Александр Грин Варламова Людмила
Над головами зияло черное небо со звездами. Под этим небом, сидя на только что спиленном дереве, говорили о возможностях космических полетов и чертили сучком ели на снегу формулы, а артист Художественного театра читал „Двенадцать“.[415] Симорин говорил мне, что такого потрясающего чтения он ни раньше, ни после не слышал. И очень часто говорили о Грине.
В первое же лето после возвращения с Севера Симорин поехал на могилу Грина в Старый Крым; на другой год повторил поездку, на третий, в 1961-м он вновь отправился туда и 2 февраля умер, наказывая снова и снова похоронить его возле Грина.
Воля его была исполнена».[416]
Глава XV
БЕГУЩАЯ
Написанный в 1925–1926 годах роман «Бегущая по волнам» стал вершиной творчества Грина.
«„Бегущая“ – не роман, а поэма, глубоко волнующая, и это ощущение разделяют со мной многие друзья, которым я давал ее читать. Мне кажется, я не ошибусь, сказав, что это лучшая Ваша вещь: в ряду других произведений, увлекательных, захватывающих, чарующих, – „Бегущая“ просто покоряет, после нее снятся сны… Спасибо и за присылку книги и, главное, за то, что Вы ее написали», – отзывался об этом романе Г. А. Шенгели,[417] читатель весьма взыскательный.
«А. С. писал „Бегущую“ очень любовно, не торопясь, отделывая», – вспоминала Нина Николаевна Грин.[418]
В этом романе проявились весь талант, писательская зрелость и мастерство Грина, здесь замечательно гармонично, без перекосов в ту или иную сторону слились черты авантюрного романа, детектива, фантастики, романтики, мистики – словом, всего, что было разбросано в его прежних повествованиях.
Нина Николаевна Грин вспоминает, как однажды в пору работы над «Бегущей» у нее вышел разговор с мужем о старости и о жизни вообще. Это был разговор о том, что «многие доживают до глубокой старости, ни разу не получив от жизни то, что утолило бы их душу. Так их душа, взглянув на мир, увядает не расцветя. Другие же на все на своем пути бросаются жадно, непрерывно ошибаются и тоже неудовлетворенные уходят из жизни. Третьи боятся ошибиться и проходят мимо своей судьбы».[419]
Именно эта встреча-невстреча с мечтой и стала темой романа Александра Грина, но соотношение реальности и мечты, чему так или иначе посвящены почти все его крупные произведения двадцатых годов, начиная с «Алых парусов», утрачивает в этом романе черты резкого противостояния и становится более взвешенным. «Бегущая по волнам» получилась самой спокойной и уверенной вещью Грина. На ее дне нет яда, в ней романтическая злость и ярость уступают место ясному и доверчивому взгляду на жизнь, лишенному односторонности и узости. Грин здесь не агрессивен, как в «Блистающем мире», но всепрощающ, и граница между людьми избранными, творческими, способными услышать неясный зов мечты и за этим зовом пойти, и теми, кто этого дара лишен, не становится в романе линией фронта. Напротив, между первыми и вторыми возникает что-то вроде сотрудничества, чего никогда не было раньше и не будет позже. Только здесь «Север смешался с Югом в фантастической и знойной зиме».
Главному герою «Бегущей», Томасу Гарвею, этому «искателю приключений», но уже совершенно иной генерации и склада, нежели Аммон Кут, помогают все, кто его окружает: врач Филатр, друг Филатра Стерс, тактичный хозяин квартиры, которую Гарвей нанимает, предупредительная прислуга, житель города Гель-Гью и собиратель сплетен Ариногел Кук и даже хладнокровный делец и человек выгоды, господин Браун, глава компании «Арматор и Груз». Друзья Гарвея не способны понять его утонченной, артистичной натуры, но они не относятся как к блажи к тому, что однажды во время игры в карты ему чудится, как некий особенный женский голос в повелительной тишине произносит с ударением слова «Бегущая по волнам», и наперебой пытаются разобраться, что же на самом деле произошло.
«Фраза, которую услышал Гарвей, может быть объяснена только глубоко затаенным ходом наших психических часов, где не видно ни стрелок, ни колесец…Таинственные слова Гарвея есть причудливая трещина бессознательной сферы», – предполагает доктор Филатр и на следующий день устраивает Гарвея на корабль, который как будто бы из этой трещины выплыл.
«Я пишу – о бурях, кораблях, любви, признанной и отвергнутой, о судьбе, тайных путях души и смысле случая. Паросский мрамор богини в ударах черного шквала, карнавал, дуэль, контрабандисты, мятежные и нежные души проходят гирляндой в спиралях папиросного дыма, и я слежу за ними, подсчитывая листы», – сообщал Грин Шепеленке,[420] прикидывая вошедшие и не вошедшие в окончательный текст образы и мотивы, однако начало романа долгое время ему не давалось.
«Начал „Бегущей“ было около сорока. Это единственный роман, где начало рождалось в таких муках. Некоторые из вариантов были прекрасны, но что-то в них не нравилось Александру Степановичу», – вспоминала Нина Николаевна и приводила слова автора:
«Понимаешь, как важно в романе, да и в рассказе – начало, хорошее начало, продуманное и стройное. Оно, незримо для читателя, определяет конец, без скрежета надуманности. Так как я пишу вещи необычные, то тем строже, глубже, внимательнее и логичнее я должен придумывать внутренний ход всего».[421]
Однако сорок вариантов вместо того, чтобы попасть в архив, послужили топливом для плиты, на которой теща Грина однажды изжарила яичницу, прежде чем родился сорок первый:
«Мне рассказали, что я очутился в Лиссе благодаря одному из тех резких заболеваний, какие наступают внезапно. Это произошло в пути. Когда опасность прошла, доктор Филатр, дружески развлекавший меня все последнее время перед тем, как я покинул палату, – позаботился приискать мне квартиру и даже нашел женщину для услуг. Я был очень признателен ему, тем более что окна этой квартиры выходили на море.
Однажды Филатр сказал:
– Дорогой Гарвей, мне кажется, что я невольно удерживаю вас в нашем городе. Вы могли бы уехать, когда поправитесь, без всякого стеснения из-за того, что я нанял для вас квартиру. Все же, перед тем как путешествовать дальше, вам необходим некоторый уют, – остановка внутри себя.
Он явно намекал, и я вспомнил мои разговоры с ним о власти Несбывшегося. Эта власть несколько ослабела благодаря острой болезни, но я все еще слышал иногда, в душе, ее стальное движение, не обещающее исчезнуть.
Переезжая из города в город, из страны в страну, я повиновался силе более повелительной, чем страсть или мания.
Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты?
Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня.
На эту тему я много раз говорил с Филатром. Но этот симпатичный человек не был еще тронут прощальной рукой Несбывшегося, а потому мои объяснения не волновали его.
Он спрашивал меня обо всем этом и слушал довольно спокойно, но с глубоким вниманием, признавая мою тревогу и пытаясь ее усвоить».
Вопреки обычной схеме, когда главного героя у Грина окружают две женщины – светлая и темная, в этом романе их – три, и отношение к ним автора лишено какой бы то ни было категоричности. В порядке очередности они появляются так: Биче Сениэль, Фрези Грант и Дэзи, фамилия которой не называется, вероятно, потому, что именно ей будет суждено стать Дэзи Гарвей, хотя поначалу кажется, что шансов на это гораздо больше у Биче Сениэль.
Биче – обедневшая аристократка, дочь одного из гринландских «пионеров», отцов основателей города Гель-Гью. Она сходит в жаркий полдень с большого парохода (любопытная деталь, еще недавно сообщалось, что в Лисс заходят только парусные суда) и, став центром внимания портовой толпы, сразу поражает наблюдающего за ней героя своим благородством, «окруженная незримой защитой, какую дает чувство собственного достоинства, если оно врожденное и так слилось с ним, что сам человек не замечает его, подобно дыханию». Гарвей влюбляется в нее с первого взгляда, как Артур Грэй в Ассоль, как Сэнди Пруэль в Молли, как и положено влюбляться романтическому герою в романтическую героиню, ибо в ней прекрасно все.
«Ее потертые чемоданы казались блестящими потому, что она сидела на них. Привлекательное, с твердым выражением лицо девушки, длинные ресницы спокойно-веселых темных глаз заставляли думать по направлению чувств, вызываемых ее внешностью. Благосклонная маленькая рука, опущенная на голову лохматого пса, – такое напрашивалось сравнение к этой сцене, где чувствовался глухой шум Несбывшегося».
Она производит впечатление девушки, «одаренной тайнами подчинять себе место, людей и вещи». Но более всего она подчиняет протагониста и заставляет сорваться с места и искать с ней встречи. Однако путь к Биче Сениэль Томаса Гарвея, которого Грин с ходу освобождает от всего, что может помешать ему жить так, как он хочет, и гоняться за «таинственным и чудным оленем вечной охоты» (Гарвей нигде не работает, не учится, ничего не пишет, а только читает и раскладывает трудные пасьянсы, получая непонятно за что деньги от своего поверенного Лерха), лежит через удивительно красивое и стройное парусное судно «Бегущая по волнам», которое на законных гринландских основаниях швартуется в Лиссе и после серии осложнений и препирательств забирает героя к себе на борт. Там Гарвей сталкивается с еще одним ярким персонажем этого романа, своим соперником и антагонистом капитаном Гезом.
Если Томас Гарвей – человек исключительного благородства, культуры и самого возвышенного воспитания, если он – джентльмен в лучшем смысле этого слова, то Вильям Гез – хам, но хам не простой, а артистичный. Он щегольски одет, любит играть на скрипке, любит море и ветер, у него замечательная библиотека, наконец, он влюблен в ту же девушку и в тот же корабль, что и Гарвей. Гез – это не воинствующий обыватель и гонитель мечты, он по-своему тоже поэт, о нем моряки в лисских кабаках говорят прямо противоположные вещи: одни возносят до небес, другие низводят до преисподней. Да и на самого Гарвея он производит впечатление противоречивое. «Зрелище человека с желтым лицом, с опухшими глазами, сунувшего скрипку под бороду и делающего головой движения, чтобы удобнее пристроить инструмент, вызвало у меня улыбку, которую Гез заметил, немедленно улыбнувшись сам, снисходительно и застенчиво. Я не ожидал хорошей игры от его больших рук и был удивлен, когда первый же такт показал значительное искусство. Это был этюд Шопена. Играя, Гез встал, смотря в угол, за мою спину; затем его взгляд, блуждая, остановился на портрете. Он снова перевел его на меня и, доигрывая, опустил глаза».
«И капитан Гез – это часть его, темная часть, по-волчьи грызущая жизнь, полная злого высокомерия и темных страстей, с золотинкой на дне души, которую он, будучи во власти злых начал, не умеет по-настоящему поднять»,[422] – писала Нина Грин.
«Я и Гарвей, я и Гез», – признавал и автор романа.[423] Очевидно, что умевший быть отталкивающе грубым и резким Грин вложил в образ капитана «Бегущей» немало личного, как вкладывал когда-то в образ Гинча. Но раздумывая, что делать с этой золотинкой, колеблясь, простить или не простить Геза, дать ему шанс или потопить, Грин в конце концов выбирает второе, и по мере развития сюжета Гез оказывается контрабандистом, обманщиком, сквалыгой, грубияном, развратником и негодяем, заслуженно получающим пулю от обманутого им партнера, своего старшего помощника Бутлера, в прибрежной гостинице города Гель-Гью. Однако прежде чем эта расправа произойдет, романтический злодей с пиратским именем совершит еще одно преступление: в результате ссоры с Гарвеем Гез ссаживает своего благородного и безупречного пассажира в шлюпку посреди океана и предоставляет воле ветра и волн. По логике сюжета это действие Геза выглядит не очень убедительно (куда логичнее смотрелась бы идея спустить Гарвея в трюм или уж, коль невмоготу, просто потопить), но именно такой поворот позволяет автору ввести в повествование вторую героиню, которая непонятно как попала на корабль, никем не замеченная на нем плыла и теперь, по приказу разъяренного капитана и по воле романиста, оказывается в шлюпке с Гарвеем.
Тут-то и происходит встреча с Несбывшимся, и становится ясно, кто шепнул во мраке лисской ночи Томасу Гарвею три увлекших его в путь слова: «бегущая по волнам».
«Я никогда не забуду ее – такой, как видел теперь.
Вокруг нее стоял отсвет, теряясь среди перекатов волн. Правильное, почти круглое лицо с красивой, нежной улыбкой было полно прелестной, нервной игры, выражавшей в данный момент, что она забавляется моим возрастающим изумлением. Но в ее черных глазах стояла неподвижная точка; глаза, если присмотреться к ним, вносили впечатление грозного и томительного упорства; необъяснимую сжатость, молчание, – большее, чем молчание сжатых губ. В черных ее волосах блестел жемчуг гребней. Кружевное платье оттенка слоновой кости, с открытыми гибкими плечами, так же безупречно белыми, как лицо, легло вокруг стана широким опрокинутым веером, из пены которого выступила, покачиваясь, маленькая нога в золотой туфельке. Она сидела, опираясь отставленными руками о палубу кормы, нагнувшись ко мне слегка, словно хотела дать лучше рассмотреть свою внезапную красоту. Казалось, не среди опасностей морской ночи, а в дальнем углу дворца присела, устав от музыки и толпы, эта удивительная фигура».
Это и есть бегущая по волнам, фантастическая Фрези Грант, призрачная, как «летучий голландец», и в то же время реально-осязаемая сумасбродная девица, которая, по легенде жителей города Гель-Гью, некогда убежала от не выполнивших ее каприза жениха и отца, а заодно и от своей родины («Прощай, моя родина», – говорит она, и это очень важный момент, многое объясняющий в так называемом космополитизме Грина) на чудесный светлый остров и с тех пор странствует по волнам, помогая всем терпящим бедствие морякам. Тут уже не просто художественный образ, но символ, воплощенная мечта. Недолго пробыв с Гарвеем в шлюпке посреди океана, Фрези исчезает, уходя по воде, а Гарвея, в соответствии с ее предсказанием, подбирает небольшое судно с прозаическим названием «Нырок». Там он встречается с третьей, наименее загадочной девицей из этого девичьего триумвирата – Дэзи, описание которой смахивает на какую-то пиратскую пародию.
«Ее левый глаз был завязан черным платком. Здоровый голубой глаз смотрел на меня с ужасом и упоением. Она была темноволосая, небольшого роста, крепкого, но нервного, трепетного сложения, что следует понимать в смысле порывистости движений. Когда она улыбалась, походила на снежок в розе. У нее были маленькие загорелые руки и босые тонкие ноги, производившие под краем юбки впечатление отдельных живых существ, потому что она беспрерывно переминалась или скрещивала их, шевеля пальцами». Портрет, чем-то напоминающий Молли из «Золотой цепи», хотя и уступающий ей по выразительности и неизбежно вторичный. К этому надо добавить, что у Дэзи есть довольно несимпатичный, очень прозаичный жених по имени Тоббоган.
Вот, собственно, и вся экспозиция. Все остальное в романе – попытка героя определиться, как дальше жить и с кем из этих барышень искать свое счастье. Поначалу Гарвей определенно склоняется в сторону «прекрасной дамы», и события в романе складываются таким образом, что Гарвей и Биче должны быть вместе. Они встречаются на карнавале в Гель-Гью, затем Гарвей присутствует в гостинице во время допроса Биче, обвиненной в том, что она убила Геза, вместе с ней едет на «Бегущую по волнам», которой Биче хочет по праву владеть и на которую побывавший в чужих руках корабль производит впечатление тягостное, и Гарвей хорошо ее понимает. Во всех этих перипетиях оба сохраняют благородство, выдержку и кажется, что эти двое: а) совершенны и б) достойны друг друга.
Но именно там, на борту прекрасного корабля, случается недоразумение, которое переворачивает их отношения: когда Томас Гарвей, вопреки запрету Фрези Грант, рассказывает Биче о таинственной девушке, оказавшейся вместе с ним в шлюпке, та реагирует примерно так, как статистик Ершов в «Фанданго» на явление Бан-Грама – с поправкой на хорошие манеры и относительно благополучное материальное положение, удерживающее ее от истерики.
«– Скажите мне, что вы пошутили!
– Как бы я мог? И как бы я смел?
– Не оскорбляйтесь. Я буду откровенна, Гарвей, так же, как были откровенны вы в театре. Вы сказали тогда не много и – много. Я – женщина, и я вас очень хорошо понимаю. Но оставим пока это. Вы мне рассказали о Фрези Грант, и я вам поверила, но не так, как, может быть, хотели бы вы. Я поверила в это, как в недействительность, выраженную вашей душой, как верят в рисунок Калло, Фрагонара, Бердслэя; я не была с вами тогда. Клянусь, никогда так много не говорила я о себе и с таким чувством странной досады! Но если бы я поверила, я была бы, вероятно, очень несчастна.
– Биче, вы не правы.
– Непоправимо права. Гарвей, мне девятнадцать лет. Вся жизнь для меня чудесна. Я даже еще не знаю ее как следует. Уже начал двоиться мир, благодаря вам: два желтых платья, две „Бегущие по волнам“ и – два человека в одном! – Она рассмеялась, но неспокоен был ее смех. – Да, я очень рассудительна, – прибавила Биче задумавшись, – а это, должно быть, нехорошо. Я в отчаянии от этого!
– Биче, – сказал я, ничуть не обманываясь блеском ее глаз, но говоря только слова, так как ничем не мог передать ей самого себя, – Биче, все открыто для всех.
– Для меня – закрыто. Я слепа. Я вижу тень на песке, розы и вас, но я слепа в том смысле, какой вас делает для меня почти неживым. Но я шутила. У каждого человека свой мир. Гарвей, этого не было?!
– Биче, это было, – сказал я. – Простите меня.
Она взглянула с легким, задумчивым утомлением, затем, вздохнув, встала:
– Когда-нибудь мы встретимся, быть может, и поговорим еще раз. Не так это просто».
Вообще, вся эта сюжетная коллизия сильно напоминает роман «Блистающий мир». Биче, как и Руна, бескрыла, лишена веры в чудо, закрыта для пятого измерения, а также шестого, седьмого, восьмого и так далее чувств, но, в отличие от жирной гусыни Руны, не наделена жаждой власти и даже в таком нелетающем образе не теряет привлекательности. В «Бегущей по волнам» происходит удивительная вещь: Грин признает право человека на неверие в чудо и не мажет его за это черной краской. После того как Гарвей и Биче расстаются, герой сохраняет в душе ее светлый облик и благодарность к ней.
«С болью я вспомнил о Биче, пока воспоминание о ней не остановилось, приняв характер печальной и справедливой неизбежности… Несмотря на все, я был счастлив, что не солгал в ту решительную минуту, когда на карту было поставлено мое достоинство – мое право иметь собственную судьбу, что бы ни думали о том другие. И я был рад также, что Биче не поступилась ничем в ясном саду своего душевного мира, дав моему воспоминанию искреннее восхищение, какое можно сравнить с восхищением мужеством врага, сказавшего опасную правду перед лицом смерти. Она принадлежала к числу немногих людей, общество которых приподнимает. Так размышляя, я признавал внутреннее состояние между мной и ею взаимно законным и мог бы жалеть лишь о том, что я иной, чем она. Едва ли кто-нибудь когданибудь серьезно жалел о таких вещах».
Совершенно прав В. Ковский, который писал о женских образах в «Бегущей»: «Биче и Дэзи – как бы две стороны одного, не существующего в природе, идеального типа, гармонически сочетающего интеллектуальность с ясной простотой духовного облика, твердую определенность характера с чуткой восприимчивостью, трезвость с поэтичностью, сдержанность с экспансивностью, самостоятельность с уступчивостью».[424]
Но две эти стороны для Грина не равноценны и не равноправны, и автор вслед за героем отдает предпочтение второй – то есть восприимчивой, поэтичной, экспансивной, уступчивой (а в сущности, управляемой, поддающейся внушению), и думает Гарвей о Дэзи, которой пренебрег на карнавале в Гель-Гью, обидел, сам того не желая, своей холодностью, тем, что откровенно предпочел ей Биче. А она была так кротка, что даже не посмела обидеться. Полудевушка, полуребенок, герой не испытывает к ней внезапного, как солнечный удар, чувства, его чувство к ней проявляется постепенно.
Не будет большой натяжкой предположить, что два эти образа соседствуют и борются друг с другом в сердце Гарвея подобно тому, как соседствовали в сердце самого Грина две женщины: Вера Павловна Абрамова, утонченная петербургская дама с благородным обликом и светскими привычками, и Нина Грин – женщина-ребенок: «Я была тогда озорна и смешлива. Он это любил».[425] Нина Грин, которую писатель, в отличие от Веры Павловны, смог очаровать и заколдовать.
В 1958 году в письме почитателю творчества Грина Ю. А. Ковуре Н. Н. Грин писала: «Биче доступна мечта реальная. Стройность и цельность ее миросозерцания не вмещает иного. Душа ее в „шорах“ и боится потерять. Ей всего 19 лет, она женственна и властна (мягко). Ум у нее стройный, смелый, идущий твердо по Земле. Если бы ее не взволновала встреча и разговор с Гарвеем, то значило бы это, что она душевная тупица. Ею она не была. Гарвей понравился ей, но внутренний мир его был чужд. И входить в него ей было страшно. Это перестраивать себя. Да и перестроишь ли? Такая мраморная стройность миросозерцания или другая, гарвеевская, – они враждебны…
В лице Биче Александр Степанович и дает синтетический образ встреченных и любимых им женщин, чуждых его душе. Они тоже были молоды и не желали и не могли, как и Биче, разрушить стройность своего внутреннего мира, принять мир Александра Степановича. Он был чужд им».[426]
Та же мысль высказана и в ее мемуарах, но в более широком и личном контексте: «Многих женщин рассматривал Грин, ища. И прелестные, и дурные были на пути Грина. Биче Сениэль – итог этих встреч и исканий. Тут и юношеская Вера Аверкиева, и Екатерина Бибергаль, и Вера Павловна, и Мария Владиславовна, и Мария Сергеевна, и многие другие, ни имени, ни лиц которых я не знаю и о которых Александр Степанович скромно говорил: „Их было много“. Я никогда не хотела знать подробности о них. Молодость Александра Степановича, тяжелая жизнь, незнание жизни, жадность к ней, „тоска о Молли“, алкоголь, так обостряющий и искажающий желаемые образы, вечное беспокойство и ошибки. Искание не тела женщины, а души ее, воплощенной в желаемый образ Дэзи – девушки с простым сердцем и верой в чудеса, творимые руками человечности. Такие девушки непопулярны, не привлекают взора ни блеском ума, ни изысканностью. Они умеют любить, верить, быть женой, другом».[427]
Так было в жизни и так было в романе, в который малопомалу превращалась жизнь Александра Грина. Одна женщина вытеснила из сознания Грина другую, одна девушка вытеснила из души Гарвея свою невольную соперницу, потому что оказалась ближе ему и понятливей. Сначала «кроме сознания, что мир время от времени пускает бродить детей, даже не позаботившись обдернуть им рубашку, подол которой они суют в рот, красуясь торжественно и пугливо, не было у меня к этой девушке ничего пристального или знойного, что могло бы быть выражено вопреки воле и памяти». Но проходит время, все меняется, и «в противоположность Биче, образ которой постепенно становился прозрачен, начиная утрачивать ту власть, какая могла удержаться лишь прямым поворотом чувства, – неизвестно где находящаяся Дэзи была реальна, как рукопожатие, сопровождаемое улыбкой и приветом. Я ощущал ее личность так живо, что мог говорить с ней, находясь один, без чувства странности или нелепости, но когда воспоминание повторяло ее нежный и горячий порыв, причем я не мог прогнать ощущение прильнувшего ко мне тела этого полуребенка, которого надо было, строго говоря, гладить по голове, – я спрашивал себя:
– Отчего я не был с ней добрее и не поговорил так, как она хотела, ждала, надеялась? Отчего не попытался хоть чем-нибудь ее рассмешить?»
Строго говоря, конфигурация героев в этом романе не есть любовный треугольник. Несовершенная чета Биче и Гарвей напоминает другую – Дэзи и Тоббоган. В обеих парах один из героев летать умеет, а другой – нет, один приземлен и закрыт чуду, другой открыт. Карнавал в Гель-Гью так же, как и появляющаяся в шлюпке Гарвея Фрези Грант – это вечный гриновский тест на восприимчивость человека к иной реальности. Тоббоган, жених Дэзи, конечно, грубее Биче, он не то что морскую диву, даже обычное веселье горожан не может спокойно воспринять.
«– Подумать только, какие деньги брошены на пустяки!
– Это не пустяки, Тоббоган, – живо отозвалась девушка. – Это праздник. Людям нужен праздник хоть изредка. Это ведь хорошо – праздник! Да еще какой!
Тоббоган, помолчав, ответил:
– Так или не так, я думаю, что, если бы мне дать одну тысячную часть этих загубленных денег, – я построил бы дом и основал бы неплохое хозяйство».
Тут вот что любопытно. Когда в эпилоге все встанет на свои места, мещанин Тоббоган исчезнет как персонаж, недостойный авторского и читательского внимания, Биче выйдет замуж за почтенного человека по имени Гектор Каваз, в рассудительном и степенном образе которого при желании можно увидеть черты Казимира Петровича Калицкого, а Дэзи соединится с Гарвеем и станет Дэзи Гарвей, потому что верит в историю с бегущей по водам аки посуху девушкой («„Вы видели Фрези Грант?! Вы боялись мне сказать это?! С вами это случилось? Представьте, как я была поражена и восхищена! Дух мой захватывало при мысли, что моя догадка верна. Теперь признайтесь, что – так!“ – „Это – так“, – ответил я с той же простотой и свободой, потому что мы говорили на одном языке»), так вот первое, что сделает Гарвей – он построит дом. Другое дело – как он его построит и как это строительство обставит – волшебным, чудесным образом, и Дэзи ни о чем не догадается, а, возвратившись после годичного кругосветного путешествия, узнает, что у них есть дом, деньги на который Гарвей получил в результате случайно выигранного дела. Однако все упирается именно в этот обывательский идеал, в четыре стены и крышу над головой, и оказывается, что дом нужен всем. По крайней мере без него невозможно счастье.
Об этом счастье впоследствии много спорили. Одни гриноведы полагали, что герой романа обрел свое Несбывшееся, другие – что оно так и осталось невоплощенным. «Нужно считать Грина плоским проповедником банальных истин, чтобы думать, будто герой его обрел Несбывшееся в уютном маленьком домике, построенном для Дэзи по его собственному проекту», – писал В. Е. Ковский.[428]
Но в любом случае, в отличие от раннего рассказа Грина «Продавец счастья», герои которого терпят на протяжении всей своей жизни нужду и счастливы без денег, теперь все упирается именно в них, и вся конструкция романа, независимо от того, сбылась в нем или нет мечта, рассыплется в пух и прах, если у Гарвея не будет поверенного по фамилии Лерх, снабжающего его деньгами.
Об этом второстепенном персонаже хорошо рассказано в небольшой филологической заметке писателя и литературоведа Олега Постнова:
«Герои Александра Грина точно, порой скрупулезно характеризуются с точки зрения их материального положения. Томас Гарвей, протагонист романа „Бегущая по волнам“ (1928), оказывается в Лиссе из-за внезапной болезни. Он посылает письмо „своему поверенному Лерху“ с просьбой о деньгах; тот отвечает сотней фунтов, а впоследствии шлет еще тысячу, дав Гарвею повод припомнить величину своего капитала: „около четырех тысяч“…
Это имя и та же сумма встречаются в письмах Пушкина к Михаилу Иосифовичу Судиенке. В одном из них (от 22 января 1830 года) Пушкин просит прощения за не отданный вовремя долг, объясняя задержку нерасторопностью своего поверенного и тем, что он не помнит имени поверенного Судиенки. К 12 февраля 1830 года долг Пушкиным возвращен, и фамилия поверенного известна: „Les 4000 r. en question vous attendaient tout cachet depuis le mois de juillet <…> Il y a un mois que Mr Lerch est venu revendiquer la somme et qu'il l'a touch tout de suite“ („Эти 4000 ждали вас в запечатанном конверте с июля месяца <…> Месяц тому назад г-н Лерх пришел за этими деньгами и немедленно получил их“).
Удивительно не то, что Грин был осведомлен об этих письмах (с 1898 по 1925 год они издавались несколько раз), что имя Лерха писателю понравилось и что он выстроил в своем романе тайную игру вокруг малозаметного эпизода пушкинской биографии. Удивительнее судьба самого Пушкина, не устающая заботиться о том, чтобы даже самая незначительная его строка, вплоть до суммы долга из деловой бумаги, рано или поздно превратилась в еще один яркий штрих русской изящной словесности».[429]
Все это необыкновенно интересно и изящно и несомненно доказывает опору Грина на предшествующую литературную традицию, но к рассказанному Постновым сюжету можно добавить одно замечание: фамилия Лерх впервые встречается не в «Бегущей по волнам», а в рассказе «Серый автомобиль», где Лерх выступает в роли хозяина инфернального казино: «Казино Лерха известно как колоссальный приют всякому преступлению. На его фронтоне ночью таинственно и печально белеет мраморная Афина Паллада. У озаренных ступеней, сходящих веером к скверу, толпятся продавцы кокаина, опиума и сладострастных фотографий». И нет никакой уверенности, что и фамилия Лерха, и сумма в четыре тысячи имеет отношение к Пушкину, не являясь результатом совпадения. Пусть даже мистического, чего в жизни Грина было немало. Хотя, с другой стороны, Пушкин и в карты любил играть.
У «Бегущей по волнам» был и еще предшественник – рассказ «Словоохотливый домовой», о котором уже говорилось в одной из предыдущих глав. В этом рассказе возникает схожая ситуация совпадения-несовпадения человеческих душ, только вместо мужчины и двух женщин любовный треугольник образован женщиной и двумя мужчинами, один из которых ее муж, а другой – его друг.
Рассказ, напомню, ведется от имени домового.
«Ей было двадцать, а ему двадцать пять лет. Вот, если тебе это нравится, то она была точно такая, – здесь домовой сорвал маленький дикий цветочек, выросший в щели подоконника из набившейся годами земли, и демонстративно преподнес мне. – Мужа я тоже любил, но она больше мне нравилась, так как не была только хозяйкой; для нас, домовых, есть прелесть в том, что сближает людей с нами. Она пыталась ловить руками рыбу в ручье, стукала по большому камню, что на перекрестке, слушая, как он, долго затихая, звенит, и смеялась, если видела на стене желтого зайчика…
Засыпая, она говорила: „Филь, кто шепчет на вершинах деревьев? Кто ходит по крыше? Чье это лицо вижу я в ручье рядом с тобой?“ Тревожно отвечал он, заглядывая в полусомкнутые глаза: „Ворона ходит по крыше, ветер шумит в деревьях; камни блестят в ручье, – спи и не ходи босиком“.
Затем он присаживался к столу кончать очередной отчет, потом умывался, приготовлял дрова и ложился спать, засыпая сразу, и всегда забывал все, что видел во сне. И он никогда не ударял по поющему камню, что на перекрестке, где вьют из пыли и лунных лучей феи замечательные ковры».
Несмотря на то, что Филипп лишен таланта слушать музыку поющего камня, они живут счастливо, но счастье их длится до тех пор, пока не возвращается из плавания его друг Ральф, в отличие от Филиппа этим даром наделенный. Он встречает Анни в лесу, у ее камня, и две родственные души узнают друг друга.
«…человек вышел из-за поворота дороги и подошел к ней. Шаги его становились все тише, наконец, он остановился; продолжая улыбаться, взглянула она на него, не вздрогнув, не отступив, как будто он всегда был и стоял тут.
Он был смугл – очень смугл, и море оставило на его лице остроту бегущей волны.[430] Но оно было прекрасно, так как отражало бешеную и нежную душу. Его темные глаза смотрели на Анни, темнея еще больше и ярче, а светлые глаза женщины кротко блестели.
Ты правильно заключишь, что я ходил за ней по пятам, так как в лесу есть змеи.
Камень давно стих, а они все еще смотрели, улыбаясь без слов, без звука; тогда он протянул руку, и она – медленно – протянула свою, и руки соединили их. Он взял ее голову – осторожно, так осторожно, что я боялся дохнуть, и поцеловал в губы».
Только после этого Ральф узнает, что встреченная им женщина – жена его друга.
Грин решает неразрешимый человеческий вопрос ударом скальпеля: в Ральфе побеждает долг. Он вспоминает, что забыл на станции вещи, и уходит навсегда, а Анни простужается, выпив холодной воды в жаркий день, и умирает (заметим, что такой же смертью умирает художник Доггер из «Искателя приключений»). Филипп следует за нею своей волей… А бедный домовой не может ничего в людях понять.
Вот такие беды приносят людям их сверхъестественные способности, вот такую плату приходится платить за родство душ и прикосновение к иной реальности. В «Бегущей по волнам» Грин избегает трагического финала и переносит вопрос о внутреннем мире человека и его отношении с зазеркальем в иную плоскость. В эпилоге романа окончательно расставляются все логические акценты во взаимоотношениях между героями, и мистика, как это почти всегда у Грина бывает, становится инструментом психологического анализа:
«– Он мог бы быть более близок вам, дорогая Биче, – сказал Гектор Каваз, – если бы не трагедия с Гезом. Обстоятельства должны были сомкнуться. Их разорвала эта смута, эта внезапная смерть.
– Нет, жизнь, – ответила молодая женщина, взглядывая на Каваза с доверием и улыбкой. – В те дни жизнь поставила меня перед запертой дверью, от которой я не имела ключа, чтобы с его помощью убедиться, не есть ли это имитация двери. Я не стучусь в наглухо закрытую дверь. Тотчас же обнаружилась невозможность поддерживать отношения. Не понимаю – значит, не существует!»
Эта же щемящая мысль звучала в рассказе «Возвращение», но теперь это не осуждение на казнь, а сожаление о несовершенстве человека. Можно почти с уверенностью утверждать, что в «Бегущей по волнам» это сказано о Калицкой и она же напутствует Грина-Гарвея в жизнь с другой, с той, что его поняла: «Будьте счастливы. Я вспоминаю вас с признательностью и уважением. Биче Каваз».
Вспомним еще раз, как говорил о своей первой жене Грин Николаю Вержбицкому, о том, «как трудно устроить личную жизнь, а в особенности – поладить с женщиной, которая не может или не хочет его понять».[431]
И характерна реакция на это письмо Дэзи – Нины Грин.
«– Только-то… – сказала разочарованная Дэзи. – Я ожидала большего. – Она встала, ее лицо загорелось. – Я ожидала, что в письме будет признано право и счастье моего мужа видеть все, что он хочет и видит, – там, где хочет. И должно еще было быть: „Вы правы, потому что это сказали вы, Томас Гарвей, который не лжет“. – И вот это скажу я за всех: Томас Гарвей, вы правы. Я сама была с вами в лодке и видела Фрези Грант, девушку в кружевном платье, не боящуюся ступить ногами на бездну, так как и она видит то, чего не видят другие. И то, что она видит, – дано всем; возьмите его! Я, Дэзи Гарвей, еще молода, чтобы судить об этих сложных вещах, но я опять скажу: „Человека не понимают“. Надо его понять, чтобы увидеть, как много невидимого. Фрези Грант, ты есть, ты бежишь, ты здесь! Скажи нам: „Добрый вечер, Дэзи! Добрый вечер, Филатр! Добрый вечер, Гарвей!“
Ее лицо сияло, гневалось и смеялось. Невольно я встал с холодом в спине, что сделал тотчас же и Филатр, – так изумительно зазвенел голос моей жены. И я услышал слова, сказанные без внешнего звука, но так отчетливо, что Филатр оглянулся.
– Ну вот, – сказала Дэзи, усаживаясь и облегченно вздыхая, – добрый вечер и тебе, Фрези!
– Добрый вечер! – услышали мы с моря. – Добрый вечер, друзья! Не скучно ли вам на темной дороге? Я тороплюсь, я бегу…»
Этими словами, знаменующими торжество мечты и правоты героя, заканчивается роман.
Грин утверждает в нем духовную победу, свое право на такую, гриновскую жизнь в не важно, советской или несоветской России, как, должно быть, утвердил бы и в Англии, и во Франции, и в Аргентине, в любой стране и эпохе. Но лобовая фраза порывистой Дэзи: «Человека не понимают» отбрасывает на все повествование печальный отблеск не только в свете воспоминаний о реальных отношениях между Верой Павловной и Александром Степановичем, которого первая жена не понимала, и он топил это непонимание в вине и разгуле, точно Гез.
В романе-то героя как раз все понимают, но вот за его пределами, в реальном СССР, Грина действительно ждало непонимание. Издательская судьба «Бегущей» оказалась не слишком успешной, и это был первый колокольчик: до этого книги Грина шли к читателю беспрепятственно.
В течение двух лет Грин пытался опубликовать «Бегущую», но ее нигде не брали. Ни в толстых журналах, ни в издательствах. Это казалось тем более странным, что еще недавно «на ура» прошел в «Красной ниве» «Блистающий мир», хотя в нем было гораздо больше мистики и политической двусмысленности. «Новый мир» напечатал в 1925 году «Золотую цепь». А «Бегущую по волнам», художественно никак предыдущим романам Грина не уступающую, не хотел брать никто. Для Грина это было сильнейшим ударом. Он был уверен в успехе. Роман пробовал пробить Слонимский в «Прибое», но все было впустую. Грин заключил сразу два договора с «Пролетарием» и «ЗиФом», взял авансы, его упрекнули в нечестности, а Алексей Толстой впоследствии печатно назвал Грина «жуликом и проходимцем».[432]
О настроении Грина этого времени рассказывается в статье Первовой и Верхмана.
«В 1926 году Грины отдыхали в татарской деревне Отузы, уютно расположившейся под горой Кара-Даг. Приехали они усталые и измученные из Москвы и Питера, где безуспешно пытались сдать в печать новый роман Грина – „Бегущую по волнам“. Было много тяжелых дней. Книга была не ко времени, в идеологической жизни страны намечался перелом, НЭП угасал. Процесс этих „хождений по мукам“ был сопряжен с унижениями, обидами, ошибками.
Только в Отузах Грины успокоились, много гуляли, сидели над морем.
Нина Николаевна вспоминает: „…Мы поднимались узкой тропой к вершинам скалы Кара-Дага.
– Хорошо вдвоем, – сказала я.
– А ты не боишься остаться совсем вдвоем?
– О чем ты, Саша? Александр Степанович промолчал.
– Я думаю, что скоро мы будем совсем одни. Эпоха мчится мимо. Я не нужен ей – такой, какой я есть. А другим я быть не могу. И не хочу. Помнишь слова Горнфельда? Он оказался совершенно прав. Вытерпишь? Не боишься?
– Я друг твой, Саша“».[433]
«Мне во сто крат легче написать роман, чем протаскивать его через дантов ад издательств»,[434] – говорил Грин, а по воспоминаниям Нины Грин роман долго держали, и хотя самим редакторам он нравился, «они вернули его с кислой миной: „Весьма несовременно, не заинтересует читателя“».[435]
Нина Николаевна сопровождает эти слова своей оценкой: «Так давил на все РАПП… Чванливая, зазнавшаяся группа литературных тузов того времени не понимала и не ценила Грина. Он для них был писателем маленьких журналов, писателем авантюрного легкого стиля, писателем, ушедшим от действительности».[436]
С утверждениями о кознях РАППа можно было бы согласиться, если бы Грин отдал свой роман в журнал «На посту» или «Октябрь». Но он отдал «Бегущую по волнам» сначала в «Новый мир», а когда ее там не взяли, в «Красную новь» Воронскому. Воронский рапповцем не был, он с РАППом боролся, и если бы роман Грина можно было использовать как средство борьбы, едва ли б его отклонил.
В сущности, тут повторялась та же история, что и с прозой Грина середины десятых годов, которую не печатали «идейно-толстые» журналы. Александр Грин и русская литература на уровне темы временно разошлись. Литература середины двадцатых осмысляла исторический опыт России, русскую революцию, Гражданскую войну, нэп. Это были годы, когда Бабель печатал в «Красной нови» «Конармию» и «Одесские рассказы», Олеша – «Зависть», Пришвин – «Кащееву цепь», Леонов – «Вора», Горький – «Дело Артамоновых», Алексей Толстой – «Гиперболоид инженера Гарина».
На этом фоне произведение, по внешним признакам оторванное от России и русской действительности, ей противопоставленное, не находило такого отклика, которого Воронский рассчитывал ожидать. Опытный журналист и политик, Воронский был по-своему прав: несовременно.
Но прав только отчасти. Не прав он был в том смысле, что, если копать глубже, Гринландия в романах советского времени, о буржуазности которой впоследствии будут много рассуждать критики и литературоведы, есть на самом деле образ нэпмановской России. Быть может, именно Грин точнее всего ухватил и выразил образ этой русской мечты 20-х годов, несостоявшейся надежды страны, которая после революции и братоубийственной войны возжелала отдыха, развлечений, карнавалов, праздников, которая верила, что социализм рассосется, сгинет, жизнь возьмет свое.[437] Грин неслучайно писал свои романы, живя в курортном Крыму, в том месте, где люди привыкли отдыхать, жить более праздно, и сами образы молодых, прелестных Дэзи и Биче, появляющихся на карнавале в Гель-Гью в одинаковых желтых платьях, были навеяны воспоминанием о реальной прекрасной девушке в желтом платье, которую Грин увидел и был очарован ею во время путешествия в Ялту в 1923 году.
Опирающаяся на крымский контекст «Бегущая по волнам» после «Солнца мертвых» Шмелева и стихов Волошина есть нечто вроде победы нэпа над террором и войной, в реальной жизни победы временной и призрачной, но именно так смотрел на вещи, точнее, хотел видеть их такими Грин. Однако прочитать его роман как забвение о войне и скрытый вызов и альтернативу движению советской империи к индустриализации, коллективизации и построению социализма в одной отдельно взятой стране (а именно это на крымском материале сделает полвека спустя Аксенов в романе «Остров Крым») не мог или, наоборот, не захотел реалистично мысливший Воронский. Он печатал куда более злободневные и связанные с действительностью вещи. Время «Бегущей» еще не пришло, и одними только кознями рапповцев холодок, образовавшийся вокруг имени Грина во второй половине 20-х, не объяснить. Тем более что и для РАППа Грин был не самой главной мишенью. Куда важнее было бить по Булгакову, Замятину, Клычкову, Клюеву, Пильняку, Пришвину. Грин просто всерьез не рассматривался.
Когда же роман, после того как его отклонили «Пролетарий» и «Прибой», был наконец напечатан в конце 1928 года в «Земле и фабрике», реакция критики была не благожелательной, но, в общем-то, на фоне тогдашней словесной вакханалии и не разгромной, просто сдержанно-отрицательной и констатирующей очевидное: «…Творческая продукция Грина …вызывает серьезные опасения …идеологический тупик …идеалистическая теория …идеалистическая философия <…> Творчество Грина чуждо нашей современности… Рабочему читателю эту книгу не рекомендуем».[438]
Обо всем этом хорошо сказано в статье литературоведа В. Харчева: «Психологическая романтика Грина не получила должной оценки при его жизни по вполне понятным причинам… Гриновская романтика была неоперативной по отношению к стремительному бегу времени, хотя и не оставалась безучастной к нему, – она брала идеи времени в их нравственном выражении, сводя их борьбу к извечным конфликтам благородства и подлости, правды и лжи, героизма и злодейства, добра и зла; общественный опыт человека в 20—30-х годах не нашел в ней непосредственного отображения.
Но время вносит свои коррективы. Когда – в 20—30-е годы или сейчас, в 60-е, – более приемлем Грин как писатель, то есть прежде всего как воспитатель общественного человека? Разумеется, сейчас. Творчество Грина больше соответствует духу эпохи 60-х. Поставлен вопрос о создании гармонически развивающегося человека… способного к бесконечному жизнетворчеству».[439]
Это было написано без малого сорок лет назад и несет на себе печать своего времени. Действительны ли эти слова теперь? Популярность Грина сегодня не та, что в шестидесятые годы, и слова того же Харчева о «ювелирной отделке морального облика нашего современника» кажутся архаичными.
В наше время скорее ощущается трагическая сторона в творчестве Грина: «В безуспешных попытках преодолеть несовершенство жизни, достичь слияния жизни и искусства Грин находил свое спасение. При этом он прекрасно сознавал невозможность такого слияния. Он видел сны, так непохожие на окружавший его мир, дорожил этими снами и страшился непостижимой реальности.
Он создал мир чарующей тоски, сладостного одиночества и недостижимой мечты, мир, который отчего-то каждое поколение считает своим, как будто и нет между нами стольких лет, книг, строк и слов, застывших, словно каменные идолы, навсегда».[440]
«Бегущую по волнам» можно прочесть и так. Но, помимо невозможности достижения идеала, о чем писал В. Ковский и с чем решительно не соглашались ни Н. Кобзев, ни Л. Михайлова, этот роман несет в себе и иной урок. Именно урок, ибо Грин вообще очень дидактичен.
Вот недавний пример. Чулпан Хаматова, одна из «культовых» фигур кино и театра нового рубежа веков, на вопрос, что побудило ее выбрать актерскую профессию, ответила: «Александр Грин. У него есть в „Бегущей по волнам“ такие строки. Я, честно говоря, уже давно не читала, уже не помню даже, как зовут главного героя, но помню только эмоциональное восприятие этой книги. Там было место, когда главный герой сидел в порту, на чемоданах, и думал о несбывшейся мечте (сюжет у Грина несколько иной, но не в этом суть. – А. В.), то есть, мечта, которая остается мечтой, но она – уже несбывшаяся. Вот это словосочетание меня настолько поразило и бросило в холодный пот от понимания, в какой ситуации я нахожусь, и что однажды я так же буду где-то сидеть и думать о том, что у меня была мечта, но она уже не сбудется никогда. Мне стало так страшно, что я решила все-таки посвятить себя тому, к чему зовет сердце, а не к чему так целенаправленно шла. Мне было шестнадцать лет, и это было после того, как я поступила в финансово-экономический институт.
Я никогда не пробовала себя на школьной сцене и никогда не выступала перед зрителями, никого никогда не смешила в компаниях и не могла никогда взять на себя внимание. Поэтому я так думала, что я, конечно, не справлюсь с этой профессией, но, тем не менее, страстно хотела. И понимала, что я слишком сильно включаюсь в книги, что очень долго выхожу из увиденного фильма или спектакля, что мне требуются дни, а иногда недели, чтобы вернуться в реальный мир, к своим одноклассникам».[441]
Глава XVI
НА ТЕНЕВОЙ СТОРОНЕ
По воспоминаниям Нины Николаевны, закончив «Бегущую», Грин сказал ей: «Опустел я. В голове полное молчание. Как ни напрягаю себя, даже сюжет пустякового рассказа не приходит. Неужели это конец и мои способности иссякли на этом романе?! Писал его и казался себе богачом, так многоцветен и полон был дух мой. А теперь, ну ничегошеньки! Страшно… Я знаю, когда-то должен наступить момент, когда силы мои иссякнут. Жду его в более глубокой старости, встречу спокойно, буду тогда писать воспоминания. Теперь же это внутреннее молчание пугает меня, я еще хочу говорить свое».[442]
С этими мыслями Грин сел за роман «Джесси и Моргиана» – историю взаимоотношений двух сестер, одна из которых из зависти и ненависти отравляет смертельным ядом другую. Моцарт и Сальери, только оба в юбках. Но противостояние от этого не делается менее драматичным.
Джесси – красавица, Моргиана – уродлива. Обыкновенно писатели в таких случаях наделяют героинь нравственными качествами обратно пропорционально их внешности. Грин идет по иному пути. Джесси прекрасна и душой, и телом, Моргиана – уродлива, причем, по мысли сестры, оттого, что зла внутри, и эта злоба проявляет себя в ее внешности.
«О, если бы ты смягчилась! Будь доброй, Мори! Стань выше себя; сделайся мужественной! Тогда изменится твое лицо. Ты будешь ясной, и лицо твое станет ясным… Пусть оно некрасиво, но оно будет милым. Знай, что изменится лицо твое!»
Не изменится. Две сестры – два лика бытия. Два полюса – абсолютное добро и абсолютное зло, как понимал их Грин. Моргиана ездит на автомобилях, Джесси предпочитает лошадей. Джесси простодушна, незатейлива, бессознательно кокетлива, ее душевный мир ясен и чист, Моргиана – тяжела, истерична, мнительна и порой бывает жестоко откровенна в своих «бесстыдных душевных содроганиях».
Джесси стоит в том же ряду, что Ассоль, Молли, Тави Тум и Дэзи. Все это вариации одного образа, во многом навеянного Ниной Грин, которая много лет играла роль женщины-ребенка, и неслучайно именно ей этот роман посвящен взамен посвящения, снятого с «Бегущей».[443] Но Грин не просто писал новую книгу на вечную тему добра и зла, любви и ненависти, красоты и уродства. Он играл с читателем.
Вот портрет Джесси:
«Описать ее наружность – дело нелегкое. Бесчисленные литературные попытки такого рода – лучшее тому доказательство. Еще никто не дал увидеть женщину с помощью чернил или типографской краски. Случается изредка различить явственно лоб, губы, глаза или догадаться, как выглядят за ухом волосы, но более того – никогда. Самые удачные иллюстрации только смущают; говоришь: „Да, она могла быть и такой“, – но ваше скрученное или разбросанное впечатление всегда иное, хотя бы оно было бессильно дать точный образ. Переход к дальнейшему непоследователен, но необходим: у Джесси были темные волосы, красивое и открытое лицо, стройное и привлекательное телосложение. Ее профиль вызывал в душе образ втянутого дыханием к нижней губке лепестка, а фас был подобен звонкому и веселому „здравствуйте“. В понятие красоты, по отношению к Джесси, природа вложила свет и тепло, давая простор лучшим чувствам всякого смотрящего на нее человека, за исключением одного: это была ее родная сестра, Моргиана Тренган, опекунша Джесси».
Моргиана идет от Руны из «Блистающего мира», от женщин-оборотней из «Крысолова», от Диге из «Золотой цепи», от Корриды Эль-Бассо из «Серого автомобиля», но зло в ней сгущено, зло так сильно, что уродует не только ее внутренний мир, но и внешность, в этом романе напрямую связанные между собой.
«Насколько хороша была младшая сестра, настолько же безобразна и неприятна была старшая. Но ее безобразие не возбуждало сострадания, так как холодная, терпкая острота светилась в ее узких, темно высматривающих глазах.
Среди некрасивых женских лиц огромное большинство их смягчено – подчас даже трогает – достоинством, покорностью, благородством или весельем. Ничего такого нельзя было сказать о Моргиане Тренган, с ее лицом врага; то было безобразие воинственное, знающее, изучившее себя так же тщательно, как изучает свои черты знаменитая актриса или кокотка. Моргиана была коротко острижена, ее большая голова казалась покрытой темной шерстью. Лишь среди преступников встречаются лица, подобные ее плоскому, скуластому лицу с тонкими губами и больным выражением рта; ее жалкие брови придавали тяжелому взгляду оттенок злого и беспомощного усилия. С тоской ожидал зритель улыбки на этом неприятном лице, и точно, – улыбка изменяла его: оно делалось ленивым и хитрым. Моргиана была угловата, широкоплеча, высока; все остальное – крупный шаг, большие, усеянные веснушками руки и торчащие уши – делало рассматривание этой фигуры занятием неловким и терпким. Она носила платья особо придуманного покроя: глухие и черствые, темного цвета, окончательно зачеркивающие ее пол и, в общем, напоминающие дурной сон».
Замечательно объяснение, почему Моргиана столь уродлива, и опять мы встречаемся с тем же обостренным отношением Грина к теме живописи, как это уже было в «Искателе приключений», «Создании Аспера» или «Фанданго». Искусство первично по отношению к жизни, творит ее, и Моргиана – жертва этого искусства.
«Ты не ребенок, и тебе следует знать о рисунке, который висел в спальне нашей матери, когда она была беременна мной. Это был этюд Гарлиана к его картине „Пленники Карфагена“, изображающей скованных гребцов галеры. Этюд представлял набросок мужской головы, – головы каторжника – испитого, порочного, со всеми мерзкими страстями его отвратительного существования: смесь шимпанзе с идиотом. У беременных женщин бывают необъяснимые прихоти. Наша мать приказала повесить этюд напротив изголовья своей кровати и подолгу смотрела на него, привлекаемая тайным чувством, какое вызывала в ее состоянии эта повесть ужаса и греха. Впоследствии она сама смеялась над своей причудой и ничем не могла ее объяснить. Мне было восемнадцать лет, когда мама рассказала мне об этом случае; при этом ее глаза наполнились слезами, и она гладила меня по щеке, склоняясь надо мной с тревогой и утешением. Впоследствии я нашла в сочинениях по патологии указания на восприимчивость беременных женщин к зрительным впечатлениям. Не ясно ли тебе, что мать нарисовала меня сама?»
В сущности это и есть экспозиция романа, и в ней уже все предрешено. Остальное – напряженная, психологически выверенная история «преступления и наказания» Моргианы Тренган, которая подсыпает медленно убивающий яд своей сестре. Делает это потому, что ненавидит ее, потому, что находится с детства в сознании своей телесной тюрьмы, которая изуродовала ее и превратила в преступницу, в злого узника, посаженного на всю жизнь; потому, что иначе не может.
«Ненависть есть высшая степень бесчеловечности, превращенная в страсть; тот счастлив, кто не испытал ее внимательного соседства. Джесси рассмеялась бы, если бы ей сказали, что Моргиана действительно ее ненавидит, и в ненависти своей близка к тому, чтобы рыдать у ее ног, вымаливая прощение, как отдых от непосильной работы. Все другие женщины, красивые или хорошенькие, вызывали у Моргианы лишь горькое и злое волнение, готовое перейти в критику. Но Джесси стояла особо, как главное слово молодости и нежности. Для Моргианы была она – весь тот мир в едином лице, выросший рядом с ней».
Здесь опять выныривает самая первая и самая вечная тема Грина – тема жизни-смерти. Моргиана (или Мори, как зовет ее сама Джесси), в руках у которой оказывается изящный флакон с ядом, похожа на террористку с бомбой в руках. У раннего Грина была мистика бомбы, у позднего – мистика яда. Яда фантастического, не имеющего ни цвета, ни запаха, не теряющего своей силы, не оставляющего следов и в течение нескольких недель сводящего человека в могилу. Мистика яда – это мистика смерти. Но даже смерть в романе эстетизирована. «Джесси и Моргиана» – в этом смысле вообще роман эстетский, можно даже сказать, декадентский, как никакой другой из крупных вещей писателя. Грин как будто возвращается в свое прошлое, но на более сложном витке.
«– Ей все! Мне – ничего, – сказала Моргиана, наклоняя флакон так, что яд перелился к пробке. – Для нее даже смерть явится в изысканно-тайном виде; такую смерть, по тем же причинам, какие есть у меня, не назначит мне никогда, никто, – даже в мыслях. Умирая, Джесси все еще будет красива, может быть, даже красивее, чем сейчас: сильнее пахнут срезанные цветы. Возможно, что в последние минуты ее сознание станет ясным; признав конец, она испытает чувства такие прелестные и тонкие, каких никогда не узнать мне, ее тайному палачу. Но ее смерть будет смертью и моей ненависти. Я хочу тебя любить, Джесси. Когда ты исчезнешь, я буду тебя любить сильно и горячо; я буду благодарна тебе. Я отдохну. Быть может, я больна? Нет. Но я много думала – и привыкла; теперь, Джесси, я подкрадываюсь сзади к тебе. Лишь так могу я выразить мою – будущую – к тебе любовь».
Все это немного напоминает Пушкина:
- …Эти слезы
- Впервые лью: и больно, и приятно,
- Как будто тяжкий совершил я долг,
- Как будто нож целебный мне отсек
- Страдавший член!
Пушкинская тема звучит в романе и в другой сцене. Герои спорят, правда, не о Микеланджело, не о том, был или не был «убийцею создатель Ватикана», но о его соотечественнике Леонардо да Винчи. Однако пафос такой же.
«Приятную женщину не мог нарисовать человек, смотревший на казни ради изучения судорог; он же позолотил мальчика, и был он вял, как вареная рыба. Я не люблю этого хитрого умозрителя, вашего Винчи».
Так говорит уже отравленная медленным ядом Джесси, а чуть раньше отзывается о «Джоконде»: «Эта женщина напоминает дурную мысль, преступную, может быть, спрятанную, как анонимное письмо, в букет из мака и белены. Посмотрите на ее сладкий, кошачий рот!»
Но ни кратковременного облегчения, как Сальери, ни мук совести, как Раскольникову, испытать отравительнице Моргиане не дано. Грин выступает в этом романе в роли биологического детерминиста. Все предопределено от рождения. Моргиана действует по определенной программе, выйти за рамки которой, раскаяться, усомниться, да просто взвыть от ужаса в собственной душе она не в состоянии, как не в состоянии механическая кукла Коррида Эль-Бассо стать человеком. Мысленно она уже давно убила и похоронила Джесси, сестра для нее давно не сестра, а «боль в образе молодой, красивой девушки».
Достоевский именно на том и построил свой роман, что убить в уме, убить теоретически – легко, а когда Раскольников совершает свое преступление наяву, начинается самое главное, вступают в действие непредвиденные двадцатичетырехлетним недоучившимся студентом законы человеческой души и приводят к краху маленького «наполеона», открывая герою путь к нравственному возрождению.
Ничего подобного у Грина нет. «Действительность не была разительней ее страшных грез, – была она проста и черна, как проколовшая бумагу точка, поставленная в конце письма, полного ненависти». Моргиана не меняется после убийства. Более того, Грин и его героиня находят рецепт, как Достоевского обмануть. «Уже обдумала она, как поступить, если ее замучит раскаяние; на этот случай она решила обратиться к гипнотизеру и, не жалея денег, заставить себя забыть».
Но гипнотизер Моргиане не требуется. Требуется новая жертва. По воле автора Моргиана превращается в нечто вроде серийного истребителя женской красоты. Так Раскольников, убив старуху и Лизавету, в литературе ХХ века мог бы стать профессиональным киллером.
Отравив сестру, Моргиана через несколько дней после этого идет на пляж, где видит компанию разомлевших от жары веселых деревенских девушек, которые сторонятся, чтобы дать ей дорогу.
«Шалея от злобы, Моргиана прошла сквозь этот цветущий строй и ускорила шаг, чтобы скорее скрыться за поворотом. Едва она миновала камни, как сзади нее раздался взрыв хохота, разлетевшийся по лесу. Моргиана остановилась; ее сердце стукнуло больно и тяжело; она медленно вздохнула и произнесла: „Хорошо“.
„Хорошо, – повторила она, когда туман гнева рассеялся, но таким тоном, от которого задумался бы даже человек с крепкими нервами. – Во всяком случае одной из вас, стройных, веселых, уже нет. Она есть пока, но все равно что ее более нет. Посмотрим, не выйдет ли еще что-нибудь и гденибудь с подобными вам. Не важно, что это будете не вы сами; будут такие же. Вам хорошо и весело, не веселее ли будет мне?“
Обезумев от жестокости, она стала придумывать пытки, засады, казни и издевательства и применила их к тысячам. Теперь она могла убить без содроганий – толпу, целые города девушек. Дьявольские мечты овладели ею, и видения, одно страшнее другого, сменялись в ее ужасных фантазиях».
Но оказываются они не только фантазиями. Спрятавшись за нависшей над пляжем скалой, она бросает камень в одну из девушек, попадает ей в область позвоночника, и молодая, здоровая деревенская девушка становится калекой. Вслед за этим Моргиана сталкивает в пропасть изготовительницу яда Отилию Гервак, которая пытается ее шантажировать, и эти новые преступления дают ей нравственную силу: «Яд здесь, я не лгала тебе; я сама стала ядом».
И дальше: «Преступление больше не мучило и не устрашало ее; после сцены с Гервак и камня, брошенного в нагую девушку, ей было безразлично смотреть на Джесси и говорить с ней; но чувствовала она себя так, словно видела сестру последний раз, – в ярком, щемящем сне».
Она бесчувственна к добру и злу, и только против Джесси у Моргианы нет противоядия. И когда умирающая девушка, чье тело «разучилось смеяться», получает письмо от чудом спасшейся Гервак: «Ваша сестра отравила вас. Вы не больны, вы отравлены. Этот яд убивает в течение 10–12 дней. Лечение бесполезно, если даже врач знает об отравлении. Пока прямой опасности нет, а завтра утром с вами будут говорить по телефону. Противоядие известно только нам; оно может быть доставлено, если вы согласитесь уплатить 1000 фунтов», – первое, что делает младшая сестра, прочитав эти строки, – бросается к старшей, чтобы услышать, что это неправда, и бежит от нее только тогда, когда понимает, что действительно отравлена.
Для Джесси в романе все кончается благополучно. Она выздоравливает, причем спасает ее не противоядие за тысячу фунтов по рецепту Отилии Гервак – а стакан водки, поднесенный ей в ночном лесу у костра бродячим фотографом Сайласом Шенком. Спирт помогает организму, ведущему борьбу с ядом (Грин здесь литературно обыграл и частично оправдал свою страсть к алкоголю), Моргиана же, поняв, что ее преступление раскрыто, имитирует попытку самоубийства, чтобы к ней более снисходительно отнеслись на суде, но ошибается в расчетах.
«Шнурок доконал ее, вызвав паралич сердца; расчет был точен, но еще точнее была случайность, подстерегающая ум наш, как кошка, у входа, за которую, торопясь, запнулась уверенно шагающая нога», – ситуация, повторяющая ранний рассказ Грина «Загадка объявленной смерти».
Моргиана погибает, а Джесси счастливо выходит замуж. Зло посрамлено, добро победило. Единственный роман Грина, в котором сюжетно вывод однозначен, как в сказке, где умирает злая мачеха и справляет свадьбу молодая дочь царя, но по окончании романа чувство торжества добра не возникает. «Джесси и Моргиана» кажется едва ли не самой зловещей из книг Грина. Бог знает, отчего такое впечатление складывается и входило ли это в задачу автора, но в самом романе Грин обыгрывает концовку, обнаруживая в который раз удивительную литературную проницательность и иронически предсказывая за сорок лет до написания отдельные мысли знаменитой работы французского философа и литературоведа Ролана Барта «Смерть автора».
«На другой день вечером Джесси приехала в Покет. Описание встречи ее с мужем не произвело бы того впечатления, какое могло быть, если бы читатель был очевидцем встречи, и мы оставляем эту возможность не тронутой. Тем подтверждается все более укрепляющееся в Европе мнение, что читатель есть главное лицо в литературе, а писатель – второстепенное. Против такой идеи нечего возразить, она помогает пищеварению.
На лисском кладбище, несколько сторонясь от других могил, стоит высокая мраморная плита, уже обвитая дикими розами, в тени двух деревьев. Она ограждена черной решеткой с позолоченными железными листьями. Кроме имени „Моргиана Тренган“, на плите этой нет никакой надписи. Но это имя есть, в то же время, единственная возможная сентенция.
Вскоре после смерти Моргианы на ее могилу явилась деревенская девушка. Она странно держала голову, как будто движение головой причиняло боль в шее, и положила к плите полевые цветы, помня с горячей благодарностью те десять фунтов, которые получила она от умершей в возмещение удара камнем.
Вот и все; немного – или много? Как кому нравится».
Относительно «Джесси и Моргианы» существует самый большой разнобой в оценках не просто критиков и литературоведов, но и самых верных поклонников Грина. Одни считали книгу неудачной, другие превозносили. «Джесси и Моргиана», единственный (за исключением «Сокровищ африканских гор», книги, написанной на заказ) из романов Грина не был включен в шеститомник 1965–1966 годов, и потребовалось открытое письмо, подписанное целым коллективом писателей и литературоведов, для того, чтобы роман вышел отдельной книгой.
Из истории создания «Обвеваемого холма» – а именно так первоначально этот роман назывался – известно, что замысел Грина был иным – он хотел написать фантастическую историю про зазеркалье, сделав главным героем писателя – замысел, от которого осталось разве что самое начало, таинственное и завлекающее: «Существует старинное гаданье на зеркалах: смотреть через зеркало в другое зеркало, поставленное напротив первого так, что они дают взаимное отражение – сияющий бесконечный коридор, уставленный параллельными рядами свечей. Гадающая девушка (так гадают только одни девушки) смотрит в тот коридор; что она там увидит – то, значит, с ней и случится».
Неудача с «Бегущей» привела к тому, что Грин переменил намерение и сделал действие более реалистичным, освободив от мистических и фантастических элементов. Трудно сказать, выиграло ли от этого его произведение.
«Опасение, что роман не найдет пристанища, как не нашла его в ту пору „Бегущая по волнам“, скитавшаяся по редакциям, заставило Грина убрать из книги все необычное, и она превратилась в простую, почти банальную историю о двух сестрах – красивой и доброй, уродливой и злой. Черно-белые тона, в которых написан роман, его приземленность делают „Джесси и Моргиану“ наименее интересным из произведений большой формы, созданных Грином», – писала Ю. А. Первова.[444]
С этим можно поспорить хотя бы потому, что очень часто черно-белое оказывается куда выразительнее, чем цветное, требует от автора большего искусства.
Определение этого романа как банального и конъюнктурного несправедливо. Скорее и здесь Грин выразил дух времени. Праздник «Бегущей» кончился, время карнавалов прошло, и окружающий мир становился контрастным, теряя оттенки и полутона. В этом смысле не было у позднего Грина бегства от действительности. Было ее отражение. В обоих значениях этого слова: и зеркала, и щита.
Черно-белую «Джесси и Моргиану» он предложил в «Новый мир», но получил отказ. Роман вышел в 1929 году в «Прибое» и почти не собрал рецензий. Грина начинали забывать. В конце двадцатых на него обращали меньше внимания, чем до революции.
«Грин – талантлив, очень интересен, жаль, что его так мало ценят»[445] – эти слова Горького из письма Н. Асееву в 1928 году приводили все без исключения отечественные гриноведы, однако сам Горький палец о палец не ударил, чтобы Грину помочь. Как будто знал, что в 1927 году романом «Жизнь Клима Самгина» Грин растапливал в Феодосии печку. Безусловно, если это так (а этот факт, ссылаясь на устные воспоминания Н. Н. Грин, приводит в своей статье «Грин и его отношения с эпохой» Ю. А. Первова[446]), делал это не Гарвей, но Гез. Может быть, зловещий пьяный капитан и нужен был Александру Степановичу для подобного рода акций и перфомансов.
«Эпоха мчится мимо. Я не нужен ей – такой, какой я есть. А другим я быть не могу. И не хочу», – констатировал он с мужеством борца или твердостью стоика как непреложный факт.
Корнелий Зелинский позднее писал: «Он работал только зимой. Летом он делал луки соседским детям или возился с ястребом. Он изредка читал только приключения или переводную литературу, преимущественно англичан. В общем, он мог обойтись и без книг, хотя перечитывал иногда классиков и Эдгара По. Иногда он появлялся в Москве, чтобы положить на стол какого-либо издательства пачку листов, исписанных размашистым почерком и по старой орфографии (он никогда не мог научиться писать по новой) и заключающих свиток мечтаний, сплетенных с искусством и словесной меткостью, вызывающих удивление».[447]
В 1927 году Кольцов пытался привлечь Грина к написанию коллективного романа «Большие пожары», авторами которого должны были стать Алексей Толстой, Федин, Бабель, Либединский, Зощенко, Лавренев. Грину предложили начать. С одной стороны, потому что он умел начинать, а с другой – то была, пожалуй, последняя попытка «прописать» Александра Степановича в советской литературе. Грин поддался на уговоры, написал первую главу, которую Кольцов всего-то слегка поправил, гораздо меньше, чем правил других, но Александр Степанович, прочитав себя отредактированного, написал такое яростное письмо в «Огонек», что стало ясно – этого не приручить. Главным героем одного из своих последних романов Грин неслучайно хотел сделать «несовременного писателя».
«С детства меня влекло к природе, к редким, исключительным положениям, могущим случиться в действительности… Я не стеснялся поворачивать реальный материал под его острым или тайным углом. Все невозможное тревожило мне воображение, открывавшее „даже в обыденном“ такие „черты жизни“, которые „удовлетворяли мой внутренний мир“. Само собой, такие произведения среди обычного журнального материала, рисующего героев эпохи, настроения века, всего современного, только слетевшего с печатного станка жизни, напоминали запах сена в кондитерской».[448]
Относились, правда, к этому снисходительно. «Как-то в Москве, в гостях у Вересаева, идем в столу рядом с Борисом Пильняком, в то время модным литературным „персона грата“. Тот, здороваясь с нами, говорит Грину с этакой рыжей великолепной снисходительностью: „Что, Александр Степанович, пописываете свои сказочки?“ Вижу, Александр Степанович побледнел, скула у него чуть дрогнула (знак раздражения), и отвечает: „Да, пописываю, а дураки находятся – почитывают“. И больше за вечер ни слова».[449]
«Они считают меня легче, чем я есть. Они любят громкий треск современности – сегодняшнего дня; тихая заводь человеческих чувств и душ их не волнует и не интересует».[450]
«Пусть за все мое писательство обо мне ничего не говорили как о человеке, не лизавшем пятки современности, никакой и никогда, но я сам себе цену знаю».[451]
Обо всем этом хорошо сказано в статье «Грин и его отношения с эпохой»:
«Вновь и вновь Грину предлагали „сблизиться с эпохой“. Пришло письмо из журнала „30 дней“, от его редактора Василия Регинина: „Редакция 30 дней' обращается к Вам с просьбой принять участие в специальном выпуске журнала к Х годовщине Октябрьской революции. Надеясь на получение от Вас рассказа (тема может быть связана с любым периодом за истекшие десять лет), редакция просит Вас откликнуться на анкету, проводимую среди писателей на тему 'СССР через 100 лет, немного фантастики, 30–40 страниц'“.
От анкеты Грин отмахнулся – это было нечто громоздкое. Но к Регинину, человеку милому и доброжелательному, Александр Степанович относился хорошо, в его журнале нередко печатался и, руководствуясь тем, что „тема может быть связана с любым периодом за истекшие десять лет“, написал короткую заметку „Один день“:
„Я опишу один день. Встал в 6 ч. утра, пошел в купальню, после купанья писал роман 'Обвеваемый холм', читал газеты, книги, а потом позавтракал… В семь часов вечера, после чая, я катался с женой на парусной лодке; приехав, еще пил чай и уснул в 9 ч. вечера. Перед сном немного писал. Так я и живу с малыми изменениями вроде поездки в Кисловодск. Когда сплю, я вижу много снов, которые есть как бы вторая жизнь“.
Хорошо, что в редакционном кресле „30 дней“ сидел добродушный, мягкий человек. Все, кто знал его близко, называли Регинина „Васенька“. Другой, – жесткий и подкованный идеологически, – обвинил бы Грина в кощунстве. Статья к юбилею? А где юбилей? Ни слова об Октябрьской революции! Регинин напечатал „статью“ в десятом номере журнала».[452]
Но и ненависти к большевикам, над которой иронизировали Ильф и Петров в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке» и связывали ее как раз со снами, у Грина тоже не было. Нина Грин утверждает, что перед самой смертью, на вопрос священника, примирился ли он с врагами, Александр Степанович ответил: «Батюшка, вы думаете, что я очень не люблю большевиков? Я к ним совершенно равнодушен».[453]
Изумительно точная, а главное, уникальная оценка. Большевики вызывали самые разнообразные эмоции у русских писателей – гнев, восторг, настороженность, презрение, обожание, страх, интерес, любопытство. Но равнодушие?.. Едва ли кто-либо, кроме Грина, мог этим похвастать.
Он их не воспринимал. Нина Николаевна вспоминает, как однажды Грин играл в московском Доме ученых в бильярд. Неожиданно вошел администратор и попросил «очистить бильярд»: Анатолий Васильевич Луначарский хочет поиграть. Все останавливаются, все расходятся, все послушно садятся в кресла – один Грин остается у стола.
«Александр Степанович продолжает игру, как бы не слыша слов администратора. Тот подходит к нему: „Товарищ Грин, я прошу вас освободить бильярд для Анатолия Васильевича. Прошу вас“.
Александр Степанович на минуту приостанавливает игру и говорит: „Партия в разгаре, мы ее доиграем“. – „Но Анатолий Васильевич должен будет ждать!“ – „Так что же, и подождет. Я думаю, Анатолию Васильевичу будет приятнее посмотреть хорошую игру, чем видеть холопски отскакивающих от бильярда игроков. Прав ли я?“ – обращается он к своему партнеру. Тот кивком выражает свое согласие. „Но ведь это для Анатолия Васильевича!“ – тщетно взывает администратор. „Тем более, если вы не понимаете“, – бросает Александр Степанович и продолжает игру. В это же мгновение в бильярдную входит сопровождаемый несколькими лицами Луначарский. Администратор с растерянным видом бросается к нему, пытаясь что-то объяснить. „Не мешайте товарищам играть“, – останавливает его Луначарский, садится в кресло и наблюдает за игрой».[454]
А что ему еще оставалось? Не скандалить же?!
Они его не трогали, но и помощи никакой он от них не дождался, когда за горло взяла нужда.
И все же самый сильный удар по писателю во второй половине 20-х годов нанесло не государство, не большевики, не РАПП, не цензура, не критика, а частное издательство «Мысль», которое возглавлял Лев Владимирович Вольфсон, и как знать, если бы не затянувшаяся тяжба с Вольфсоном, возможно, Грин прожил бы гораздо дольше.
Его звали маленький Гиз. Тут была игра слов. ГИЗ – Государственное издательство и Гиз – всемогущий герцог.
Он появился перед Гринами летом 1927 года. Приехал к ним сам в Феодосию. От предложенных им перспектив захватывало дух. Пятнадцатитомное собрание сочинений, в твердом переплете, на отличной бумаге, тиражи, гонорары, аванс. После неудачи с «Бегущей» это казалось счастьем.
Получив от Вольфсона первые деньги, Грины поехали сначала в Ялту, а после в Москву, Ленинград, Кисловодск, не отказывая себе ни в чем. Жили в дорогом пансионе, наслаждались материальной независимостью. Александр Степанович купил Нине Николаевне золотые часы, они даже стали присматривать себе в Феодосии виллу – надежды на благополучную жизнь с новой силой воскресли в них. Но то были их последние счастливые дни.
О том, что произошло дальше, судить сложно. Вл. Сандлер считал, что в конфликте Грина и «Мысли» виноваты обе стороны. Нина Николаевна Грин звала Вольфсона негодяем и обманщиком. Ю. А. Первова полагала, что виновата советская цензура. Прочие мемуаристы отмалчивались. Но вкратце дело обстояло так. Вольфсон издал восемь томов из пятнадцати. На плохой бумаге и в мягкой обложке. Дальше застопорилось. Ни новых томов, ни новых денег – права проданы.
Потом Вольфсона арестовало ГПУ. Об этом факте речь идет в переписке между Грином и Сергеевым-Ценским, товарищем Грина по несчастью. Сергеев-Ценский также заключил с Вольфсоном договор.
«Многоуважаемый Александр Степанович!
Как-то надо было стараться гораздо раньше, и мы раньше смогли бы развязаться с „Мыслью“.