Красная Луна Крюкова Елена
– Нет. – Она перевернулась на живот, внимательно смотрела на Ефима. – Я так скакала на тебе, как на коне, а ты все такой же бледный. Что с тобой? Что так уставился на дверь? Я же тебе говорю, это моя и только моя квартира. Сюда никто не придет. Никто! Никогда! Без звонка…
Ефим молчал. Цэцэг заботливо отерла струйку пота, стекающую с его виска. Быстро клюнула его в нос, как птичка.
– Птичка-синичка с китайской ширмы, – беззвучно шепнул он. – Тебе не кажется, что за нами кто-то подглядывает?
– Подглядывает?.. Какая чушь! – Цэцэг сладко, как кошка, потянулась, и все ее неостывшее от страсти тело завибрировало, задрожало в истоме. – Тебе везде мерещатся шпионы. Ты перетрудился, милый. Мне кажется, ты слишком много на себя берешь. Что-нибудь из твоих несчетных дел тебе надо бы бросить. Но только не меня! Не меня!
Она, в шутку, накинулась на него, как львица, понарошку терзала, рычала, трясла за плечи, неистово целовала. Потом отшвырнула, как истрепанную игрушку. Рухнула на подушки. Ему показалось: вот так она может отшвырнуть его и по-настоящему.
– Меня только что чуть не убили.
– Чуть не убили? – Узкий черный глаз ожег его насмешкой. – И ты все-таки приехал ко мне? Браво. Что же ты не держишь в черном теле своих бодигардов? Они работают у тебя или нет? Или ты им только платишь деньги? Беспечно ты живешь, как я погляжу.
Она встала с постели. Подошла к огромному, во всю стену спальни, зеркалу. На зеркальных полочках в кошмаре женского веселого беспорядка лежали, валялись, сверкали флаконы и флакончики, щетки и расчески, жемчужные связки, агатовые ожерелья, брошки, коробочки с кремами, помады, тени, румяна, колечки, расписные шкатулки. Он, скосясь, смотрел, лежа на животе на кровати, на безумный натюрморт, на нее, беззастенчиво показывающую ему смуглый крепкий, округлый зад. Она загорала вся, целиком, на нудистских пляжах на Ривьере, на Майорке. Ни следа белых полосок ни от какого бикини.
Цэцэг поднялась перед зеркалом на цыпочки и закинула руки за затылок. Ее изжелта-коричневая, золотистая спина волнующе сужалась к бедрам. Смоляные волосы змеями ползли по лопаткам. Он вспомнил монгольскую пословицу: «Женщина – алмаз в кулаке: крепко сожмешь – изранит ладонь».
– Я купила нам с тобой билеты на завтра на представление японского театра кабуки. Мистерия «Восемь Ужасных», как тебе названьице? Фимка, да что ты такой квелый?! А ну-ка встряхнись! Приказываю тебе! Я, владычица тварей подземных и надземных, я, повелительница живых людей и адских духов…
Продолжая смеяться, она шагнула к стене. Сняла со стены то, что он принял за новогоднюю восточную маску. Быстро надела себе на голову, обернулась к нему, и Ефим ахнул от неожиданности.
Перед ним стояла монгольская принцесса. Дочь Чингисхана.
Глаза принцессы сияли. Голая смуглая грудь горделиво вздымалась. На черных курчавых волосах внизу живота еще блестели капельки влаги.
– Монгольский царский головной убор, мне из Улан-Батора в подарок прислали, Эрден-батыр вчера в посольстве передал, была презентация фильма Миши Горенко «Чингисхан». Повеселились.
– Фильм-то ничего?
– Не ничего, а что-то. Миша молодец. Он уцепил главное. Он показал разность цивилизаций. Мы никогда не поймем Восток. Восток никогда не поймет нас.
Она стояла перед ним голая, еще вся потная после соития, на голове у нее торчали, выгибаясь в стороны, крутые, будто турьи, рога, обтянутые черной плотной тканью, расшитой золотой нитью. Золотые стежки перевивали рога, они будто были обмотаны елочным золотым дождем.
– Горенко – твой любовник?
– У царицы всегда должно быть много фаворитов, ты же знаешь.
Раскосые глаза хохочут. Широкие скулы лоснятся. Румянец спускается со щек, красной рекой бежит по шее.
Идут. Опять идут.
Идут его бить.
Он сжался весь. Сжался в комок. Надо сжаться в комок, втянуть голову в плечи, согнуть шею, согнуть ноги в коленях, прижать колени к животу. Поза младенца в утробе матери. И так, сжавшись, лежать. Так они тебе хотя бы не отобьют печень. Почки – да, отобьют. Но хребет не сломают. Хребет сломают тогда, когда тебя растянут «ласточкой». Старая известная пытка. Ты для них – враг, падаль. Тебя все равно уничтожат. Но будут уничтожать медленно. Ибо это приносит им удовольствие.
– Эй ты, Косов! – Они все-таки выбили из него его имя и фамилию. – Будем говорить?!
Он поворачивается к ним на тюремной койке. В камере полумрак. Он не видит их лиц. Вместо лиц – серый туман. «Мое лицо для них тоже – туман. Они тоже не видят меня. Они никогда не выйдут на ребят. Я никогда не скажу им ни имена, ни адреса. Никогда. Я никогда не выдам Хайдера. Он слишком нужен всем нам. Я никогда не выдам Хирурга. Не выдам Алекса Люкса. Баскакова они и так знают, вся страна знает Баскакова. Взять Баскакова они все равно не могут – он не преступник. Для них преступники – мы, голь, мелкота, лысая чернота. Больших людей упечь в каталажку не так просто. Маленьких – пожалуйста. Большие дяди играются во взрывы и убийства, а ловят, судят и приговаривают малолеток. Так было всегда. Я ничего им не скажу». Он смотрит прямо перед собой в серую тьму застылым взглядом. Две острые льдины глаз. Два ледяных скола.
– Говорить будем?!
– Мы уже говорим.
– Андрей, давай! Сбрасывай его!
Он скорчился. Подобрал колени к подбородку. Его скинули с койки на холодный каменный пол. Удар сапогом. Еще удар. Он закрыл руками лицо. Пусть разбивают в кровь руки. Пусть переломают пальцы. Ему нужны глаза. Глаза и зубы. Он еще должен видеть, что случится с его миром.
Удар. Стон. Удар. Стон. Они перевернули его сапогами на спину. Он казался сам себе насекомым, защищающим хрупкое брюшко от железных шестеренок.
– Ты, гад! – Удар. – А как добивали цепями того, уже мертвого, на рынке, это ты помнишь?! – Удар. Стон. – А как тебя бьют – так это нехорошо, некрасиво, больно, ужасно?! Ах ты сволочь! Ну, ты у нас заговоришь! Не из таких показания выколачивали!
Отступили. Он отнял руки от лица. По разбитым опухшим, синим пальцам текла кровь. Он слизнул ее языком. Обернул к бьющим его лицо – и засмеялся.
– Ха, – сказал он. – Ха-ха. Ха-ха-ха. Предают только слабаки. Те, кого потом опускают. Вы можете убить меня, но вы меня не опустите. Вы сами дряни. Вы бьете меня, чтобы услужить хозяину. У вас у всех есть хозяин. И он не погладит вас по головке, если вы не исполните его приказ. Все вы сявки, шавки. Все вы суки.
Человек в форме, с серым, невидимым во мраке ночной камеры – одно маленькое оконце под потолком – призрачным лицом снова сунулся к нему, поддал ему под ребра: на! На тебе за суку! Он застонал, перевернулся на полу на бок. Так лежал – спиной к ним.
– Вы работаете на хозяина. Вы рабы.
– Вы тоже рабы! У вас тоже есть хозяин! Он охмурил вас! Он задурил вас, щенкам, башки! Опьянил вас своей идеей! Идеей великой белой расы! Белая, видишь ли, высшая, а все остальные – мусор, выходит, так?!
– Да, мусор, – жестко сказал он, лежа на полу, не оборачиваясь к ним. – Вы сами увидите это. Вы все скоро увидите.
Они пытали и били его – он пытал и бил их. Они били его кулаками – он бил их словами. Жестами. Взглядами. Он бил их молчанием. Всем собой. Он вступил с ними в поединок.
Поединок – это всегда ответственно. Он может быть одноразовым, и тогда в поединке кто-то обязательно гибнет. Тогда в поединке сразу видны победитель и побежденный. А может растянуться на месяцы, на годы. Тогда выигрывает тот, кто овладевает временем.
Допросы измотали его. Он уже еле держался на ногах. Он был единственным, кого удалось поймать тогда, на рынке, в сумасшедшей бойне, в снежной тьме. Остальные скины разбежались кто куда, как тараканы, откатились за лари, за рыночную тару, попрятались под прилавки, унесли ноги. Он – один – ноги не унес. Значит, надо бороться.
После одного из допросов с пристрастием, когда он сидел, облитый водой, уткнув локти в колени, опустив голову низко, почти до полу – его тошнило, он боялся, что его вырвет прямо на тюремный пол, – голос над ним произнес загадочное слово: «Спецбольница». И наступило молчание. И он так и сидел, опустив голову, пока к нему не подошли, не приподняли его за руки, как марионетку, не поволокли в родную камеру, на родную койку.
Скоро это слово перестало быть для него загадкой. Ночью, в закрытой машине, в фургоне с решеткой, его привезли туда, откуда, по словам тех, кто томился там, как звери в клетке, не было возврата. «Из тюряги – есть, а отсюда, брат, уже нет», – хрипло проскрипел ему в ухо первый, кого он увидел там в темном, освещенном лишь тусклой, как светляк, лампой больничном коридоре: сгорбленный человек с отрезанным ухом. Он думал – старик, а глянул в лицо – обомлел: молодой, глаза черно горят ненавистью, рот искусан в кровь. Его ровесник.
– Щас врачиха придет… Явится, не запылится. У, стервь!.. Ангелина Андре-е-е-евна. С-с-с-сука. У ней фамилие такое, знашь, сытое – Сы-и-итина. И правда, рожа сытая такая… дородная. Железная леди, я те скажу! Кнутом тя будет хлестать – и наслажда-а-аться. Сучка первостатейная. Помесь немецкой овчарки и этой, как ее, древней сучки-то, как бишь?.. Клепатры, во. Клепатра прям настоящая! Та, говорят, тоже пытать мужиков любила… Не-а, у ней точно этот, как ее, у самой комплекс… Ей самой, сучке, подлечиться надо, а она тут – всех якобы лечит… И ведь корчит из себя, корчит! Обрати вниманье, как двигается! Башку задерет, ножонками переступает, будто с самолета по правительственной дорожке к самому Президенту машет – ать-два, ать-два! У, морда… Говорят – дисер какой-то пишет… А чо это такое, дисер?.. Ты, брат, знашь аль нет?..
– Диссертация. – Он отвернулся к стене. – Слушай, Колька, у тебя в заначке никакой сигаретины не завалялось? Курить до смерти охота. Уши пухнут.
– Тю, спохватился, малой!.. – Колька потянулся на койке, панцирная сетка лязгнула под его огрузлой тушей. – Была б соска, угостил бы… Ти-ха! Вот и она… у, бабец…
Он инстинктивно подобрал ноги, укрылся тощим вытертым верблюжьим одеялом. Закрыл глаза. Он не хотел видеть никакую «Клепатру». Баба есть баба. Его мужики били – ничего из него не выбили. Ну и что, брешут, что упрятали сюда навек. Навек ничего не бывает! Ни тюрьмы, ни любви, ни жизни. Все когда-нибудь кончается. Кончится и эта ботва.
– Больной Архип Косов, встать! Врача на обходе встречать стоя! Вы тут все не лежачие! Не инфарктники!
Он открыл глаза. Вскинул их. И – обомлел.
Над ним стояла действительно Клеопатра. Владычица. И даже белый врачебный халат не делал ее плебейкой.
Тяжелые темно-красные волосы были подобраны на затылке в огромный пучок, еле держащийся на стальных длинных шпильках под кокетливо сдвинутой набекрень докторской белой шапочкой. Длинные узкие глаза странного, зелено-коричневого, в странную травянистую желтизну, меняющегося кошачьего цвета изредка пугающе вспыхивали красным, когда лицо поворачивалось к свету. Тусклый плафон под потолком палаты слабо освещал высокую, длинную шею, длиннопалые белые руки с сужающимися к кончикам пальцев фалангами; длинные, хищные ногти – их любовно отращивали и за ними любовно ухаживали, – были накрашены густо-малиновым блестящим лаком. Удивительно свежее лицо. Легкий румянец на скулах – или искусный макияж?.. Прямой тонкий нос. Изогнутое лекало намазанных перламутровой помадой капризных губ. Кончики губ подняты. Она улыбается? Она… насмехается? Она – издевается?!
– Больной Косов, вы не слышите – вам говорят!
«Баба она и есть баба. Пусть орет сколько угодно. Не встану».
Он повернулся на другой бок и притворно захрапел. Перед его закрытыми глазами стояли длинные, как слезы, серьги с прозрачным зеленым камнем, качающиеся у нее в ушах.
Он не понял, что произошло. В одну секунду он оказался сброшенным с постели умелым, сильным приемом кунг-фу. Что это кунг-фу, он не знал. Он узнает об этом потом. Он вскочил в один миг, опьяненный яростью. Он забыл, что это женщина. Хотел ответить. Гнев застлал ему разум чернотой. Он сделал выпад. И опять ничего не понял, оказавшись на полу. Женщина нанесла ему боковой маховый удар наружным ребром ступни, мгновенно сбросив с ноги модельную лаковую туфлю.
Он лежал на полу, кости ныли. Он видел над собой лицо женщины. Красивое, с раздутыми ноздрями, с погустевшим румянцем, со сдвинутыми бровями. Она всунула ногу в туфельку. Стояла над ним прямо, как эсэсовская надсмотрщица в фашистском лагере. Он против воли восхитился. Таких бы баб – к ним! К Хайдеру…
– Вставайте, больной Косов, – голос врачихи-зверя был ледяной и спокойный. Будто бы это не она обрушила на него два сногсшибательных удара. – Вставайте и пройдемте со мной. Санитары вас проводят.
Что такое здешние санитары, он уже почувствовал на собственной шкуре. Они отделывали непослушных будь здоров. Разновидность палачей, и действуют они не всегда по приказу короля, часто – и по своему соизволению. Нельзя их обижать. Они тебя – могут. Как угодно. Однажды они с Коляном пытались пробраться на кухню, чтобы похитить из кастрюлек хоть что-нибудь съестное – подыхали с голоду. «В тюряге и то лучшей кормят!» – возмущался Колька. Он не забудет, как их с Колькой отлупили санитары. Связали простынями, вместо смирительных рубах, и отлупили – ножками от старых стульев. После тех побоев у него на колене стала расти странная твердая шишка, и все больнее становилось ходить, он не мог свободно сгибать ногу. «Хромой скин буду, Хайдер калеку обратно не возьмет. Да какой я скин уже? Шерсть на башке вовсю отросла. И обратно я отсюда, как обещают, не вылезу».
Он поднялся. Отряхнул больничную пижаму. Лохмотья какие дали, ужас. И не штопают, и иголок с нитками не дают: а вдруг ты ту иголку санитару в задницу всадишь?! Или в другое место… Пошел к двери. Два санитара в черных халатах, как два черных пса, возникли по бокам, только что не взлаивали от усердия.
– Ко мне, – коротко сказала красноволосая Клеопатра. – Вы все тут, лежать тихо! Я вернусь через пять минут.
Толстый Колька скрючился под одеялом. Длинный, сухопарый, поджарый Солдат – старик Иван Дементьевич Стеклов – так и лежал, уставив сумасшедшие белые глаза в потолок. Ленька Шепелев – Суслик – сидел на краю койки, болтал ногами, причмокивал, будто сосал вкусную конфетку, бормотал, вскрикивал дурашливо: «А я счастливей всех!.. А у меня радость!.. А я счастливей всех!..»
«Врешь, через пять минут ты не вернешься», – зло подумал Архип, выходя в длинный темный коридор, где отвратительно пахло с кухни гнилой вареной капустой.
– На что жалуетесь?
– На все.
– Я спрашиваю, на что вы жалуетесь?
Он попытался заглянуть в длинные, как стрелы, зелено-желтые, цвета хризолита, надменные глаза. В ее кабинете было пусто и голо, как во всех унылых помещениях спецбольницы. Страшная, серая пустота. Серые стены, серые офисные столы. Серый стул, и он на нем сидел – напротив нее, сидящей за столом. Сидел и смотрел на ее длинные малиновые ногти.
– Я же вам говорю, на все. Только не надо меня больше бить. Я ведь и сам себя могу убить, правда? Тогда вам станет неинтересно.
– Что – неинтересно?
– Все. Я же кончик ниточки, за которую надо потянуть, правда?
Ее лицо повернулось к нему. Теперь она прямо глядела на него. И он наконец глядел в ее глаза. Он, чувствуя, как все в нем, внутри, обжигается, что все его кишки, сердце, легкие и печенки обдаются крутым кипятком, все-таки глядел прямо ей в глаза. Он не знал, что она владела техникой гипноза – и древней, и современной. Он не знал, что она знала все методы суггестии. Что она серьезно занималась контагиозной магией. Как не знал и того, что ее диссертация, которую она писала, писалась ею на тему: «Агрессия как основополагающая социальная манипуляция в пространстве тотального общественного экстрима».
– Да, вы ниточка, – медленно, задумчиво сказала она. У нее стал удивительно мягкий, вкрадчивый голос. – Мы думали, мы вас оборвем сразу. Но вы умеете тянуть резину. Тот, кто мягко ступает, далеко продвинется на своем пути, вы не находите?
– Кто это сказал?
– Китайцы.
– А если я сумасшедший?
– Что вы сказали?
Зеленые серьги в маленьких ушах дрогнули. Она вытащила из ящика стола портсигар, открыла, вытянула сигарету. Щелкнула зажигалкой. Дым обволок ее гордое, будто из белого мрамора высеченное лицо. «А портсигар-то золотой, – покосился он на вещицу, – драгоценный. Ух, золота сколько вбухано, классно».
– Я сказал, если я действительно сумасшедший? Ну, если у меня и правда крыша поехала? Ну псих я, псих, и все! Тогда как?
– И людей на рынке, ни в чем не повинных, вы убивали тоже в невменяемом состоянии? В состоянии аффекта? Вы оправдываете себя? Вы пытаетесь подстелить под себя соломку? Не выйдет.
Она ногой нажала на кнопку под столом. Санитары, стоявшие за прозрачной стеклянной дверью, с готовностью вломились в кабинет.
– В двадцатую комнату его.
Санитары довольно заулыбались, будто получили шоколадку в награду.
– В двадцатую, точно, Ангелина Андреевна?
– Да. На ЭШТ.
Когда его взяли под локотки и повели к двери, он, внезапно испугавшись до дрожи, до ломоты в костях, чувствуя резкую боль в отбитом колене, закричал, оборачивая голову к ней, докуривавшей сигарету:
– Что такое ЭШТ?! Что такое ЭШТ?!
– Электрошокотерапия, кореш, – радостно заржал санитар, державший его за правую руку. – Положат тебя на доску, электроды к башке подведут, ток пустят. Ну, подергаешься немного, покорчишься. Если мало тока дадут – под себя не будешь ходить, я тебе гарантирую.
Они волокли его уже по коридору, а он упирался, ошпаренный лютым страхом, все оборачивался к ее кабинету, кричал: «Зачем?! Зачем меня туда?!»
– Если ты шизофреник, миленький, так лечись, – тихо, с улыбкой сказала она, слушая крики из коридора, потом облизнула перламутровые губы и загасила окурок в круглой малахитовой пепельнице.
Холод укрытой чистой простыней доски под спиной. Голоса – над ним, вверху. Его руки привязаны к доске. Его ноги привязаны к доске. В его зубы всунута деревяшка, привязана к затылку. Он, как пойманный волк, со щепкой в зубах. Уже никого не укусит. Он понимает: это конец. Все битье по сравнению с этим – это туфта. Здесь ему придет конец, он знает это точно. Ну и что, уж лучше сразу, чем мучиться здесь всю оставшуюся жизнь. Белая раса! Ведь это делают с ним люди его, белой расы. Значит, Хайдер был неправ, и война людей друг с другом может быть и между представителями одного рода, одного клана?! «Сколько дадим ему?» – «На первый раз немного». – «Немного – мертвому припарки. Надо, чтобы он восчувствовал. Чтобы покрутило его потом как следует». – «Хорошо, тогда…» Он не расслышал цифру. К вискам прижалось что-то ледяное. Будто два круга, выпиленных изо льда, приставили к вискам. Он затаил дыхание. Деревяшка во рту пахла хлоркой. Он судорожно проглотил слюну.
А дальше настал ад. Мгновенная страшная боль пронизала все тело, от макушки до кончиков пальцев на ногах, стала крутить его и выворачивать; боль нарастала, становилась все нестерпимей, и он выгнулся, хотел соскочить с доски, но он был привязан к ней, хотел заорать – и не мог, деревяшка во рту мешала; он замычал, глаза его вылезли из орбит, а боль все росла, накатывалась на него издали и обрушивалась, плющила его и трясла, и он молил ее: ну кончись, кончись когда-нибудь! Разрежь меня пополам! – а потом уже ни о чем не молил, потому что сознание заволоклось громадой черной тучи, подсвеченной изнутри ослепительным золотым сиянием по краю, по кайме. Туча обняла его и вобрала в себя – так, как вбирает в себя мужчину женщина, когда он острым живым выступом входит в нее. И его не стало.
…Он не помнил, когда он опять начал быть. Словно из тумана, донеслись голоса. «Эй, Коля-а-ан!.. знаю, у тебя в тумбочке чинарик есть… Суслик, прекрати лыбиться!.. Лучше поматерись!.. Эй, ребя, давайте Солдату закажем письмо на волю написать… А кому письмо-то?.. Женке?.. Любовнице?.. Да нет, маманьке… Маманька думает – меня где-нито в Чечне угробили… Ей так, наверно, и отписали отсюда… Коль, ну дай чинарик!.. не жмоться…» Он хотел разлепить глаза, встать – и его тут же, будто веревками, скрутили неистовые, неимоверные судороги. Он корчился в судорогах, извивался, закидывал голову, скрежетал зубами, метался по койке, и панцирная сетка звенела под ним, стонала. Он так скрипнул зубами, что коренной зуб раскрошился, он почувствовал осколки во рту, выплюнул их на пол. Голоса над ним звучали так же равнодушно, весело даже: «А, нашего новенького-то, Косова, на дыбу таскали!.. Ну да, так всегда корежит после дыбы… Якобы – полезно это… Пусть мозги нам не пудрят… Не полезно, а – говно полезло!.. Мучат людишек почем зря… Чаво-то из нас выбивают – выбить не могут…»
Его корчило так еще с полчаса. Когда мучительные судороги на время отпустили его, он вскочил с койки с перекошенным лицом, с оскаленным ртом. Приступ ярости, как миг назад приступ боли, сотряс его. Он ударил, не глядя, кулаком влево, вправо. Сшиб с тумбочки Кольки больничную кружку. Она полетела в окно. Разбила стекло. Он пошел, пошел дальше по палате – все громить, все срывать – простыни, подушки, матрацы с коек. Ухватился за грязную штору. Рванул вниз. Как сорвавшийся карниз не убил его – он не помнил. «А-а-а-а!.. А-а-а-а!» – кричали люди в палате, разбегаясь, прячась кто куда. Ленька Суслик заполз под койку. Идиот накрылся матрацем. Серый Граф сел на корточки, держался за никелированную спинку кровати, блажил: «Ой, спасите!.. Ой, убивают!..» Лишь один Солдат сидел в койке прямо, как аршин проглотив, уставив одинокие белые глаза в пространство.
Ненависть захлестывала его. Ненависть переполняла его. А за что ему было любить этот мир?! Ему, одинокому волку, изгою, выплюнутому миром, ибо противно миру грызть отбросы?! Мир выбросил его из себя – бей этот мир, бей, убивай, пока сам не сдохнешь! Пока сам…
В палату ворвались санитары. Набросились на него. Повалили на кровать. Дюжий санитар, по прозвищу Дубина, прокряхтел, крепко прижимая животом его голову к подушке:
– Эй, Марк, веревки тащи! Будем, на хрен, привязывать!
Они так крепко примотали веревками его запястья и лодыжки к металлическим опорам койки, что конечности вмиг затекли, налились кровью, посинели.
– Развяжите, суки!
– За «суку» ты получишь…
– Не бей его, это такое бывает после ЭШТ… Бесятся они… Глотки всем готовы перегрызть… Это реакция такая, не колоти его, слышишь, Андрюха…
– На! Получай! Еще?! Хватит?! Сыт?! Лежи! Думай за жизнь!
Ушли. Сумерки вливались в палату стремительно, как синий яд. Голоса кругом поутихли. Разнесли ужин – он слышал, брякают тарелки, алюминиевые ложки. К нему никто не подсел на кровать, не покормил его с ложечки. Он внезапно почувствовал резкую, острую жалость к себе. Ощутил себя маленьким, очень маленьким, совсем дитем. Вспомнил детство. Сибирь. Он – сирота. Та семья, что приютила его в енисейском поселке Подтесово, так прямо и сказала ему: ты – неродной, ты – сирота, у тебя папка в лагерь загремел, а мамка спилась, ее хахаль убил, ножом на кухне зарезал, так мы тебя милости ради взяли, вот живи, хлеб жуй, да не забывай, чей он – хлеб. Василий Косов был охранником в лагерях около Лесосибирска. Он и забрал его, когда мамку пришили. Он помнит дом на Енисее, где они жили с мамкой. Тесный, маленький, избенка срубовая, даже тесом не покрыта. Крыша все время протекала. Когда отца взяли, к мамке стали приходит чужие мужики. Она спала с ними за печкой, его не стесняясь, визжала, вскрикивала, материлась; он видел иной раз за подпечком ее высоко вздернутые голые белые ноги. Когда мужики уходили, мамка выпивала водки и становилась доброй, розовой, ласковой, обнимала его, целовала, пуская слюни ему на щеки. «Архип, – причитала, – Архипка, что ж ты у меня какой хлипкий…» Он и правда часто хворал, кашлял. Однажды он нашел мать за печкой, на кухне, всю резаную-перерезанную. Заорал от страха. Прибежали люди. Пригласили из лагеря, что поблизости, охранников, чтобы труп на машине довезти в сельскую больницу – может, жива еще? «Ваську Косова позовите!.. Ваську Косова!.. У его – машина казенная!..» Он так и не узнал, где могила матери. Он не знал, кто такой Василий Косов. Зато потом узнал хорошо. Лагерный охранник дал ему свою фамилию. По пьяни – колотил его, малявку, по затылку, кричал, куражился: «Да у меня автомат есть! Да я всех, если надо будет…»
Жалко себя, жалко. Слезы текли по его щекам. Он лежал, привязанный к койке, будто распятый. Он скинхед, он бил черных и будет бить. Это черные, это все чернявые, жадные, хитрые, вонючие чужаки облепили его страну, его Россию, его Русь, и сосут, прилипалы, из нее кровь. Это они виноваты в том, что у него не было детства! Не было юности! Не было ничего! Это все они! У них – все! В их руках – все! Власть! Деньги! Бабы! Воля! Жрачка! Выпивка! В их руках – жизнь! А в его?! В руках таких же, как он?!
Слезы лились уже градом. Он скрипел зубами. Ругательства вырывались из его стиснутых губ. Палата погрузилась во мрак. Это ночь наступила? Ну да, это ночь. Плачь, можно поплакать вволю. Тебя сейчас никто не видит, пацан Архипка. Может, только мать, летящая среди облаков с изрезанной крест-накрест кухонным ножом, окровавленной грудью, видит тебя с небес.
Не с небес, а из-под грязного потолка палаты. Он хохотнул сквозь слезы, выплюнул еще крошку от зуба.
И услышал, как в тишине, нарушаемой лишь храпом узников и бормотаньем Суслика: «А я – счастливый!.. Я – и правда счастливее всех!..» – по каменному полу палаты мерно, четко стучат каблучки.
Цок-цок, цок-цок. Лошадь хорошо подкована. Цок-цок.
Сердце замерло. Он отвернул голову, закрыл глаза, засопел, притворился спящим. Кто-то сел на край его кровати. Пружины тихо тренькнули. Сел – и застыл. Тоже, как и он, замер.
Так они застыли оба: он – лежа, привязанный, едва дыша, тот, кто сидел у него на кровати – не шевелясь, не тревожа пружины.
Ночь спускалась, ночь втекала в палату из окна. Ночь обнимала мир черными властными руками. Ночь была чернокожая, и ее тоже надлежало убить.
Он почувствовал, как чьи-то руки медленно, уверенно развязывают ему туго затянутые узлы веревок на запястьях. Сначала на одном, потом на другом. Он все еще боялся открыть глаза и посмотреть. Он уже чувствовал запах духов и слабый запах сладкого пота из подмышек. Запах женщины. Чувствовал острые ногти, царапающие его кожу. Кошка. У, кошка, ты пришла, чтобы обцарапать меня?!
Он уже знал, кто отвязывает его.
И, повернув голову, открыв глаза, почуяв руки освобожденными, он приподнялся на койке – и резко, сильно, больно, будто бил мужика, а не бабу, ударил ее по щеке.
И снова закрыл глаза. И отвернулся.
Он этой пощечиной ей все сказал.
Кто она такая.
Она прижала ладонь к щеке. Щека пылала. Она ощупала кончиками пальцев щеку, скулу, челюсть. Нет, не вывихнул, уже хорошо. От таких ударов челюсть запросто сворачивается на сторону. Она-то знает это. Ага, лежит без движения. Изображает равнодушие. Она наклонилась над ним, он совсем близко почувствовал пряный, египетский аромат ее духов.
И губы, горячие, властные губы раздвинули его рот, и язык вплыл внутрь, ловя и нащупывая его язык, и ее рука нашла, стиснула под простыней живую дубинку, тверже железа, что восстала – бить, разить, убивать и рождать.
Молча, не говоря ни слова, она снова привязала веревками, валявшимися на полу, его руки к спинке койки. Сдернула с него простыню. Грубо стащила с него рваные, старые пижамные штаны. Нежно погладила, потом грубо стиснула его вздернутый уд, больно уцепила, сжала в пальцах и крутанула складку кожи на головке. Наклонилась. Взяла дрожащую плоть губами. Он уже истекал соком. У него так давно не было женщины. Он чувствовал, что сходит с ума. Она ласкала его страшно и грозно, сжимая в кулаке, вталкивая глубоко в рот, больно кусая. Он с трудом удерживался, чтобы не излиться ей в рот. Она поднялась, быстро сбросила с себя туфли и трусики – и так, в халате, в черных чулках, раздвинула над ним, лежащим, беспомощным, красивые ноги – и медленно, страшно, мучая и его, и себя, опускалась на его вздернутый штык, накалывала себя на него, насаживала, как мясо на вертел.
Все молча. Все без слов. Без стонов и криков. Они оба понимали – стонать и кричать и говорить нельзя, это палата, и больные спят, и санитары за дверью, и дежурные сестры в сестринской комнате. Она двигалась на нем сначала резко и сумасшедше неистово, потом – внезапно – застыла, оцепенела. Слушала, как он ворочается, как зверь, внутри нее, в ее пещере. Положила ему пальцы на губы, и он укусил эту руку. Она отдернула руку. Усмехнулась. Он видел во тьме палаты эту усмешку – белые зубы сверкнули, как ледяные сколы, зеленые серьги качнулись в ушах. Она сильнее вдавила его в себя, и он, не выдержав, застонал. Она легко, не больно ударила его по щеке: молчи. Уперевшись ладонями в его плечи, она стала подниматься и опускаться над ним, то убыстряя движения, то замирая, и из него снова исторгнулся мучительный стон. Она приблизила к нему лицо и вобрала в рот его губы, играя ими, как заблагорассудится – жестоко, умело. Он задыхался. Она уже не сдерживала себя. Приподнимала ягодицы, усиливая толчки, становившиеся все бешеней, все жаднее. Скакала на нем, как скачут на лошади. Он был ее конем. Она – его дикой наездницей. Он подавался навстречу ей, веревки врезались ему в запястья. Она укусила его губы до крови. И внезапным, страшным усилием он, напрягши все мышцы, сделав их каменными, железными, отвердив до предела и чудовищно вздув, разорвал путы, связывавшие его.
Неистовый взрыв сотряс их одновременно. Она не удержалась, раскрыла рот в беззвучном крике, захрипела, застонала. Толстый Колька ворохнулся во сне. Суслик забормотал чаще, прерывистее свою ахинею. Сидя на нем верхом, не слезая с него, видя, что он освободился от веревок, она, с улыбкой наклонившись к нему, вытирая обеими руками пот с лица, спросила веселым шепотом:
– Ты меня теперь задушишь?
Он молчал. Еще тяжело, как загнанный зверь, дышал. Она все еще сидела на нем, сжимая ногами его ребра. Потом потянулся к ней, привстал на звякнувшей койке, взял ее лицо в руки и поцеловал, как икону.
Всего больных в палате было тринадцать человек. Колька шутил: двенадцать апостолов, братцы, и Христос, а кто же Христос-то, а?.. вот то-то и оно, каждый думает, что – он… После завтрака, после порции уколов и лекарств, после принудительного лечения – кому душ Шарко, кому – литий, кому – ЭШТ, кому еще какая пытка назначена, – узники начинали точить лясы. Так коротали до обеда время. После обеда тоже болтали; иные спали; иные буйствовали, и их нещадно лупили санитары. Иные выясняли, кто за что сюда, в «спецуху», загремел. Сергей Кошелев попал сюда попросту – от армии захотел отлынить, под психа «закосил», ну, его маленько проучить решили. Федя Шапкин, пловец, спортсмен, был изловлен при переплывании в море русско-турецкой границы. Федя так и не сказал, зачем да почему плыл ночью, под лучами пограничных прожекторов, в Турцию морем, да еще в непогоду, в шторм. Это навсегда осталось тайной – видимо, не только его. Да, здесь у половины узников были не свои тайны, и выдать их – значило также помереть, и в этих же застенках, но только, возможно, от руки тех, кого ты заложил и кто с воли подсылал к тебе наемника, палача-исполнителя. Никто не знал, как попал сюда Солдат. Старик все время молчал. Видно, его залечили уже до степени полной молчанки, или же это была удобная маска: молчу – не тронут. А может, он был просто глухонемой.
Ангелина Сытина, главный врач спецбольницы, по-прежнему приходила к Архипу по ночам. Не каждую ночь, конечно. Но – часто. Он безошибочно определял, когда она явится. В воздухе пахло грозой. Пахло – ею. Он изучил эти ее пряные, с ароматами и благовониями Аравии, Сахары и Нила, египетские духи. Он знал, что она любит, какие позы, какой ритм; он сходил с ума, представляя, как она ляжет на живот поперек кровати, раздвинет ноги: «А теперь так». Обычно она приходила часа в три-в четыре ночи, когда вся больница погружалась в оцепенение, в ледяной мучительный сон. Иной раз в ночи раздавался крик из дальней палаты. Это кричал, корчась в судорогах, тот, кого недавно приволокли на каталке из двадцатой комнаты.
Однажды он ее попросил: «Странная просьба у меня к тебе будет, да?.. Но ты выслушай. И не смейся». Она засмеялась тут же. Он положил ей пальцы на губы. «Принеси мне сюда… жаровню. Хочу видеть живое пламя. Хочу испечь, зажарить мясо. Шашлык. Я исхудал. Тут не еда, а коровье говно. Принеси настоящего мяса. Баранины. И жаровню. Попроси на кухне жаровню. Ну… попроси на улице… у этих… у чурок… они на каждом углу сейчас шашлыки жарят». Она посмеялась, ничего не сказала, потрепала его за щеку, как младенца. Он дернул головой. «Не принесешь? Черт с тобой».
На другую ночь она снова явилась. Он думал – она не придет. Пришла и принесла с собою небольшой аккуратный мангал. Раздула в углях огонь. Она доставала из пакета хворост, подкладывала в красное пламя. Огонь разгорался, Архип протягивал к огню руки, улыбался. Солдат лежал рядом на койке, лицом вверх, неподвижно глядел в потолок. Солдату бы мясца горячего, сразу бы сил прибавилось. Ангелина вынула из сумки кастрюлю, там лежали приготовленные куски шашлыка, вымоченные в уксусе и посыпанные резаным луком; ловко насаживала их на принесенные шампуры. Мясо, мясо. Настоящее, живое мясо. «Как это там Емелька Пугачев говорил?.. Лучше один раз напиться живой крови, чем всю жизнь жрать мертвечину?..» Да, именно так он и говорил, а откуда ты знаешь?.. Пушкина надо читать, школьная программа. Я так давно училась в школе. Я все забыла. Гляди, какая красота. И сок уже капает. И угли шипят. Красные угли.
Они сидели на корточках, на каменном полу холодной палаты, перед жарким мангалом, где жарилось мясо, грели руки, протягивая их к огню. Окна затягивали роскошные морозные узоры. Белые пальмы… белые хризантемы… Ангелина переворачивала шампуры, чтобы мясо поджарилось со всех сторон. Вкусные запахи расползались по палате. Больные беспокойно ворочались. Кое-кто проснулся, увидев главного врача, скрючившуюся на корточках перед горящим мангалом, испуганно перевернулся на другой бок. Федька Шапкин громко стонал во сне. Он перенес пять сеансов ЭШТ. У него уже обнаружилось недержание мочи, отвисала челюсть. Он так и не сказал, зачем переплывал морскую границу. Эй, моряк, ты слишком долго плавал! «Может быть, уже готово?»
Она сняла с огня шампур с самыми толстыми, сочными кусками мяса, ловко стащила крайний кусок пальцами, длинными ногтями с серебристо блеснувшего в полутьме шампура – и стала есть, обжигаясь, дуя на мясо, беззвучно смеясь. «Готово. Пробуй. Все как ты хотел, идиот». Он взял шампур у нее из рук. Отгрыз кусок прямо с шампура, не сводя с нее глаз. «Я не идиот. И ты не стерва. Зачем ты представляешься стервой?». Она усмехнулась. Уцепила горячее мясо пальцами. Поморщилась от боли, сорвала с шампура. «Не обожжешься?..» Она держала кусок баранины на голой ладони. «Я обожглась об тебя. Теперь уже все равно». Красный уголь, красное пламя, красная зола, темная палата, алмазно-блестящие ледяные разводы на оконных стеклах.
Она вздохнула. Стала есть мясо. Поймала губами падающий с куска завиток лука. Снова остро посмотрела на него, сидящего близ мангала. По его лицу ходили красные блики. «Ты выйдешь отсюда, если ты скажешь, кто ты, с кем ты и кто стоит за тобой».
«Покажу на своих?»
«Да, покажешь на своих». Ее губы блестели жирно. Глаза изумрудно мерцали. Сейчас она была похожа на кошку, на первобытную женщину, делящую со своим недавно прирученным хищным зверем ужин, зажаренную на костре дичь.
«Изволь. – Он кивнул головой на окно за его спиной, все в морозных хвощах и папоротниках, на тусклые придорожные фонари, на сугробы и звезды, на страшный каменный город там, вдали. – За мной – вся страна».
Ее красивое лицо освещалось красными сполохами огня, еще живущего внутри мангала. Губы в бараньем жире улыбались. Она держала мясо в руках, на белый глаженый халат капал мясной сок. Темно-рыжие волосы выбились из пучка, красное кольцо волос обнимало розовое ухо. Ее длинные глаза сейчас, в ночи, потемнели, отсвечивали зелено-синим, почти черно-лиловым, как виноград «изабелла», куда девалась дневная кошачья желтизна. И все же она кошка. Египетская кошка. Хайдер рассказывал – была такая богиня Бастис, кошка, она жила в пустыне, беда была, если кто разгневает ее. «Ты хочешь сказать, что у нас скоро настанет ваша диктатура?»
«А другого выхода нет, госпожа главврач. Таких, как ты, кто мучает людей, надо…» Он резанул ребром ладони себе по горлу. Глядел на нее. Она вернула ему взгляд. Ее зрачки снова на миг сверкнули красным. «А если я – буду – с вами?»
«Ты…» Он обнял всю ее взглядом. Запустил зубы в кусок, стащил, как зверь, тряся головой, с шампура. Прожевал. Снова уставился на нее. Она сидела на корточках перед мангалом, ее безупречно белый халат был весь заляпан жиром. Он вспомнил, как она изнасиловала его в койке, привязанного, первый раз, и снова мучительно захотел ее. «Ты… Ты – можешь».
Ночь была такая короткая. Дыхание было тоже коротким. Два слова, всего два слова умещались в выдох.
Смыслы движения? Вашего движения?
Очищение. Очищение страны от грязи. Очищение земли от грязи. Слишком много грязи накопилось. Ее можно только выжечь огнем. Или вырезать ножом.
Новая Хрустальная ночь? Недурно.
Ты знаешь о Хрустальной ночи?
У меня была пятерка по истории. Это неважно. Ты сказал про огонь. Вы считаете себя огнем?
Даже Христос говорил про крещение огнем. Мир гниет с хвоста. Он погибает. Россия тоже погибает. Россию съели, сожрали черные мерзавцы.
Кто это – черные мерзавцы?
Кавказцы. Евреи. Азиаты. Негры. Чурки. Слышишь, они все чурки. Они – зараза. С Кавказа ползет зараза. Из Китая ползет зараза. Из Африки ползет зараза. Ты, врач недорезанный, тебе что, ниггерского СПИДа мало?!
Хорошо. Вы перебьете всех неугодных. Вы возьмете власть. И что будет? Россия для русских? Только для русских? А как быть с татарами? С чувашами? С мордвой? С хакасами?
Не заливай мне про хакасов. Не заливай мне про татар. Татары – соседи. Славяне с ними издавна жили. Я вырос в Сибири, так я рядом с хакасами вырос, с эвенками. Соседей трогать не будем. Мы будем убивать только чужаков. Оккупантов. Оккупанты – к стенке!
Так, замечательно. Ну, а если во мне течет, хм, иноземная кровь?
В тебе?! Иноземная?! Из перерусских русская, Ангелина Сытина… Выдумаешь еще…
А если? Ну, если? Если я покажу тебе паспорт? И там – черным по белому: осетинка? Или – ассирийка? Или – еврейка? Тогда как? А? Меня – тоже к стенке?
Тебя надо – к стенке в первую очередь. Ты – сука. Но нам такие, как ты, нужны. Я говорю это все тебе сейчас не просто так. Наше учение свято. Все, что основано на чистоте – крови, помыслов, поступков, – спасет землю. Все, что замешано на грязи – когда смешиваются крови, нации, языки, тела, добро и зло валят в одну кучу малу, – ее убьет. Поэтому лучше убьем мы. Наше убийство – не убийство. Мы убиваем, чтобы будущие поколения – жили.
Ах, как это знакомо. Сейчас моря крови, в будущем – моря счастья. Так мир и топит себя в крови, а счастья все нет и нет.
А ты умная. Ты всегда была такая умная? Гитлер вон все придумал правильно со своим народом. Мы Гитлера до сих пор как чудище представляем, а он ведь был умный человек. Все организовал. Народ накормил. Правительство отладил. Идеями головы снабдил. Высокими идеями, между прочим. Колонны маршировали. Знамена несли. Героем каждый хотел стать. Героем, слышишь!
Ты тоже хочешь стать героем? А попасть в гитлеровский концлагерь – хочешь? И прямиком – в печь?
Меня не взяли бы в концлагерь. Я – молодой. Я полон сил. Я боец. Меня послали бы воевать. И я бы погиб в бою, здесь…
…на Курской дуге, да, под Вязьмой, под Москвой? Подо Ржевом? Ты убит подо Ржевом, молоденький немецкий ефрейтор, ты, Гитлерюгенд?!
Там – герои. Здесь – герои. На войне все герои. Давно не было героев. Давно не было войны. Мир иссяк. Мир высох. Миру нужна влага. Надо полить все кровью.
Ты так хочешь войны? Скажи, ты хочешь войны?
Да. Я больше не хочу мира. Я хочу войны.
Поцелуи закрывают брешь пустоты, разверзающейся, раскрывающейся между ними, как раскрывается незажившая рана под сползшей повязкой. Он целуют друг друга так неистово, будто хотят ворваться, войти друг в друга. Стена плоти неодолима. Человек никогда не войдет в человека. Человек никогда не поймет человека. Человек всегда будет биться о человека, как бьется рыба об лед, как бьется волна о каменный лоб скалы.
– Косов! Встать!
Крик доносится из другого мира. Издалека. Крик не принадлежит миру, в котором он еще пребывает, еще плывет.
– Косов! Встать, говорят!
Глаза медленно открываются. Он – на больничной койке. Ни запаха мяса. Ни запаха египетской царицы Клеопатры. Ни мангала. Все убрано. Следы заметены. И халат, верно, уже положен стираться в автоклав. Завтрака еще нет. Больные угрюмо сидят на кроватях. И все почему-то смотрят на него. На него одного.
Санитар подходит к нему, берет его за шкирку, как котенка, и силком спихивает с койки. Он без штанов. Придерживает сползающие трусы. Порвалась резинка. Слышно хихиканье Суслика. Он, шепотом матерясь, влезает в пижамные штаны, валявшиеся на полу. Другой санитар, в дверях, радостно скалится.
– Косов! За мной!
Он выходит в коридор, сопровождаемый стражами. Косится на резиновую дубинку в руках санитара. Куда на этот раз? В двадцатую комнату? В тридцатую? Он усмехнулся. В нем больше не было страха. Он снова чувствовал себя воином и мужчиной. Да, он мужчина. Она дала ему понять, почувствовать, что он – мужчина. Да, она искусница, Клеопатра. Плати за ночи Клеопатры пытками, скин. И попроси санитаров тебя обрить, для порядка. Они это сделают с удовольствием. У героя должна быть голая, как железный шлем, гладкая голова, чтобы удобно было в любое время надеть каску. Твоя голова – твоя каска. Бейте током. Бейте дубинками. Все, что нас не убьет – сделает нас крепче.
Это было так недавно. Ему сейчас казалось – это было целый век тому назад.
Мощные лесистые крутосклоны отражаются, как в темно-зеленом зеркале, в бурливом Енисее. Порогов и перекатов на реке стало меньше – плотины подперли воду, она успокоилась там, где должна бежать и играть, как встарь. Михаил Росляков пригласил его порыбачить в Бахте летом – ну он и поехал на Енисей, давненько он тут не бывал. Все столица, столица. А Сибирь уже где-то побоку лежит. Как копченая семга: закоптил, полюбовался, положил в мешок – и забыл, а клялся, что осенью с пивком сгрызет.
Рыбалка по осени, рыбалка… На Енисее – самая рыбалка. Никакое вонючее Подмосковье с Енисеем не сравнится. Хайдер дал ему денег – он заслужил, заработал. Такую вербовку провел среди молодых ребят – любо-дорого. Целые города, городки под Москвой, под Нижним, под Ярославлем поправели. Правых на выборы выдвигают. Целые районы пацанов головы бреют, в скинхэды подаются. «Скины – это наша юная гвардия, – так Хайдер ему и сказал. – Обрати внимание на скинов! На них пока вроде бы никто внимания и не обращает! А жаль! Скинхеды – это завтрашние мы. А мы завтра будем гораздо жесточе и жестче нас, сегодняшних». Он хорошо поработал и заслужил отдых. Билеты на самолет, правда, вздорожали. Ну да и на поезда тоже. За инфляцией не угонишься. «Это черные гаденыши нам делают инфляцию, все они. Скинем их – заживем. Будем править – все будет правильно, понял?!» Куда ни шли триста долларов, пожал плечами Хайдер, на-ка тебе все пятьсот, гульни. Только с черными девками там, в Сибири, не спи, понял?! Никаких чтобы китаянок, монголок! Только с русскими матрешками! У нации должно быть здоровое и чистое продолжение, понял?! «Не бойся, презервативы в любом киоске, шеф», – буркнул Архип, заталкивая доллары в нагрудный карман «бомбера».
Он прилетел в Красноярск, из Красноярска, договорившись с капитаном маленького енисейского катерка, развозившего провизию геологам, поплыл по Енисею на север, через родное Подтесово, к Бахте. Бахта, поселок на берегу, да и поселком-то трудно назвать: домов шесть-семь, не больше, жмутся, как ульи на пасеке, друг к другу. Осень стояла в тот год в Сибири драгоценная. Леса горели золотым, янтарным и красным, горы мерцали ало-пестро, как яшмовая шкатулка. Жидкое золото стекало с верхушек приречных угоров, багрянец вспыхивал огнем в распадках; под ногами в тайге еще подмигивала забытая, неснятая рубиновая брусника, алели красноголовики. Осень была наброшена на Сибирь, как вышитый красными розами бабий платок – такой носила когда-то его покойная маманька. Где-то здесь, недалеко, был дом… Когда проплывали Подтесово – он спустился в кубрик, отвернулся от окна, курил. Не хотел, чтобы видели его слезы.
В Бахте он сразу же двинул в избу к Мине Рослякову. «Миня, встречай москвича!.. Вот гостинцы…» Выпили «Столичной» водки, закусили чем Бог послал: Росляков вывалил на стол все таежные богатства, все соленья и варенья. «А вот кунжа, рыбка знатная, ух, пальчики оближешь!..» Они выпили все три бутылки с Миней одни, голосили песни, Миня играл на гармошке, не попадая пьяными пальцами в клавиши, нещадно растягивая меха. «С кем рыбалить-то собирашься?.. Со мной аль в одиночку?.. Один?.. ну-ну, гляди… А то я старовера Еремея тебе подкину, он ить бойкий старикан, шустра-а-ай… он тебя на такую рыбку наведет – закачаешься!.. На чира, на золотого осетра…»
Они все-таки пошли к Еремею. Дед встретил их на завалинке, курил трубку. Глядел на дворец осени слезящимися глазами. Договорились. Еремей сладил снасти, осмотрел лодку, кивнул Архипу. Выплыли на самую середину Енисея, на стрежень. «На стрежне рыба плохо берет, – выкряхтел старик, – давай-ка подгребем к тому бережку поближе». Ветер рвал с берез и лиственниц золотые ошметки, продувал насквозь, до души. Холод дышал с севера. Пахло зимой. Еремей поставил снасть на осетра – длинная леска, на конце камень, к леске привязано множество крючков с насадкой. Дед размахнулся и закинул камень далеко в воду. «Сейчас посидим, перекурим, и, даст Бог, дело пойдет».
Ждали час или больше. Колокольчик на леске зазвенел. Еремей вздрогнул, уцепился за леску сухими узловатыми пальцами, похожими на корешки хрена, стал тянуть. Рыбина большая ухватила крюк. Когда над водой показались колючки на темной спине и острая акулья морда, Архип радостно закричал: «Осе-о-отр! Тяни!» Он перехватил леску у старика. Вдвоем они тянули упирающуюся, мечущуюся в холодной воде рыбу. Это было упоительно. Он никогда не забудет ощущения живого сильного тела, которое бьется, хочет жить, и ты борешься с ним – и побеждаешь.
Они затащили осетра в моторку. Кинули на дно. Осетр и вправду был огромен – великолепный, страшный, как рыцарь в латах. «Древняя рыбища, – уважительно сказал Еремей и потрогал большим пальцем костяную щеку осетра, – все делает, и дышит, и разговаривает. Как человек. И размером с человека. Ну, поохотились. В Бахте разговору об нас будет!..» Больше ловить не стали – надо было разделывать осетра, даже на холоду он портился быстро, а Еремей сказал, важно поднимая черный прокуренный палец, что в снулой рыбе образуется смертельный яд, ее есть нельзя. Вернулись с победой. Доволокли добычу под жабры в избу к Еремею. Архип огляделся. О как знакомы ему были такие избы! Изба вся – из одной комнаты: тут и спят, тут и едят, тут и снасти чинят. Черные бревна дышали сыростью, старостью. Под потолком болталась лампочка без абажура. «Лампочка Ильича», – насмешливо подумал Архип. По стенам висели желтые и коричневые старые фотографии. Потолок был оклеен газетами сорокалетней давности, тоже желтыми, как воск. На строганом, без скатерти и клеенки, столе стоял граненый стакан, лежала синяя коробка спичек, серела крупная соль в поллитровой банке. Разношенные сапоги около печки. Драный собаками тулуп на гвозде в углу. «Как ты живешь тут, дед Еремей?» – со сдавленным внезапно горлом спросил он. «Пес его знат, паря, – старик почесал затылок, поглядел на рыбу, разложенную на полу на мокрой тряпке. – Так вот и живу! Хлеб в Бахту не всякий раз катера завозят, накуплю впрок, сухарей насушу…» – «А родные-то у тебя какие есть?» – «Есть, а как же, есть. В Красноярске кто, кто – в Якутске… один мой пацан погиб, на этой, как ее, китайской границе… давно уж… Про остров Даманский слыхал?.. Ну вот там и сгинул…» – «А что же тебе дети не помогают?» Архип глянул на коричневую фотографию у печки. Маленькая женщина, лицо суровое, губы сжаты, в валенках. Наверное, жена. «Кто бы им самим помог! – Старик сморщился, губы его затряслись, он замахал рукой, отгоняя от себя навернувшиеся слезы, как отгоняют мух. – Бедствуют ребята, бедствуют! То на одну работу сунутся, то на другую… Витька пытался дело открыть – прогорел к чертям… В тюрягу загремел… Выпустили… Младший, Ванька, в Якутске с семьей… Трое у него… На трех работах пашет – а деньгов все нету, еле концы с концами с бабой сводят… Хоть воруй иди, твою мать! А может, и пойдут! Витька вон после тюрьмы обозленный такой, пишет письма: автомат раздобуду, на жирных пойду, всех пришью к лешему… Такие-то дела, сынок… А ты говоришь – помогать… Не-е-ет… Бог помогает… Человек, помоги себе сам – и весь тут сказ!..»
Еремей поднял голову и широко перекрестился на темный, прокопченный образ Богородицы, висевший в красном углу над столом. Архип скрипнул зубами. Нищета. Русь. Пустая изба. Сколько таких стариков по России в покинутых селах. «Мы выдернем тебя, Еремка, и таких, как ты, из нищеты. Мы будем воевать. Мы, как твой Витька, возьмем автоматы в руки». Еремей глянул на Архипа остро, вдруг – завлекательно-хитро. «Автома-а-аты?.. Это ж дороге удовольствие, автомат. Где денежек на оружие возьмете? Аль у вас все серьезно?.. Выпить, говорю, у тебя ничего нету?..» Архип достал из куртки припасенную бутылку, привезенную из Москвы. «Это ж надо, а, „Гжелка“ называется!.. Впервой такую вижу… Забирает?..» – «Еще как забирает, дед. Завтра утром на рыбалку не встанешь».
Они разделывали осетра, варили уху, Архип нанес дров из стайки, растопил подпечек, бросал в варево соль и лавровый лист. Аромат драгоценной рыбы гулял по избе. «Да ить беда, рыбнадзор то и дело шастает по реке, это нам с тобой нынче повезло, не спымали нас, как того осетра». Хлеба у старика не водилось, одни сухари. Архип пожалел, что не захватил с собой из Москвы в самолет рюкзак с хлебом. Еремей опьянел быстро, рука его дрожала, протягиваясь к рюмке, нос и глаза быстро покраснели. «Ух, вкусно!.. За бутылку – удавлюсь, ей-Богу… Люблю я это дело… Тут у нас одно веселье – зелье… А что, что, ну вот ты мне скажи, как бороться-то будете?.. Народ перебьете?..»
«Перебить – слишком просто», – Архип опрокинул в рот граненый стакашек водки и потянулся вилкой к куску разложенной на доске, дымящейся осетрины. Он жевал осетрину и смотрел в окно. Золото укрывало угоры и лощины, золото рвалось ветром в нестерпимо-синей вышине. «Смертельная красота», – подумал он. Будто церковной парчой все накрыто. Перебить, говорит Еремей. Если бы все решалось так быстро! Убил того, кто мешает тебе жить, – и будь счастлив?!
Хайдер приводил им примеры из истории. Хайдер говорил об Иване Грозном. Об армянской резне 1915 года. О геноциде Пол Пота. О Варфоломеевской ночи. О Хрустальной ночи в Германии. О сталинских лагерях. Хайдер говорил о том, что войны и геноцид очищают генофонд, поворачивают колесо истории, освобождают человечество от шлаков, от явлений застоя. Хайдер рубил рукой воздух, лицо его горело вдохновением, жесткое, властное, и они глядели на него и верили ему.
Хрустальная ночь. Это было. И это – будет?!
Все, что было, будет когда-нибудь снова.
Будет Хрустальный год. Будет Хрустальный век.
Новый век, мы должны отпить из тебя, как из хрустального бокала. Темно-красный, сладко-соленый, пьянящий напиток – наш.
Они с Еремеем уснули поздно, за полночь. Старик уложил его на печке. Архип долго не мог уснуть, слышал, как старик, стоя на коленях, косноязычно, пьяно молится перед иконой, бормочет, просит, умоляет, плачет. Старик молил для всех, и для себя, и для детей, и для народа, и для него, Архипа, – счастья, конечно. Но старовер не знал, что такое счастье. Он не знал его никогда. Поэтому бросил молиться о счастье и стал молиться о том, чтобы крупная рыба всегда в сети шла.
– Ты глуп, Баскаков. Бороться надо не твоим кустарным способом. Ты мыслишь категориями прошлых лет. Просто твой метод – лобовой метод. Есть другие.
– Какие же, Хайдер?.. Ну-ка назови!
Кудлатый высокий, крепкоплечий мужчина с яростным смуглым, в оспинах, лицом откинулся на спинку стула, и стул под ним чуть не сломался. По его корявому лицу, кроме оспинных вмятин, еще бежали и шрамы – один вдоль правой щеки, ножевой, другой – белой морской звездой – рваный, на подбородке. Огромные карие бешеные глаза глядели, как с иконы византийского письма. Мужчина расстегнул пуговицу на воротнике гимнастерки и сухо, будто утка крякала на озере, захохотал.
– Ты можешь смеяться сколько угодно, Ростислав. Смеется тот, кто смеется последним, тебе это известно. Я не буду сейчас раскрывать тебе все карты. У меня должно быть мое ноу-хау, не так ли? Скажу тебе одно: на выборах, через четыре года или через восемь лет, это уже неважно, электорат выберет меня. Меня – или другого из наших, который окажется умнее, чем я.
– А о себе ты думаешь, что умней тебя быть невозможно?
– Невозможно. – Говоривший улыбнулся. – Как ты думаешь, Саша, ведь невозможно, правда?
– Невозможно, – весело согласился высокий, плотный парень с бритой головой, в темных маленьких круглых очках, с вывернутой, будто заячьей, губой. На голом черепе уже отрастала колючая темная щетина. – Ты прекрасен, спору нет, Хайдер. И умен. Что бы ты делал без меня, а? Без меня, кто сделал тебя, собаку, таким умным?!
Саша расхохотался. Тот, кого называли Хайдером, рассмеялся тоже, хлопнул Сашу по плечу. Круглое, сытое, скуластое, крепкой лепки, лицо смеялось. Смеялись чуть косо стоявшие, с татарчинкой, светлые глаза. Смеялся выдвинутый вперед властный подбородок. Смеялись крепкие, жесткие, как у скульптуры, мощные, ораторские губы. Смеялся, ходуном ходил кадык на могучей шее. Ворот черной рубахи расстегнулся, и на ключицах подпрыгивал, смеялся медный нательный крест.
– Ну да, Деготь, без тебя я бы был – ничто! – отдышавшись, бросил он. – Что такое вождь без философа? Идея первична, не так ли, партайгеноссе Деготь?
– Хорошо, – Баскаков не успокаивался. Вертел в руках сигарету. Не закуривал. Нервно прыгала верхняя губа, тик колыхал шрам на подбородке. – Хорошо, скажите же мне тогда, какими все-таки путями вы собираетесь привести Фюрера к победе? Времена, когда народ верил лозунгам и слоганам, давно прошли! Я, как старый солдат, прошедший Афган и Чечню, говорю вам точно: наши действия – война! Сугубо – война! Это – мое дело. Я считаю, что времена выступлений, маршей, шествий и демонстраций в Москве и других городах под знаменами с Кельтским Крестом и с иными штандартами, какими хотите, тоже – давно прошли! Вы считаете, скинхеды – неуправляемые?! Да я покажу вам, что еще как управляемые! Надо только создать жесткую иерархию внутри самих объединений и группировок! Они – пока что – анархичны! И ты, Хайдер, что греха таить… – Баскаков сглотнул слюну, расстегнул еще одну пуговку на гимнастерке. – Ты, согласись, ты еще не совсем Фюрер. Ты только называешь себя им. Тебя же никто не знает.
– А я и не стремлюсь к тому, чтобы меня узнали завтра. – Хайдер улыбнулся, расправил широкие, мощные плечи, сладко потянулся, зевая, и рубаха чуть не треснула по швам. – Мне даже надо, чтобы я какое-то время побыл в подполье. Время подполья – всегда самое драгоценное время для того, кто хочет победить. Разве нет? Вспомните историю, уважаемые. Ничто не делается нахрапом! Если тебе хочется повоевать, Слава, – ступай снова на Кавказ! Там еще долго, ой как долго будут стрелять.
Баскаков, зло провертев раза два-три колесико зажигалки, наконец добыл огонь и закурил, глубоко втягивая щеки, как чахоточный в приступе кашля. Хайдер закурил тоже. Опыт тиранов, опыт деспотов, да, важный опыт. Но ведь и тираны ошибались. Они – не безгрешны. Непогрешимых царей нет. Вождь – гораздо более мобильная фигура, чем застывший на троне тиран. Тиран боится потерять власть. Вождь, фюрер ничего не боится. Они все зовут его: unser schwarze Fuhrer, наш Черный Вождь. Черный Ярл. Так звали могучих скандинавских вождей. Ярл – Ярило – Солнце. Он еще взойдет, как солнце. Он еще засияет. И сожжет огнем тех, кому суждено сгореть. И обласкает отверженных. Людей своего народа. Своей расы. И – только своей.
– Чингисхан, – сказал он, выпуская дым, улыбаясь, из-за дыма следя, как нервничает Баскаков, как, не глядя, ссыпает пепел под ноги, хотя на столе стояла пепельница. На старом школьном столе. – Чингисхан, вот кто знал хорошо, что к чему.
Они сидели в здании заброшенной, покинутой детьми и учителями школы, на втором этаже, в бывшем классе биологии – пособия с изображенным человеком, с которого содрана кожа, оплетенного кровеносными сосудами и синими жилами, со всеми потрохами наружу, еще висели, неснятые, на гвоздях у классной доски. Хайдер всегда быстро подбирал то, что плохо лежит. Он за копейки арендовал брошенное советское здание у администрации маленького подмосковного городка. Мэром городка была женщина. Она быстро подпала под могучее мужское обаяние Хайдера. «А что вы тут будете делать, позвольте спросить?..» – мэрша улыбнулась, подняв мордочку, как киска, и осторожно притронулась рукой к рукаву черной рубахи Хайдера. «Не позволю», – так же мило ответил он и взял мэршу за руку внаглую, открыто, привлек к себе. Вопросов дама больше не задавала. В кабинете они были одни.
Назавтра пустующая школа оказалась в их распоряжении. Деньги за аренду Хайдер перевел милой даме сразу за весь год.
– Если мне надо – и пойду, и постреляю, – зло кинул Баскаков, дымя, как Сивка-бурка, выпуская дым из ноздрей. – Мы все прекрасно знаем, Фюрер, какие деньги стоят за этой войной.
– И чьи деньги, самое главное, – уточнил Хайдер. Обернулся к Александру. – Ну что, Деготь? Наш Рим продолжается? Сколько сегодня завербовано нашими верными легионерами?
– Без счета, Ингвар. Без счета! – Деготь радостно блеснул кругляшами черных очков, ткнул пальцем в переносицу. – Даже боюсь тебе всех перечислять… ряды растут! В Ульяновске очень много скинхедов… в Тольятти… там, в Тольятти, они беспощадно бьют рэпперов…