает ростки этого конфликта, но с неожиданной стороны. Не Сергей, а Дуня, по которой он томится и «торопливо, путаясь, жадными, неловкими движениями» расстегивает ее кофту, отталкивает его и убегает, оставляя героя с невнятной, неясной жизнью. Но главное – с Жизнью. Именно так – с большой буквы. В какой-то момент для героя Грина, заглянувшего в глаза смерти, это было важнее всего.
«Он будет жить. Каждый день видеть небо и пустоту воздуха. Крыши, сизый дым, животных. Каждый день есть, пить, целовать женщин. Дышать, двигаться, говорить и думать. Засыпать с мыслью о завтрашнем дне. Другой, а не он придет в назначенное место и, побледнев от жути, бросит такую же серую, холодную коробку, похожую на мыльницу. Бросит и умрет. А он – нет; он будет жить и услышит о смерти этого, другого человека, и то, что будут говорить о его смерти».
Совсем иное дело Савинков, и человек, и писатель. Этот был профессиональным убийцей, хоть и никого не убивая, но посылая на смерть других. Тут есть что-то от раскольничьих учителей конца семнадцатого века, которые заманивали своих последователей в деревянные церкви и губили в огне, а сами уходили через тайные выходы, чтобы в соседнем скиту отправить на небо следующую партию самосожженцев, о чем, кстати, писал большой поклонник Савинкова Дмитрий Сергеевич Мережковский.
Савинков воспевал террор и насильственную смерть и служил им потому, что видел в них не просто рычаг политического воздействия на власть, но определенную религиозную систему, святую жертвенность и экзальтацию – чувства, которые были свойственны всем, кто его окружал, и которые его восхищали и будоражили.
Тут была какая-то душевная патология, особый вид утонченной психологической наркомании на грани жизни и смерти.
«Ночь с 17 на 18 марта я провел с Покотиловым. Мы сидели с ним в театре „Варьете“ до рассвета и на рассвете пошли гулять на острова, в парк. Он шел, волнуясь, с каплями крови на лбу, бледный, с лихорадочно расширенными зрачками. Он говорил:
– Я верю в террор. Для меня вся революция в терроре. Нас мало сейчас. Вы увидите: будет много. Вот завтра, может быть, не будет меня. Я счастлив этим, я горд: завтра Плеве будет убит».
А вот другой террорист – Сазонов:
«– Знаете, раньше я думал, что террор нужен, но что он не самое главное… А теперь вижу: нужна „Народная воля“, нужно все силы напрячь на террор, тогда победим».
«Сазонов был молод, здоров и силен. От его искрящихся глаз и румяных щек веяло силой молодой жизни. Вспыльчивый и сердечный, с кротким, любящим сердцем, он своей жизнерадостностью только еще больше оттенял тихую грусть Доры Бриллиант. Он верил в победу и ждал ее. Для него террор тоже прежде всего был личной жертвой, подвигом. Но он шел на этот подвиг радостно и спокойно, точно не думая о нем, как он не думал о Плеве. Революционер старого, народовольческого, крепкого закала, он не имел ни сомнений, ни колебаний. Смерть Плеве была необходима для России, для революции, для торжества социализма. Перед этой необходимостью бледнели все моральные вопросы на тему о „не убий“».
Дора Бриллиант:
«Ее дни проходили в молчании, в молчаливом и сосредоточенном переживании той внутренней муки, которой она была полна. Она редко смеялась, и даже при смехе глаза ее оставались строгими и печальными. Террор для нее олицетворял революцию, и весь мир был замкнут в боевой организации».
И наконец, как апофеоз этого культа смерти, – строки, которые Каляев писал из тюрьмы (что самое поразительное – они были опубликованы в открытой русской печати):
«Есть счастье выше, чем смерть во время акта, – умереть на эшафоте. Смерть во время акта как будто оставляет чтото незаконченным. Между делом и эшафотом еще целая вечность – может, самое великое для человека. Только тут узнаешь, почувствуешь всю красоту, всю силу идеи. Весь развернешься, расцветешь и умрешь в полном цвете… как колос… созревший. Революция дала мне счастье, которое выше жизни, и вы понимаете, что моя смерть – это только очень слабая моя благодарность ей. Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез и могу только сожалеть о том, что у меня есть только одна жизнь, которую я бросаю как вызов самодержавию».
Александру Грину этот пафос совершенно чужд, хотя парадоксальным образом и у него, и у Савинкова (у последнего это особенно видно в «Коне бледном») террор перекликается с темой женской любви, только у Грина любовь связана с идеей жизни, а у Савинкова – смерти, в мире Ропшина Танатос обостряет, усиливает Эрос, и Савинков благословляет тех, кто этому Эросу-Танатосу служит.
Последнее подтверждают воспоминания Федора Степуна, который познакомился с Савинковым летом 1917 года и позднее писал: «Оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь, и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизнь, то лишь постоянным погружением в таинственную бездну смерти».[40]
О разном отношении к проблеме жизни-смерти у эсеров (в лице Савинкова) и народовольцев (в лице Веры Фигнер) очень интересно пишет О. В. Будницкий в предисловии к книге «Женщины-террористки в России. Бескорыстные убийцы», изданной в Ростове-на-Дону в 1996 году, и, как мы увидим дальше, все это прямо касается Грина.
«Интересно сравнить отношение к моральной стороне терроризма революционеров двух поколений – народовольцев и эсеров. Легендарная Вера Фигнер пережила 20-летнее заключение в Шлиссельбурге, вышла на поселение и в конце концов перебралась за границу, где сблизилась с эсерами. „На поклон“ к ней приехал Борис Савинков. Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, „определившего себя“, не было внутренней борьбы: „Если берешь чужую жизнь – отдавай и свою легко и свободно. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать“».
Далее в ее мемуарной книге, где воспроизведены разговоры с Савинковым, следует блистательный по своей откровенности пассаж, многое объясняющий в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить – о чужом тем более. То есть для народовольцев не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.
Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни», казались ей надуманными, а слова – фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н. Ю. Татарова) на глазах у родителей, неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть, не похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями. Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и его жертвы и пытается найти политическому убийству (неизвестно, искренне ли) подобие религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего „я“ и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что, получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!»[41]
Будницкий приводит еще ряд интересных свидетельств, имеющих отношение к теме жизни-смерти в сознании эсеров: «Приговоренная к смерти в феврале 1908 г. Анна Распутина, член Летучего боевого отряда Северной области, говорила смотрителю арестантских помещений Петропавловской крепости полковнику Г. А. Иванишину, что обвинитель в суде, характеризуя их группу, напал на верную мысль, но только неточно ее выразил. Он сказал, что „в этих людях убит инстинкт жизни и поэтому они не дорожат жизнью других“; это не так, заметила Распутина, „у нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой“». Возможно, в чем-то были правы и прокурор, и террористка-Распутина принадлежала к тем «семи повешенным», которым посвятил свой известный рассказ Леонид Андреев. Среди казненных кроме Распутиной были еще две женщины: Лидия Стуре и «неизвестная под кличками „Казанская“ и „Кися“» – Елизавета Лебедева. Иванишин отметил у всех «поразительную бодрость духа».[42]
О Лидии Стуре, которой восхищались самые разные люди и в их числе Грин, лично ее знавший, речь еще впереди. Но вернемся к нашему герою, чье отношение к товарищам по партии, судя по тому, как это отразилось в его прозе, было очень неоднозначным.