Зимняя Война Крюкова Елена
Оттуда, из Степи, надвигались густые черные ряды врага. Конница у них могуча, помощней нашей будет. Да ведь мы их разобьем. Кони у них повыше ростом, не наши низкорослые степные кобылки. Костяк движется плечо к плечу, разведчики вольно рассыпались по степи. Снег, снег заметает их. Пока еще живых. О, что такое смерть, Кюль-Тегин. Не бойся. Сейчас ты узнаешь ее в лицо.
– Хэй-о-эй!
Свиристели рожки, бухали громко боевые барабаны, там и сям стали раздаваться воинственные кличи. Воины подбодряли себя, разогревали застоявшуюся кровь, всаживали коням в бока колючие шпоры, хлестали по крупам длиннохвостыми плетками. Два войсковых шамана в высоких собольих шапках ехали на вороных лошадках рядом с ним, косились на него. Кюль-Тегин, герой!.. Один шаман, с обвислыми седыми усами, вытащил из-под полы кожаного боевого одеянья бубен, ударил в него, заорал: Чубугань, Чубугань!.. три барса на небе, три полководца на земле!.. Чингис-хан, Джэбэ и великий Кюль-Тегин!.. Нам с ними счастье!.. Пусть голову отрежут китайским серпом, пусть русы проткнут ребра копьями и вилами, – три барса на загривках несут наше серебряное небесное счастье, и глаза зверей сверкают сапфирами, и в их честь потомки выстроят огромный нефритовый Дацан в поднебесных горах Шань-Лу!..
Три черных реки на яркой белизне приближались к одной широкой черной реке, и сверху, с гольцов, было видать, как черные рукава вливаются в широкое черное русло. Гул. Растет подземный гул; падает отвесно с небес гул небесный. Крики поднялись к небу, тонули в морозной синеве. Люди схлестнулись с людьми, и повозки опрокидывались набок, и медные шлемы валились с голов у нерасторопных воинов, сбиваемые вражьими мечами. Русы, вы сражаетесь достойно. Мы не будем вас брать в плен. Ни одного. Мы убьем вас всех, до единого. Мы спляшем пляску победы, разложим пир счастья на ваших костях, мы раздавим вас досками, а сами сядем на доски, сверху, все войско мое я усажу, весь тумен, и мы станем наливать в чаши вино и вашу белую веселую воду, и опрокидывать в глотки, и вопить радостно: о, сколько мы врагов положили в Белом Поле, не счесть. И еще положим.
Голубой стяг мелькнул в морозном воздухе, затрещал, забился на ветру. Княжий?! Золотом расшит… Кюль-Тегин рванул повод коня. Воины бились длинными, как бабья, по щеке, слеза, изогнутыми клинками. Лучше степных мечей во всем свете нет. Один удар – и ты перерублен надвое.
И вот тут-то женский крик поднялся из повозок! Женщины вопили, как бешеные, как с цепи сорвались – и монголки, вышедшие из самого Керуленского Улуса, отправившиеся в поход вслед за своими храбрыми мужьями, и захваченные по пути на Запад в плен чужеземки, и девки с волосьями, упадавшими на плечи сырой нечесаной пенькой, и старые старухи, годные лишь на то, чтобы стряпать и мыть грязную посуду после трапез, – и следом за ними заблажили и дети, мальцы и огольцы, высунувшись из крытых холстиной и свежеободранными коровьими и конскими шкурами кибиток, так завопили, так завыли – не хуже волков степных! Женщины и дети поняли, что началась битва, что бой начался. Бой – гибель; бой – кровь. Дети видели кровь впервые. Женщины умели останавливать кровь, перевязывать раны. Но женщины, в отличие от детей, знали: если вся кровь вытечет из продырявленного стрелой или копьем мужа, ему не помогут ни Алтас, ни Хубсугул, ни сам грозный великий Тенгри.
– А-а-а-о-о-о!.. – вопили женщины. – Пощадите!.. Помилуйте!..
А звать на помощь, взывать к неведомому помилованью было уже слишком поздно, бой начался, мечи, схлестнувшись, высекли друг из друга голубые искры, и пролилась первая кровь – короткий, будто обрубленный, как хвост охотничьей собаки, уйгурский меч вознесся над беззащитным лицом юноши-руса, рубанул, и вместо одной костяной чаши черепа стало две, и вместо живого лица – кровавый каймак, и то, что осталось на шее, содрогаясь в уже посмертных судорогах, меньше всего напоминало человека: это был уже житель Преисподней, безголовое чудовище Дучжи, у коего зубы находились на животе, а четыре ноги когтили тьму, и из тьмы, из-под когтей, сочилась черная кровь. Жертва! Тебе, Тенгри-хан! Тебе, непобедимый Темучин!
Мелькали блестящие стальные шлемы с густыми золотыми насечками. Богато снарядились на Войну, враги. Думаете, если золотыми да серебряными копями владеете, а мы такие нищие, по степям мотаемся, как по ветру – хвосты кобылиц, вы, богачи, нас победите?! Звери ваши в лесах! Утки ваши жирные на озерах и прудах! Алмазы и рубины, сапфиры и перлы в княжьих сокровищницах ваших, в церковных ризницах, под крышами теремов! Девки ваши, с темным румянцем во всю щеку, с речными жемчугами в розовых мочках маленьких ушек! Все будет наше. Мы – ветер. Мы – вихрь. Мы – копыта и зубы, клыки и когти. Мы – мощь, мы – сила, мы – мужское грубое повеленье: на колени! Я возьму тебя. Я подчиню тебя. Ибо я – зубастый, страшный Лик Войны. Я только и умею, что воевать. И, воюя, я завоевываю все, что возжелаю.
Длинные аратские мечи и кривые бурятские клинки вздымались, высверкивали молниями в пронзительном, беспощадном свете зимнего степного Солнца. Фырканье взбешенных коней. Глухой топот копыт. Наезжай сзади!.. Руби!.. Тяжело раненные русы едва держались в седлах, вцепляясь побелевшими пальцами в конские гривы. С воплями отчаянья, ужаса, негодованья враги нахлестывали коней, пытаясь повернуть, а людской воды в черной реке войска прибывало, и наседавшие сзади не давали развернуться и ускакать раненым, и в гуденьи и мешанине боя свои рубили своих, родные проклинали родных, и в синем прозрачном колком воздухе висели проклятья – до седьмого колена, до двенадцатого, – и стрелы свистели над головами, и среди стальных шлемов вдруг глаз Кюль-Тегина ухватил – яркий, круглый, золотой. Владыка Тенгри!.. Кто выковал?!.. из какого слитка… Он натянул уздцы, подталкивая коня поближе в гущу боя, к Золотому Шлему, он хотел подскакать ближе, увидать лицо: князя… полководца?.. «Обернись! – просил он, сжав зубы. – Обернись, и я увижу твое лицо, прежде чем воздеть меч над твоей головой, и она откатится прочь, под копыта коней, в перемолотый степной снег, давясь своею кровью! Ну!..» Всадник услышал безмолвный вопль врага. Обернулся. Кюль-Тегин едва не крикнул. Светлые, огромные глаза-озера, серо-зеленые, без дна, наплыли на него, устрашили, простили его, сняли у него с печени тяжелый камень прежних неотмоленных грехов.
– Князь!.. Князь русов!.. – выкрикнул он хрипло. Выхватил меч из ножен. – Иди сюда!.. Здесь смерть твоя!..
Воин в золотом шлеме направил коня ближе к вопящему монголу. Волчий род! А смерть будет собачья. Ты, хан, станешь моей собакой. И я буду кормить тебя старой обглоданной костью. Много чести тебе – умереть в бою. Ты хочешь оказать мне честь?! Кони давили копытами отрубленные кисти рук, ноги, наступали на грудь лежащим на снегу, пробивая насквозь хрупкие ребра под чешуйчатой медной россыпью кольчуг. Воин в золотом шлеме яростно закричал. Кюль-Тегин слышал хрипы его раздутых упоеньем боя легких. Видел бисеринки пота на лбу, на окровавленных щеках. Он не ранен еще. Это чужая кровь. Это кровь его родных по крови, его соплеменников. Он полон гневом и местью. Он не пощадит его. Копья русов опрокидывали монгольские повозки. Огонь и сера летели во вздыбленные кверху колеса, в порванные шкуры раскиданных юрт, в походный постельный скарб, мечи звенели о котлы, из которых воины хлебали гороховый каймэ и молочный вкусный каймак. Женщины катались, валялись по земле, и волосы их облепливались снегом, тонули в снегу, и они окунали в снег голые красные руки, и вопили, кричали бессвязно о том, что вот уж больше никогда не обнимут мужей своих, не отдадутся им, не обласкают малых детишек, – они вопили, прощаясь с миром, и воины морщились в пылу боя угрюмо, воинам не надо было криков и стонов, они были заняты тяжелой работой, а бабий крик так мешал им, – и рослый арат развернулся на коне и всадил в истово вопящую раскосую бабу длинное копье, пронзив ее насквозь, и она замолчала и захрипела, насаженная на древко, и острие вышло у нее со спины, и она дергалась на копье, будто рыба на остроге, – и вмиг замолчали все кричащие женщины, они поняли, что их всех умертвят, если они будут сеять ужас и слезы в рядах сражающихся, а Кюль-Тегин все глядел на Золотую Голову, оскалился, показал все зубы, и слюна стекала у него из углов рта, и ему казалось, в приступе боевой ярости, что у него изо рта выскакивает, вылетает огонь, языки огня.
В кулаках русов крутились булавы. Копья летели сквозь крошево битвы, поражая насмерть, пронзая запросто искусно сплетенные из стальной нити защитные кольчуги, оглушительно звенели, ударяясь о кованые выпуклые доспехи, напяленные монголами и русами под простецкие шкуры, под роскошные, вышитые яхонтами княжеские далматики. Русы рубили монголов, те падали с коней, и воины подбегали к свободным от всадников лошадям, взнуздывали их, захватывали, вскакивали на них, взбирались, ударяли пятками в ребрастые конские бока, гнали перед собой обезумевших от боли, израненных, исколотых копьями степняков, – а из белой снежной степи наперерез неслась новая конница, и врезалась в черный орущий клубок бьющихся, и разделила его надвое, и узкоглазые воины заработали мечами, и длинными и короткими, кривыми, сбивая наземь дерзких русов, сея красную смерть направо и налево, сшибая головы, как крестьянин на Керулене срезает серпом молодые побеги остро пахнущего лилового лука, – и в средоточье битвы поднялся великий вой, завыло по-волчьи, загудело огромное зимнее пространство окровавленной степи под морозным безликим Солнцем, и коршун уже летал над сечей, кружился, высматривая поживу, и люди, раненные насмерть, вздымая на конях руки, падали, валились друг на друга, словно хотели обняться, словно в последнем предсмертном порыве желали крепко обхватить друг друга, любовно и прощающе, и утыкались лицом в лицо друг другу, уже мертвые, уже остывающие на скаку, на лету, – о, так прекрасно умереть на лету, Золотая Голова, ну, иди же поближе, и мы вот так же взмахнем мечами, и вот так же, как эти простые воины, повалимся друг на друга, чтобы обняться нерасторжимо. Иди! Я убью тебя!
Мимо Золотой Головы просвистел топор на длинной рукоятке. Его метнул один из русов. Князь еле успел увернуться. Кюль-Тегин захохотал. Это мое дело! Ты погибнешь не от руки своего смерда – от руки высокородного полководца, ведущего свой род от самого…
Он не успел додумать. Он поглядел с коня вниз. Те русы, у кого монголы выбили из рук оружье, но не смогли убить, сражались голыми руками. Это было страшно. Ни ножа, ни копья, ни лука со стрелами, ни булавы, ни меча – а лишь одни голые руки, выпачканные в крови, протянутые вперед, словно для благословенья или для объятья, одни беспомощные человечьи руки, а поверх рук – яростные белесые от последнего отчаянья глаза, кричащие: вот мои руки, и вот я, и я сражаюсь до конца, и я убью тебя, враг, и я погибну, ведь ты сильнее, ты вооружен, но человек сражается не только оружьем, не мечом и копьем бьется он, а глазами своими, а волей вскинутых рук, а сумасшедшей, неистовой, посмертной волей своей. О русы! Сумасшедшие! Великие сумасшедшие! У вас такая же горячая, безумная темная кровь, как у нас. И вы живете, как и мы, в степях. И вы ставите грады по берегам больших рек. И вы покрываете своих жен в ваших шатрах, как и мы же тешимся ими. Так чего же мы с вами не поделили в этой беспечной, жестокой Зимней Войне, что Чингис-хан ведет вот уже немыслимо сколько времени, от начала времен?!
– Хурра, Золотая Башка!.. Гляди, как я тебя снесу!.. Одним ударом!..
Ты помнил, Кюль-Тегин, как возвращались из боя монголы Тохучара. Как гнали они перед собою богатую добычу – быков, коров, визжащих девиц, закованных в цепи, катили телеги, полные добра – шкур и оружья, мехов и дорогой утвари. Гляди, с Севера, с гор, надвигаются серебряные густые облака. Гляди, как блестит, укрытое голубым льдом, круглое степное замерзшее озеро, синий небесный Глаз. Мы тесним русов к Озеру. Они ступят на лед и провалятся – перед весною на степных озерах лед хрупок, воины пойдут ко дну, ледяная вода обнимет их, рыбы будут выедать им белые, выпученные от страха глаза. Утонуть – бесславно: это не то, что погибнуть в бою. Мы утопим вас. Ты, Золотая Башка! Берегись!
Меч просвистел. Обрушился – всею тяжестью. Золотой шлем зазвенел. Клинок отскочил, как отброшенный незримой тяжкой дланью.
Кюль-Тегин прокричал страшное уйгурское проклятье. Золотая Голова пошатнулся в седле. Глаза его, озерные, пронзительно-светлые, глядели по-прежнему ясно и спокойно, будто он парил над схваткой, будто не трясся на ошалевшем от ужаса, храпящем коне, с вытаращенным сливовым, косящим оком, в сердцевине смертного боя. Он поднял перед Кюль-Тегином левую руку, обтянутую чешуйчатой стальной перчаткой, и произнес слова на своем тарабарском, преисподнем языке.
Он тоже проклинает меня!
Нет. Я тебя не проклинаю. Я тебя заклинаю. Я неуязвим. Если ты даже располосуешь меня, разрежешь на две половины, как царь Соломон повелел разрубить ребенка, за коего боролись две матери, – и тогда я воскресну; я настоящий Царь; я заколдован звездной короной, горящей ночами над снежной степью. Я призываю тебя к любви. Посреди дикого боя – среди криков – смерти – крови – проклятий – зову к любви. Можешь оглохнуть. Не слышать. Не отвечать. Можешь снова натянуть тетиву, выпустить в меня стрелу. И просвистит лишь Тень Стрелы Отца. Она пройдет надо мной, над моей головой, и попадет в звездного Песца, в ночного золотого Тарбагана. Ты теснишь нас к Озеру! Там мои воины найдут покой. Но и твои тоже. Мы два полководца. Мы ошиблись, поставив на смерть. Жизнь не завоюешь ценою смерти. Гляди, Солнце, оно золотое. Оно – мой Шлем. Я дарю его тебе. Я люблю тебя.
А глаза его, пока он говорил это на непонятном Кюль-Тегину языке, горели ненавистью.
Конь монгола попятился. Неужели я буду жить в иных веках?! Я не хочу. Я рожден сегодня и умру сегодня. Врешь. Мир устроен так, что ты кочуешь из времени во время. Из земли в землю. Ты же знаешь это. Ты исповедуешь такую веру. А ты… исповедуешь кого?! Я исповедую свою любовь. Дешево же стоит твоя любовь, поганец княжий! Ради жизни – тьмы людей погубить?!
Он и Золотой Шлем разом, вместе, не сговариваясь, взмахнули мечами и содвинули их – две голубые молнии. Монголы продолжали теснить русов ко льду Озера. Сквернословя, плюясь, отдуваясь, отирая кровь с усов, щек, ртов, шей, зажимая голыми руками зияющие раны, хватая ладонями хлещущую на красно-белый снег кровь, оба схватившихся не на жизнь, а на смерть войска медленно, пядь за пядью, отступали к неистово сверкающей гладкой сини Озера, лежащего ледяным блюдцем на камчатном покрывале чистобелой заснеженной степи. Скатерть снега была лишь кое-где прошита волчьими следами. Волк, бедная степная собака. Ты будешь выть нынче ночью над убитыми, подняв морду к старухе Луне. И собаки монгольского войска, что останутся в живых после битвы, придут на поле боя, усеянное трупами и умирающими, ранеными вояками, и женщинами, лежащими навзничь на снегу, с распатланными, разбросанными по снегу черными, как гривы кобыл, волосами, и жалкими, скорчившимися на морозе трупиками детей, невесть для чего рожденных в долгом зимнем, жестоком пути, – закинут усатые морды в зенит и завоют, вторя волкам; и так будут выть, по обе стороны убитого боя, степные собаки и собаки человечьи, понимая души, ушедшие в небо по неведомой воле, и будет свистеть и петь над головами волков и собак Тень Стрелы Отца, пропадая, исчезая в черной, высокой небесной сини.
– К Озеру!.. Под лед их!.. Под лед!..
Людское перекати-поле, сшибаясь, сминаясь, вопя, поражая, катилось все ближе и ближе к ледяному круглому зеркалу. О, богиня Ай-Каган, небось, глядит в него со страшной высоты по ночам. Это ее серебряное зеркало. А груди у нее налиты серебряным лунным молоком; ведь она Царица Луна, ведь она Старуха Луна, вечно рождающая молочные звезды, и, если к ней, пред ее светлые очи, явится Гэсэр-хан, маленький тщедушный старичок, и попросит у нее водки, она, наклонясь с небес и жестоко хохоча, даст ему старой бабьей шутейной водки – свесит вниз белые, сияющие молочные груди и прокричит: «Пей!.. Пей, если достанешь!..» И Гэсэр-хан станет прыгать до небес и не допрыгнет, и тогда Ай-Каган сольет ему лунного молока на затылок, на лысину, а вслед молочным каплям пустит стрелу с серебряным наконечником – яркую звезду Чагирь. И упадет Гэсэр-хан, сраженный насмерть, и улыбка застынет на его устах. Гэй! Гэй! Хурра! Вперед! Мы почти победили их! Утопим их! Утопим подо льдом!
До ночи мы должны кончить сраженье!
Каша из людей, коней, копий, стрел и мечей докатилась до берега. Первые воины ступили на лед, обнявшись в рукопашной, покатились по льду, и вдоль заберега пошли, зазмеились ломаные синие, темные трещины – лед раскалывался под тяжестью облаченных в доспехи тел, вода выступала на изрытую Солнцем ледовую амальгаму из широкой, расступившейся подводными Царскими Вратами полыньи, заливала сапоги, щиколотки дружинников, вбирала, всасывала в себя, вглубь, внутрь, в тайну, в смерть, и широкие ледяные плахи трещали и кололись, и торосы вздымались к синему небу, играя и сияя радугой ледяных сколов, и бойцы хватались за ледяные мечи, изранивая руки, крича, уходя под воду, ловя последний воздух белыми перекошенными ртами, – так умирали и те и другие, и монголы и русские воины, и, погружаясь под воду, они в отчаяньи обнимались, они хватали друг друга за плечи, прижимались грудь к груди, лицо к лицу, они плакали, искали друг у друга на груди защиты – и тонули оба, крепко сплетясь, крича в степной мороз проклятья, звучавшие, как слова любви.
Золотой Шлем ударял клинком о клинок Кюль-Тегина. Мы с тобой жили когда-то, Кюль-Тегин, на земле?!.. Жили, не сомневайся. Мы дрались вот так же?!.. Дрались. И еще жесточе. Так зачем же бессмысленный круговорот времен, войн, судеб?! Какую цель преследовал Бог, сотворяя нас – Христос ли твой, твой ли Будда, пустынный ли Аллах, во имя коего сумасшедшие дервиши сжигают себя на дорогах, на шляхах, в заброшенных старых банях?!.. Если мы рождены без цели – тогда… зачем?!..
Не рассуждай. Молчи. Бейся. Биться – это все, что осталось нам. До первой крови. До твоей – или моей – смерти, так похожей на любовь: закроешь глаза – и сладость, и покой забытья.
Синие клинки скрещались, звенели дико, вызванивая бесцельный, тяжкий ритм. Танец клинков убыстрялся. Дело надо было кончать. Солнце поднималось все выше над степью, озаряя прозрачные, пустые глаза мертвецов, гладко блестящие, жирноволосые затылки аратов, островерхие шлемы русов, куньи и собольи шапочки монгольских нойонов. Полководцы бились, и бился на льду Озера народ, и народ бился с народом, и честь билась с честью, и жизнь билась с жизнью. Лед трещал и подавался. Полынья разрасталась, в нее ухали уже всадники вместе с конями, и кони, пытаясь выбраться на сушу, скребли синий лед копытами, дико и жалобно ржали, глядя прямо в глаза непокорным людям: зачем вы нас так?!.. куда вы нас?!.. сжальтесь… Конское предсмертное ржанье стояло и висло надо льдом, звери умирали, вздрагивая, раздувая ноздри, плача крупными слезами, кладя ноги на рушащийся, крошащийся лед, и бойцы в отупеньи побоища хлестали их плетьми, будто гоня скорей на дно, и в немыслимой свалке обезумели все – и кони, и люди, и нойоны, и князья, и щитоносцы, и лучники, и иглистый морозный воздух был прошит отборной руганью и долгими, как вся жизнь, криками, и с криком, выходившим из нутра, из средоточья жизни всей, люди уходили под лед Озера, и Солнце сверху глядело на битву, усмехаясь всеми лучами, протыкая несчастных бестелесными белыми льдистыми копьями, освещая все – и грязь, и ужас, и кровь, и геройство, и колотую рану в боку юного монгольского барабанщика, далеко отбросившего свой обтянутый телячьей кожей, обшитый красными шелковыми кистями и золотыми бляхами в виде бычьих голов военный барабан, и барабан оказался на воде, и он не потонул, он же был деревянный и кожаный, он плыл, как лодка, а барабанщик с раной меж ребер лежал, подвернув под себя ногу, как будто танцевал ехор, на синей пластине колышащегося на воде льда, и в кулаке он сжимал палочку, в другом – другую, будто хотел ударить, и плыл его драгоценный барабан, и монголы больше никогда не пойдут завоевывать иные земли под этот четкий, сухой и дробный стук: там, та-та-та-там, та-та-та-там, та-та-та-та-та-та-та-та-та-там, – это сердце стучит, это сердце пустыни, сердце степи, сердце наших родных гор, и кто здесь враг, а кто друг, знать никому не дано, лишь Тенгри: там, в облаках. Бей, Золотая Голова! Что-то долго мы с тобой бьемся! Равные мы соперники, значит!
Русич воздел меч и с силой, снизу вверх, ударил. Лезвие вошло точно под ключицу, туда, где у живого бьется сердце. Кюль-Тегин успел лишь вздохнуть и улыбнуться. И пробормотать несвязно, благодарно:
– Отличный удар… редкий удар… я вижу небо… синий сапфир… я вернусь… я возвращусь, там, далеко… в вышине…
Князь в золотом блестящем под Солнцем шлеме смотрел пристально, молча, как медленно валится с коня противник, как хватается за конскую холку, цепляется грязными земляными ногтями за сбрую, расшитую крупной саянской бирюзой и лазуритами, как вылезают из орбит его узкие, будто рыбы уклейки, бешеные глаза, а потом желтая складка век закрывает их, и они гаснут, и жизнь утекает из него – так стекает расплавленный воск вниз по церковной свече.
Он перевел дух. Огляделся. Его воины тонули, уходили под лед. Озеро раскрывало им объятья. Монгольские повозки горели на морозе, черная гарь и золотые конские хвосты огня летели по ветру. Свист стрел над головой звучал все реже. Люди убили друг друга. Люди могли торжествовать. Не победил никто.
Те, кто остался в живых, могли уползать с Белого Поля, истекая кровью, прочерчивая на снегу животом, локтями, бессильно обвисшими ногами змеиный, нечеловечий след; могли молиться обветренными, помороженными ртами, кусая снег – пить хотели, хватали кровавый снег губами, зубами, – всем Богам, коим молились их деды и прадеды; могли тихо сжаться в комочек, застыть, не шевелиться, со всем проститься. У всякого, оставшегося в живых после битвы, был выбор.
Лед трещал, расходился. Льдины отползали друг от друга. Со дна на поверхность черно-синей воды подымались пузыри. На берегу валялись сотни искалеченных тел. В воздухе пахло кровью, сладкой горелой человечиной и кониной, разлитым из кухонных походных котлов каймэ.
Князь в золотом шлеме, сидя на коне, глядел на мертвого полководца.
– Ты воскреснешь по вере твоей, – тихо сказал он разбитыми в бою губами и слизнул запекшуюся кровь. – И я, твой враг, воскресну вместе с тобой. Но мой Бог милостив. Он сделает меня в жизни будущей твоим другом. Друг. Враг. Ежели бы мы, люди, еще знали, доколе будем убивать друг друга. Свою землю от набега я защитил ли?! Ты, сражавшийся со мной, своих детей от бесславной смерти в бою уберег ли?! Что делаем мы, люди… Что мы делаем… что творим… Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного…
Он наклонился ниже с коня, и его вырвало прямо на труп поверженного врага – от сладких запахов горелого человечьего мяса, от вида неистовой многорукой и многоглазой Смерти, восставшей над убитыми в белом ледяном саване. Утерев рот, он горячо, сбивчиво молился – за себя, за жену, за дочерей, за сына, за жизни всех подданных, всех рыбарей и лучников, землепашцев и гончаров, и по его скулам текли мелкие, как рыбья чешуя, слезы. Ему брехал один багатур, умевший складывать русские слова, что Кюль-Тегин был жрецом Золотого Будды, сидящего в зимних горах с Третьим Глазом во лбу. Третий Глаз драгоценный; синий, яхонтовый. Вот бы добыть его для княжьей короны. Дочке бы на темечко надеть. Чтоб его земля славилась небесным светом. Чтоб не его, не его Бог…
Он молился, губы его шевелились, испачканные сукровью, как брусничным, вишневым ли соком, и конь его присел и, кося безумным глазом, помочился на снег, и пар завился над хвостом, и со льдин, расползавшихся по вскрытой воде Озера, доносились последние крики замерзающих, тонущих воинов, еще живых.
Он протер глаза и вскочил с жесткого солдатского ложа.
Они ночевали в хибаре, пышно называемой казармой. С ним вместе располагались на ночлег еще два десятка солдат, и по ночам они дико храпели, и они сильно, невыносимо завидовали ему, что у него была Кармела, и что ему было куда скрываться на ночь, да еще глотать такую забытую сладость. Он, после дня Войны, валился на железную койку и дрых, как убитый. Почему он вскинулся, как петух на насесте? Что привиделось ему, – горло перехватило петлей, перед глазами полетели красные, золотые круги, вихри, копья?.. Копье… копье света… свечи, много зажженных, дрожащих, истово горящих свечей… Звездные оранжевые, медовые скопленья пылающих свечек и свечечек, малых, тонких, коричневых, зеленых, белых, восковых, золотые тающие во тьме огоньки… Огни… Много свечных огней… Где он был во сне?.. Почему они горели меж его тяжко дышащих во сне ребер?..
Огромные, темные, тяжелые доски. Квадратные, прямоугольные; вытянутые, как худое тело, вверх, и распахнутые вширь, как громадные черные озера. Во тьме, в глубине расходящейся под копьем взгляда тьмы – как в черном торфяном озере – лица, лица, лица. Лики, смуглые, загорелые. Лбы, перевязанные платками. Обрубленные Божьим топором скулы, носы. Вот кулаки, они торчат из мрака: крутые, тяжелые, мощные, и в них зажат то молот, то прялка, то – да, он не ошибся – черный, поблескивающий маслено наган. И над лицами – надо лбами – окутанные хлебным маревом теплого, источенного живыми червями и юркими мышами Времени – из черной волглой тьмы – из смоляной, мятной, сажевой мглы – нимбы: и их золотая, непереносимая яркость бьет по сердцу неистовой радостью. Золотые кругляши! Золотые пироги! Блюда золотые – во весь темный, мрачный поминальный стол! Вы же умерли. Вас же похоронили. А нимбы?! Ты же видишь нимбы! Мы живы. Мы в темном небе. Мы – на черных досках, и ты нас сам намалевал, написал. Но я же не художник! Я же простой солдат! Солдат Зимней Войны!
Во сне своем он стоял перед огромным, как ночное небо, Иконостасом в неведомой, погруженной во тьму и черноту древней церкви – он никогда особо не ходил во храмы, не молился, разве что после первого боя, когда их сразу же послали штурмовать Дворец, он молился о пуле, о последней пуле, но эта молитва была не в счет. Он никогда не постился… не соблюдал обряды… ну, разве что свечку в церкви ставил, за здравие либо за упокой, ведь тогда, когда он еще жил в мирном мире, люди вокруг него, бывало, тоже умирали, и он шел и ставил свечку в церкви, где все пела в хоре одна такая малорослая, хорошенькая светленькая девочка, с русыми русалочьими косами до пят, он заглядывался на девочку, а она на него, она разевала прехорошенький ротик и ради него, молодого балбеса, дурака-прихожанина, брала самую высокую небесную ноту, а регент сердился. А здесь… во сне…
Громады черных досок с фигурами плыли, качались перед ним, как тонущие в северном море лодки. Шли корабли высоких икон, и золоченые, темные оклады мигали, как маяк на грот-мачте и бортовые огни, всеми грубо обточенными изумрудами, всеми яхонтами и сердоликами. Задери голову, Юргенс! Верхний ряд… они плывут… они поют, ты слышишь… Это праотцы твои. Они родили тебя, твою плоть и кровь. Ты их потомок. Ты вышел из их чресел. Ты их забыл. Может, их убили тогда, там, давно, на ТОЙ Зимней Войне. И снег падал на их лица, еще без нимбов, простые и страдальческие, и их исхудалые руки сжимались в священные кулаки. И женщина, стоявшая в снегу, широко крестила их. Вон, вон она, во втором, пророческом ряду, под ними. Рот ее раскрыт. Волосы разметаны. Вьюга взвивает ей косы. Она кричит. Что?! Не разобрать. Она сумасшедшая. Она пророчица. Все сумасшедшие – пророки. Все, что она кричит, – сбудется.
А там?! Кто – там?! Это… Он. Его мешок на плечах дырявый. Глаза раскосы. Он совсем не Бог. Он просто маленький бурятик, а вокруг Него, из тьмы, выступает, налезает на Него огромный Город – углы, трещины, стены, фонари, подземья, снежные ветви, – и Он кричит: «Армагеддон!.. Армагеддон!.. Ты погибнешь!.. В тебе, в тебе последнее сраженье!..» Он – тоже пророк. Его имени не упомнишь. И ниже, ниже, под ним, под его босыми ногами, скрещенными на снегу, красными от мороза, – праздник: красивые девушки, плечи их обнажены, они все в бальных платьях, они танцуют, и одна прищурилась, у нее косая челка летит со лба вон, в темень и мрак, и снег жемчугами путается в прядях, и в руке у нее маленький револьверчик – ах, стервоза, красотка, может, ты и есть Смерть сама, чего ж ты затесалась в компанью святых, чего ты здесь-то празднуешь, собака, – и среди девиц стоит на черной лаковой доске одна, Одна-Единственная, и ты прижми руки ко рту, и сдави свои ребра, чтоб больше не дышали, не вздымались: золотые пряди заколоты на затылке драгоценной булавкой, кружева текут, лаская ключицы, вдоль нагих алебастровых плеч, вокруг мерзнущей, в голубоватых и розовых тенях, голой спины, и серые, насквозь прозрачные, как северное море, глаза отворены ему, и ему позволено глядеть в них, и рука трепещет, силится оторваться от черной яичной глади древней доски, рвануться к нему, погладить по щеке… вот ты, мой свет. Вот вся моя жизнь. И в спутанных, как вся человечья жизнь, русых, пшеничных волосах горит, излучая радость и синь, огромный сапфир, наверно, из Царской сокровищницы: все тайны теперь обнажены, все сокровища разрыты, – так чего ж и нам Царские бирюльки не напялить, не поносить?! Глаза девушки раскрываются шире. Ты ничего не понял. Бедный. Это мое. Это навсегда мое. Я желала… я хотела…
Там, во сне, он поднял руку и коснулся ее нарисованной на праздничной иконе нежной белой, как лепесток белого тюльпана, руки. Он ощутил холод застылой темперы, леденистость сусального золота. Надо лбом у девочки с сапфиром в волосах сиял яркий золотой нимб. Он парил отдельно, как золотая лодка, как Рождественская золоченая ореховая скорлупа. Под иконой Праздника, вколоченной в Царские Врата бредового Иконостаса, он сумел различить, прочитать воспаленными от постоянных боевых прицелов глазами: «СВ. ЦЪСАРЕВНА АНАСТАСIЯ».
– Переоблачайся!.. Надеюсь, тебе слуга не понадобится.
Толсторожий, дюжий детина, с огромным, мелко ограненным рубином на сосисочно-раздутом пальце, швырнул ему в руки ворох цивильной одежды. Мирная одежда. О, как давно… Синие, яркие, как небо над горами, штаны. Красивая, просторная рубаха. Ворот с медными, модными пуговичками, стильный. Широкий, столь же просторный пиджак. Подкладка пахнет лавандой и чуть – морской водорослью. Если б еще, Боже, побриться как следует.
– А ты недурен. – Толстяк хохотнул, оценивающе прищелкнул пальцами. – Теперь попрошу выйти к столу. Господа генералы заждались. Тебя ведь Юргенс зовут?.. – Он кивнул, оглаживая на себе новую, странную после гимнастерок и портупей одежду. – Мы тебя по-иному окрестим. Готовься… к постригу.
Толстомордый бугай бесцеремонно взял его за локоть и впихнул в щель массивной, с лепниной, двери, растворенной в ослепительный свет, густой табачный дым, блеск перламутрового фарфора за стеклами буфетов, гул, мурлыканье радиомузыки и голоса, голоса. От слиянья и скрещенья голосов кругом шла голова. Он схватился за край стола, чтобы не упасть – аромат восточных курений ожег его раздувшиеся ноздри. На него воззрились десятки глаз. Обведенных бессонными черными кругами. Окутанных рыболовной сетью морщин. Нагло смеющихся. Испытующе вонзающихся ему в бледное лицо. Молча говорящих: парень, победа или смерть, а остальное – окурок у тебя под чугунной кованой пяткой.
Человек с широкими зализами залысин, с серо-стальными жесткими немигающими глазами, дородный, в генеральском мундире, сидевший ближе всех к нему за уставленным яствами, пепельницами, свечами широким столом, шумно вздохнул и поманил его пальцем к себе: ближе, ближе подойдите, наклонитесь, мне трудно громко говорить, орать, я вам скажу важное. Он подошел ближе к столу. Другой запах опьянил его – запах пирога с рыбой. Он так давно не ел пирога с рыбой. С самого детства. А детство его прошло на большой широкой реке, по весне с треском и грохотом ломающей синий лед, и рыбаки тащили из-подо льда стерлядей, окуней, а то и огромных сомов, и мать заворачивала, затискивала в печь широкие, как этот генеральский стол, пироги с сомятиной. Ах, генералы. Отрезали б кусок! Да он не попросит. Легче умереть, чем просить. А они и не угощают. Глядят на мою выдержку. Проверяют. Слабак ли я. Сдюжу ли. Ведь они прекрасно знают, что за дерьмо мы жрем на Войне.
– Ты нам нравишься, парень, – процедил лысоватый дородный генерал, и жирные щеки его слабо, самодовольно дрогнули, и улыбка зазмеилась вдоль узкогубого, розового от еды рта. – Ты подходишь нам по всем статьям. Если Жирный Марко не врет, ты владеешь приемами тайных восточных единоборств. Полковник Исупов… – Генерал закашлялся, и ему подобострастно поднесли салфеточку на перламутровом блюдце. Он вытер губы, оглядел стол жесткими, стально сверкнувшими выпуклыми, как у совы, глазами. – Полковник Исупов рассказал мне многое о тебе. Я верю и Марко, и Исупову. Мы не будем тебя проверять. Мы выше мелочных проверок. Мы дадим тебе заданье, и тебя проверит на прочность сама жизнь. Ошибешься – дело твое. Мы найдем другого… половчей.
Он стоял и слушал. В голове гудело, плыло. Вертолетный назойливый гул клокотал в затылке. О этот запах свежей, жаренной с золотым луком, рыбы из взрезанного пирога. А человеческое тело, бедное, запеченное в Боговой печи, тоже можно взрезать. Раз – и вспороть брюшину. А там – о, там невкусно. Лиловые кишки, розово бьющиеся кровяные сгустки. Да, так. Представляй себе гадость человечьего нутра. Ты расхочешь есть. Расхочешь. Расхочешь.
Генерал медленно, лениво вытянул из кармана фуляр и отер заблестевшие дождевыми капельками пота залысины, не сводя глаз с Юргенса.
– Тебя зовут Юргенс?
Он кивнул. Только бы не упасть. Живот втянут, желудок присох к хребту.
– Так точно.
– Перестань долдонить военные ответы. Ты же теперь светский человек. Тебе нужно нацепить другое имя. Тебя могут узнать в широком мире. А нам надо, чтобы тебя не узнали. Эй, Люк! – Генерал попытался повысить голос и тут же охрип, и опять услужливая рука поднесла ему на черном подносике рюмочку с лечебным питьем. – Дьявол, голоса нет совсем. Люк, у нас в Ставке сейчас есть парикмахер?.. нам бы остричь этого пса, убрать бороду, длинные волосы… он похож на волка, чистый волк… нужна короткая стрижка, под машинку, и никакой бороды… все нащечные шрамы обнажить… пусть ими кичится перед мирными девочками…
Тот, кого назвали Люком, бесшумно вырос за генеральской спиной, как привиденье. Вот кто был выбрит досиня, выстрижен долыса. Сизый от нашитых мелких брильянтов галстук-бабочка мотался и дрожал у него под двойным студенистым подбородком.
– Я привез из Парижа лучшего куафера, прямо на Елисейских Полях отловил. – Крючковатый нос Люка дрогнул от гордости и удовольствия похвастаться. – Стрижет людей лучше, чем стригаль – овец. Достоин стричь королей… и вас, – владелец бабочки склонился в почтительно-насмешливом поклоне перед генеральским креслом. – Обкарнают вашего протеже не глядя, наощупь…
– Заткнись! – Выброс руки генерала в сторону надменного хлыща напомнил Юргенсу взмах красного сигнального флажка на снегу. – Ты хоть знаешь, что тебя обяжут делать?
Он глядел в глаза генералу. Он понял его глаза. Они были полны до краев грусти. Печаль плескалась в них, в жестких, как две стальные пуговицы, непроницаемых глазах. Внезапно Юргенс понял. Погрузил копье взгляда глубоко. Чужой человек. Генерал Зимней Войны. Высоко, высоко поставлен небом, землей, людьми. А на дне человека – стынет печаль. Стынет, застывает, холодеет. А человек еще живой. Еще дышит. Улыбается. Рассуждает. Борется. Отдает приказы.
Господи, как пахнет разрезанным рыбным пирогом, жареной корочкой.
– Я готов ко всему, господин генерал.
– Ты такой послушный солдат?
– Я послушный солдат, господин генерал. Мне нечего терять – ни на Войне, ни вне Ее.
– Ты знаешь, почему идет Зимняя Война?..
Вопрос генерала повис в тягучем табачном обеденном воздухе, обвелся кругами и узорами белесого и кудрявого дыма. Дым застил лица обедающих, закрывал бредовой пеленой от Юргенса рты, тарелки, рюмки, выраженья смеющихся, оскорбляющих, швыряющих снопы искр глаз, заволакивал все происходящее серой пахучей пеленой. Табак. Люди курят табак. Эх, накуриться бы сейчас с Кармелой. И – в мешки. И забыться. И лишь одна решетка на окне. И месяц, желтый коготь монгольского месяца за решеткой. И они в сладкой тюрьме. В тюрьме любви.
– Зимняя Война идет всегда, господин генерал. Она необъявленная и без видимых причин. Она идет, значит, так надо.
– Кому?
Острый нож вопроса был метко и жестоко брошен прямо в него. Только не вытаскивай нож, Юргенс. Не вытаскивай. А то истечешь кровью и сдохнешь.
– Воюющим сторонам, господин генерал.
– А надо ли это воюющим сторонам, парень? Не лучше ли прекратить страданья и осуществить замиренье? Зачем ты здесь? Зачем все мы… – генерал закряхтел и отер ладонью пот с губы, – …здесь?..
Он засадил нож еще глубже.
– Зимняя Война берет на себя, на свою шею страданья остального человечества. Чтоб у них было счастье, а мы тут гибли, как мухи. – Он облизнул губы, глубже вдохнул назойливый, щемящий, как детство, запах пирога. – Простите, господин генерал. Я не муха. И вы не муха. Мы никто не мухи. Мы люди, и мы воюем. У нас есть враг, и мы воюем. Таков закон.
– Кто выдумал такой закон?!
Генерал резко встал, с грохотом отодвинув кресло, откинув его прочь от изысканно сервированного стола, и кресло упало, задрав собачьи когтистые лапы. Он обводил вылупленными, враз бешено побелевшими глазами бросивших жевать и бормотать людей. Его пальцы, сухие, длинные, со вспухшими подагрическими суставами, мяли и крутили белую бахрому роскошной скатерти. Вот пальцы захватили чуть побольше мятой скатертной камчатной ткани, и рюмка пошатнулась и опрокинулась, и красное вино вылилось на скатерть, на снеговую белизну. Юргенс глядел остановившимися глазами, как красная кровь течет, течет на белый алмазный снег. Как снег, морозный, выстывший, впитывает ее, вбирает, как губы мужчины вбирают женские губы – в себя, глубоко.
Глубже, глубже всаживай нож. У тебя другого выхода нет.
– Закон не выдумывают, господин генерал. Закон был всегда… от Сотворенья Мира.
– Всегда?!
Сколько ярости выплеснулось в человечьем крике. Вопль. Как он огромен. Как перекосился, брызгает слюной рот. Юргенс глядел прямо в рот генералу, там у него недоставало зубов – а передние блестели золотом, а на нижних темнел поганый налет, зубной камень. Тщедушный, смертный человечек. Облеченный властью. Это он – помавал рукой, вытягивал палец, и сдвигались льдины, и шли войска, и артиллерия вздымала смертоносные стволы в небо без дна, и нацеливались пушки и ракеты, и дрожали в лафетах орудья, и строчили пулеметы, прошивая насквозь все живое огненными, летящими, как золотые женские косы по ветру, бешеными очередями?! Он повелевал земным ужасом. Он владел жизнями и смертями людей. Кто дал ему ЭТУ волю?! ЭТУ власть?! За что ему такая привилегия… ТАКОЕ владенье чужими судьбами, телами, реками чужой крови?! Разве он, со старческими залысинами, с распухшими суставами, – Господь Бог, чтобы низвергать царства, одно-единое Царство Одной Жизни?!
Он скосил глаза. Пирог блестел старым золотом в ослепительном свете увитых кружевами дыма хрустальных ледяных люстр.
– Всегда.
Он не успел добавить: «господин генерал», – молчанье повисло над ним, как рогатая морская мина зависает над пловцом.
Молчали все. Молчало все. Молчали искристые богемские рюмки, высокие бокалы с отпитым шампанским; молчали тяжелые серебряные трофейные вилки; молчала выложенная красными и черными горками икра на тарелках с вензелями; молчали надутые щеки едоков; молчали графины с белым, как слеза, горьким вином; молчал жареный поросенок на длинном вытянутом поперек стола блюде, и золотистый пирог с рыбой молчал тоже. И молча вился табачный дым над лицами, затылками, дрожащими на скатерти кистями голых и в перчатках рук; над жизнями, зарытыми глубоко, на дне затянутых жиром, как льдом, заколоченных костями, как опустелый дом, земляных, земных, гиблых тел.
– Ты молодец, парень! – хрипло вскрикнул генерал, и мучительный приступ кашля сотряс его широкое неуклюжее тело до основанья. Он кашлял – люди слушали. Он громыхал, как старые органные мехи, которые некому вращать в холодном ночном костеле. – Ты молодец! Россия с тобой не пропадет! Считай, ты прошел проверку на «ять». На большой! – Он выставил большой палец над согнутой ладонью, и Юргенс хорошо видел, как палец генерала дрожал. – С тобой будет о чем поговорить тем, кто живет и дышит там… – он передохнул, отдышался, захрипел опять, – …куда мы тебя посылаем. Ян! – Сидевший напротив генерала смуглый худощавый молодой человек в крохотных надменных усиках, вида благородного и дворянского, дернулся, чуть не подскочил в кресле, благоговейно уставился на генерала черными, как ежевика, маслеными кошачьими глазами. – Дай господину Юргенсу, солдату Зимней Войны, все необходимые инструкции!.. И не забудь, что его зовут уже по-другому. По-другому!..
Незримый виночерпий возник из-за зашевелившихся голов и спин, его затянутая в белую лайковую перчатку рука мигом наполнила стеклянные сосуды. Люди воздели рюмки и бокалы, сдвигали звенящие фужеры, засмеялись, заблажили, захрюкали шутки и ругательства, облегченно застрекотали, заблеяли, заквакали, переведя дух, увильнув от угрозы. Пирующие, судя по всему, не чувствовали себя на Войне, хотя все, жрущие и пьющие за широким, как снежное поле, столом были воинами Зимней Войны, прокопченными Ее дымами, пронзенными Ее пулями, а Ставка находилась неподалеку от самого пекла Войны, в глубинах горного кряжа, хребта Хамар-Дабан. На Юг раскинулась выжженная пустыня Монголии, на Север – синяя простыня святого Байкала. А может, это были совсем другие горы. Может, Юргенс бредил, и это были совсем, совсем другие горы. Где говорили на другом восточном языке. Где обматывали головы полотенцами… или нелепыми, изящными, как тюльпаны, тюрбанами. Где в сильные морозы на плато находили замерзшие трупики детей, чернокосых девочек с куклами в руках: они гуляли и играли, и случайная пуля прошивала их, пришивая навеки к земле. Дети, дети! Нельзя безнаказанно играть на Зимней Войне. Ты заиграешься, и пуля найдет тебя. Выскользнет из-за скалы. Из-за гранитного уступа. Пуля вцепится в тело и разорвет его изнутри, как будто она дикая собака или дикая кошка. В снежных горах, высоко, живут дикие кошки. Они белые, как снег, и у них по шерсти сумасшедшие, как оспины, пятна. Пятна слагаются в узор. В текст. Его можно прочесть. Его читают восточные колдуньи… знахарки. Юргенсу мать говорила, что ее мать, его бабка, была знаменитая колдунья. О, он от нее, должно быть, много перенял. Вот генерала заколдовал. Куда они его забросят?!
– Выпьем за твое боевое крещенье, славный солдат Зимней Войны! – напыщенно сказал генерал, наконец прокашлявшись, и высоко, театрально поднял рюмку с ярко-красным вином. Каберне, – подумал Юргенс равнодушно, или «медвежья кровь». Пусть хоть человечья. Он выпьет. Он впервые в Ставке. Он, простой солдат. Гордость расперла его изнутри, как опухоль на месте плохо зарастающего раненья. – Выпьем, господа! Пока с нами такие солдаты, Россия…
Он не дослушал – опрокинул бокал в глотку. Когда начинались разговоры о России, о ее высоких судьбах и великих миссиях, он как будто глох. Он стоял, как глухарь, ничего не слышал о великой России, о себе самом, какой он хороший и пригожий, и какие подвиги он еще совершит, и куда его отправляют на самолете сегодня ночью прямо из Ставки, и пил вино, пил залпом, и просил еще налить, и снова пил, и не пьянел. Это ему всегда удавалось с большим трудом – опьянеть. Пьянел он только с Кармелой, когда всей тяжестью набухшего желаньем тела входил в нее, сосредоточиваясь всеми силами молодой жизни на живом таранящем женщину острие. Табак, женщины, вино. И еще деньги. Он забыл о деньгах на Войне. Он забыл, как они выглядят, как они шуршат и пахнут. Неправда, что они не пахнут. У них есть запах. Они пахнут чуть-чуть бабьими духами и кровью. Подсохшей, солоноватой кровью, застывшей сукровицей. Они, конечно, дадут ему деньги, если он полетит в Европу отсюда, из Азии. Или в Америку. Много денег. У него будут карманы, оттопыренные от пачек денег. Он не будет знать, куда их девать. У генералов всегда много денег. Ведь это они ведут эту проклятую Войну. Мы гибнем, а они жиреют. Обрастают деньгами. Нет, врешь, они тоже гибнут. Как ты так о генералах можешь. И в Ставку попадает снаряд… бомба. Этот генерал весь исчеркан шрамами, не хуже него самого. Не обижай его. Он ведет твою Войну. К черту! Она не моя. Она всехная. А всем она сдалась. Все в гробу ее видали.
Скорей Она увидит тебя в гробу, чем ты Ее.
Лакеи унесли пустые бутыли. Свет в ярко горящих люстрах был припогашен. Люди во френчах откинулись на спинки кресел, лениво ковыряли зубочистками в зубах, перебрасывались мурлыкающими ручьями позабытых мирных словечек. Ах-ах, какая благодать. Он – стрекоза. Он вылетает из Войны вон. Его выпускают. Им выстреливают по мирному миру, как живой катапультой.
Когда со стола уносили горы посуды и сдергивали скатерть, генерал подошел к нему, стоящему, вытянутому во фрунт.
– Эх, парень, – тихо сказал генерал. – Что ж ты все пил да пил. Захмелеть, что ль, хотел. А пирога с рыбой так и не попробовал.
Генерал взял с забытого посреди стола блюда отрезанный одинокий кусок и в слегка подрагивающих руках протянул Юргенсу.
– Ешь, – сказал он тихо, внятно и властно. – Отныне тебя зовут Лех. Это твое имя для мира. Для того мира, где ты будешь скоро. Ты привыкнешь. Многие люди имеют по два имени. Не пугайся. Это не страшнее, чем поднимать взвод в атаку.
– Лех, – повторил он и закусил жадно кусок пирога, приняв его из генеральских дрожащих рук, как священную еду.
Он ел пирог, плакал – наконец-то – пьяными легкими радостными слезами, улыбался и повторял про себя: Лех, Лех. Вот его и крестили. Он теперь, как монголы говорят, дважды рожденный. Значит, ему и умереть дважды.
Он вылетел в Иной Мир на самолете уже на рассвете. Звезды серебряными россыпями, грудами золотого песка, озерными желтыми крупными кувшинками стояли над Ставкой, над розово сверкающими в звездном и лунном свете гольцами Хамар-Дабана. Он влез в брюхо самолета, согнувшись в низко прорезанной дыре двери в три погибели. Там было черно и страшно. Так входят в смерть, подумал он весело, и едва не рассмеялся. Дважды мертвый. Дважды рожденный. У него еще будут здесь сраженья. Он еще вернется.
Раздался рык моторов. Он, привязавшись к креслу ремнями, закрыл глаза и вспомнил Кармелу. Военная жена. Что может быть хуже. Ее изнасилуют без него. А потом ей это все понравится. Жизнь. Это жизнь, Юргенс. Это лучше, чем смерть. Юргенс?! Брось врать себе. Ты Лех. Ты просто Лех. Просто дикий Лех, дикий волк, Лех с Хамар-Дабана, и все тут.
Самолет набирал высоту, он мучительно хотел спать в неудобном кривом кресле, он забыл развязать ремни, он повторял все время, как заклинанье, как древнюю песню: Лех, Лех, Лех, – будто молил кого-то именем, как монгольской молитвой, мантрой, умолял, призывал.
Они появлялись в горах Войны редко, перед большими сраженьями – призраки, воины, всадники в черных башлыках, в мышино-серых шинелях. Они ехали верхом, мерным и медленным шагом, качаясь в седлах, молча, серые, черные, белые, почти прозрачные, бесплотные. И все же из плоти и крови были они.
Они ехали рядом – офицер и офицер, офицер и денщик, и генералы впереди, и длинная молчаливая вереница солдат. Солдаты Зимней Войны верили, что виденье предвещает страшный исход боя. Страшный для кого? Каждый думал про себя. И в любви, и на Войне каждый думает лишь про себя. Серые шеренги безмолвных всадников ехали мерным шагом в горах, по узким тропам, и кони ступали неслышно, и копыта не звенели о камни. Снег дул им в лица, бил по щекам. Заносил башлыки, серое, болотное сукно шинелей, набивался в папахи, в бурки. Ложился серебряной крупой на погоны. А у многих и погон-то не было: сорвали. Зачем? Чтобы враг не узнал об Армии.
Армия умерла. Да здравствует Армия.
Мохнатые шапки плотно сидели на головах всадников, наползали им на глаза. И мрак глаз было под шапками не видать. Шинели офицеров, сидящих, как влитые, на конях, были подпоясаны широкими кожаными поясами, именными ремнями. Лица, будто высеченные из камня, сурово глядели в ночь. Призрачное войско чаще всего появлялось в горах ночью.
Ночь, и бесконечное людское серое вервие, и молчащие морды коней, и каменные лица, и мрак неразличимых глаз, и россыпь звезд вверху, над головами. И мороз, Адский мороз поджигает уши, рвет носы, подирает когтями щеки и скулы, дубит и деревенит ноги, – если ты упадешь с лошади в сугроб, ты застынешь навек очень быстро, полчаса, и ты готов. Будешь молиться морозу неподвижными белыми губами. Эти всадники мертвой Армии все едут и едут, и нет им конца. Солдаты и офицеры Войны, кому доводилось видеть всадников в горах, втыкали кулаки в рот, чтобы не закричать: они все ехали и ехали, все слетал и слетал снег на дрожащие крупы коней, на островерхие, как гольцы, башлыки. И, светясь, горя оранжевым, бешеным угольным огнем поддувала, по ветке железной дороги, невесть когда и кем проложенной в горах, – по ней и не ездили уж давно поезда, рельсы были разобраны там и сям, – на страшной, немыслимой скорости мимо мертвой конной Армии несся бычий, толстолобый бронепоезд и выл, как волк, как снежный барс в горах над телом убитой подруги. Как воют псы, когда заключенных ли, пленных ведут ко рву, на расстрел.
Поезд мчался мимо всадников, бешено, неудержно воя, обдавая их смрадом, сажей и черным дымом, и всадники вскидывали мертвые головы, и улыбались надменно, и нельзя было прочитать во мраке глаз, что они думают о нынешней Войне – они, погибшие на Ней же, вечной, век назад. Люди наивно думают, что война – это так; раз, два, немного лет мученья, перебьют много народу, зарубят и взорвут мальчишек, соберут в котелки, наподобье супа, материнские и вдовьи слезы, – и выдох облегченья, и баста, и снова мир. Нет. Война идет все время. Она идет сокрыто от глаз; она идет зимой, она идет в горах. Чтобы всегда холода, и чтобы меж скал и ущелий никто не увидел, как погана и гадка смерть, как она проста, чудовищна и обыденна – как глоток водки, как зачерствелая горбушка в судорожно сжатой мертвой руке.
Этот самолет летел высоко. Очень высоко.
Юргенс стоял, задрав голову, глядел в зенит. Ого, парень, высоко же ты забрался. Ты обогнал звук. Свет ты не обгонишь. Свет человеку никогда не обогнать. В казарме им давали уроки; учили, что, если человек, по каким-то там причинам, задвигается так же быстро, как свет в небе, он станет тяжелым, недвижным, чугунным, он превратится в чугунную смерть. Так стремительность внезапно переходит в косность. Счастье – в ужас. Как высоко он летит!
В темно-розовом чистом небе, ясном и холодном, зажглась первая лучистая звезда. Летчик летел в истребителе на звезду; нос его машины был направлен на малый пучок иглистого света в бездонье вечернего неба. Как далеко… то исчезает, то появится опять. Летает кругами над зимней землей, изрытой, избитой взрывами. Горы, как секиры, гильотины, острые сколы. И самолет высоко – быстрая черная птица. Летает, заслоняет крыльями то Солнце, то Луну – вот, вон она, раскосая бурятская, монгольская Луна, толстощекая, желтая, срез апельсина ли, лимона. Заныла шея, он потер загривок. А может, летчик – призрак? Летучий Голландец Зимней Войны. Зачем он кружит над землей в такой высоте, что, если выпустит руль и станет падать – будет падать так долго, что закутается во всю свою целую жизнь, как в овчинную шубу. О как ему холодно там, в выси!
Не бойся, Юргенс, на нем теплые краги, теплый шлем, теплые высокие военные сапоги с заклепками и плотной шнуровкой. Он не замерзнет. Он Ангел Зимней Войны. Он летит прямо на звезду, видишь. Он никогда не долетит. Он черная птица, широкие крылья. Он уходит, ввнчиваясь штопором в зенит, все выше и выше. Туда, где истончается до предела пожарищный, пропахший кровью земной тяжелый воздух. Ангелы швыряют друг другу апельсины, лимоны. Ловят огненные шары, смеются. Кусают цедру, и сок, и спирт брызжет им на румяные щеки, в рот, на подбородок. Не съешь нашу Луну, летчик, зимний Ангел. Она нам еще пригодится. Хотя людям и их земля что-то не очень-то пригождается уже. Надоела, может? Из земли вышли, в землю уйдем. Веселого мало. А уйти в небо – о, это совсем другое. Это Ангельское, высокое счастье. Не каждому достается такой сладкий пряник. Не каждый кладет руки на посмертный веселый штурвал.
Он помнит свое первое сраженье на Войне.
Боже, как страшно ему было.
Дым поднимался за оббитыми снарядами скалами. Оплавленный остов взорванного моста через белопенную, весело бормочущую невнятицу горную речонку поднимал к пустому серому небу обрубленные пальцы железных каркасов. После оглушительного грохота наступила тишина – он упал в нее, как в пропасть. Огонь горел везде, куда ни глянь: на обугленных плато, на срезанных взрывом быках моста, на лесистых склонах ближней высокой горы с трехзубой снежной вершиной. Кострища, одно, другое, третье. Он ощупал себя. Ранен. Под рукой теплое, текучее, лизнул языком – соленое. Пуля попала в плечо. Где его командиры? В ушах еще стоял, сквозь гул и грохот, непрерывный вопль бессмысленных команд: огонь!.. батарея!.. товсь!.. пли!.. Огонь. Вот он, огонь. И у него в плече пуля. Смоляные клубы вонючего дыма забивали ноздри. Воронки черными подземными глазницами слепо глядели на него. А он не знал ничего. У него память отшибло от страха, от грохота, от взрывов. Он не знал, что взрывной волной его бросило на землю, и он больно ударился лицом, головой, и так долго лежал, и лицо его заливала кровь, и земля набилась ему в рот; не помнил, как потом очнулся, как поднялся на ноги, упал опять, затравленно озираясь в дыму, закаменевшей ладонью размазывая по лицу едкий пот и кровяные сгустки, выплевывая землю изо рта. Он не знал, что остался один. Что долго лежал на земле, сутки, а может, и больше, и его сочли мертвым, пропавшим без вести, и его рота по приказу отошла с утраченных позиций.
Он один остался. Выжил. Вспомнил, что его зовут Юргенс. Мать называла его так. Простая русская семья; зачем в материнских губах играло лимонной долькой иноземное имя? Какая кровь, какие крови текли в ней?.. Какая кровь течет в каждом из нас?.. Мы ничего не знаем. Он не знал ничего. Когда после призыва их согнали в кучу в пахнущем известью и аммиаком актовом зале старой казармы, его еще выкликали по фамилии, и потом тоже, когда за грязные сапоги или за оставленную второпях в умывалке зубную пасту ему давали увесистого пинка в зад, и когда он бежал по жестокой жаре в чугунных непреподъемных сапогах, голый до пояса, бесконечно, мучительно бежал под приказные вопли все вперед и вперед – и вдруг падал без сил, и еще потом, когда по тревоге их всех, дюжих молодцов, построили в жестко-аккуратные шеренги – без паники, четко и весело, час пробил, время настало, кто, если не мы, будет сражаться на почетной Зимней Войне, проглотит, не поморщившись, кашу из цианистого калия и водку из сулемы, – и спровадили сюда, в логово Войны-волчицы, а шерсть ее торчала на загривке торчком, и каждый волчий волосок излучал серую смерть, – но фамилию он уже не помнил. Крепко он ударился головой. Воздух из легких весь вышел. Он вдохнул мороз, и черноту под пустыми ребрами затопила ледяная волна страха.
В горах свистел ветер, вздымал смерчи пепла, снега и пыли. Сегодня превратилось во вчера. Серая кровь подступила к горлу. Сейчас он ее выхаркнет, утрется и засмеется. Первый бой! Да ведь он совсем не страшен. Вот, он же жив. Почему же так черно и пусто под ребрами?! Он остался один, и он будет драться за жизнь опять, но не за чужую, а лишь за свою.
Он вдруг понял, что драться надо за свою жизнь. Его жизнь – это жизнь гор, и звезд, и белых пограничных фонарей, и голодных воющих волков, и воюющих солдат, и Солнца, и Луны. Пока он жив – живо все это. А, пуля… здесь, в плече! Как горячо плечу. Надо идти. Надо искать часть. Мужиков из взвода… убило, что ли?!.. Он оглядывался. Искал тела. Эхо выстрелов отгромыхивало далеко в гольцах.
Один. Никого, кроме него. Глянь, Юргенс, в зеркало автоматного барабана! – улыбнись – знакомый частокол зубов, борода, зарос, давно небрит, на месте глазного зуба – черная дыра, невидимая награда давней, детской драки. Выдерни из чехла селедку ножа, прищурься. Твои, твои собственные глаза – в черно-серебряном тумане лезвия. Он поглядел на свою ладонь. Бред. Ему почудилось, что ладонные линии складываются в отраженье его лица. Ладонь – зеркало?! Ты сошел с ума, Юргенс. Погляди вокруг. Переведи дух. Вон Солнце в сером дыму, вон кровавая рыжая Луна за развалинами моста. Луна похожа на красный высохший череп коня. Монгольской послушной лошадки. Здесь, на Востоке, и женщины и лошади так послушны, ласковы. А собаки?! А собаки здесь дикие, как волки. Иначе им не выжить, собакам. И мы ведь тоже псы, Господи. Мы псы Войны. Мы рвемся и лаем. Мы кусаем врага до крови, перегрызаем ему горло. И пьем его кровь, иначе мы сдохнем с голоду.
Будь неладна эта Война. И все же это его первый бой. И ему надо найти своих. Свои, наши. Все перепуталось. За что боремся мы? За что дерутся они? Раньше на войнах твердо знали, за что мужики дерутся. Теперь…
Вперед, мужик. Руки твои целы, ноги целы. Ты в силах идти. Ты немного подранен, это да. Да это гиль, царапина. Пошел, пошел! Ать-два, левой! Ать-два, правой!.. – идут. Ноги идут. И только Господь, ну, перекрестись, Юргенс, рука не отсохнет, ведь на тебе же крестик нательный, он там, под гимнастеркой, – если Его не распнут снова – черными гвоздями снарядов на белом кресте снежных высокогорных плато, насквозь продуваемых дикими ветрами, – может остановить этот злой четкий шаг.
Камни прыгают под ноги – прочь их, отшвырнуть. Ты можешь идти, и иди. Не хнычь!
Никого кругом. Их всех убили. Он один. Это конец.
Что дальше конца, Юргенс? (Ноги идут. Ноги идут). Человечек, да как же ты устроен дешево – занавес падает, а Петрушка просовывает кукольную головенку в дырку, пляшет над ширмой на бечевках и пищит: а дальше что?.. а дальше что, дяденька, что!.. – а суровый тощий кукольник задирает ему пестрое платье, обматывает веревками и мешковиной и с размаху бросает в походный сундук: все, конец! А жалобный писк и со дна сундука доносится. Он жив. Что это меняет? (Ноги идут. Ноги идут, печатают шаг). Его губы шевелятся. Они бредят сами по себе. В голове стоит гул боя. Крики раненых. Он видел и слышал, как умирали люди. Уж лучше бы он умер сам.
Перестань болтать сам с собой. Прокуси себе губу. Красный сок потечет по подбородку за ворот маскировочного балахона. Балахон весь в блестящих молниях, замках и заклепках. Армия не жалеет денег на амуницию – слава непобедимой Армии!.. Где она теперь, Армия?.. Спит. Она на дне пропасти. Она разбилась, расшиблась. Юргенс – один из ее снов. Он Армии снится, и она ему снится. И Война ему снится тоже. Все есть его сон. Тряхни головой, пробудись, ковыляющий по горам потрепанный человечий воробей. Железо, камень, ветер, пыль. И тишина. Странная тишина, когда не стреляют.
Ноги идут. Ноги идут. Идут размеренно и неколебимо. Так кажется ему. Может, на самом деле он спотыкается, бредет, ползет бессильно, падает, кряхтит, упрямо карабкается вперед. Все вперед и вперед. Его так учили. Его учили бить врага в зубы и в висок; говорить с врагом на его языке. Ему вбивали в голову: враг! Враг! Война – с ним! До конца! До победы! А победы все нет и нет. И люди уже разучились отличать врага; люди уже лупят по своим, люди подносят револьвер ко лбу и стреляют в себя. Он в себя не выстрелит. Не дождетесь. А Луна-то не одна в небе, а две Луны – красная и синяя. Синяя – круглый обритый череп убитой в бою женщины. Царицы Ай-Каган. Она с белыми, серебряными, набеленными щеками, синяя, молочная, круглорожая, серебряная, степное блюдо, казан, таган. Она Царица здешних гор и зимних степей, и она родила своего сына, царевича Мир-Сусне-Хума, для Войны. Он, Юргенс, видел царевича на Зимней Войне. Сегодня в бою видел. Царевич пролетел над ним на черно-синем коне с серебряной гривой, его доспехи были усыпаны холодными звездами, как каплями слез. Луна красная – это череп его коня. Луна синяя…
Зачем ему две Луны! Одну надо пристрелить!
Он не выбрал, какую – переспелый гранат или сизую сливу. Он вскинул автомат. Он целился. Он хохотал. Ноги идут. Ноги идут неотвратимо. Он кричит во все горло – оно пересохло, оно забито горькой пылью: ты, Царица! Я убью тебя снова! Я буду есть и пить из твоего голого синего черепа!
Выстрел раскатился в горах.
…………………Господи, я убийца. Я убийца, Господи. Я убил человека. Я убил сегодня людей в бою. Все давно мертвы вокруг. Холод. Мороз. Я не хочу убивать. И я хочу. Что со мной. Как входит штык в дергающееся тело. Как ловят ноздри последний воздух. Как глядят выжженные глаза. Как выдергиваются серьги из женских мочек. Как в предсердии оружья бьется слепящая кровь убийственного огня. Я убийца. И я обречен. Никто теперь не убьет меня. Никто не пригвоздит меня к земле прицельными, сухими выстрелами. Я остался один, Господи. Пошли мне, Господи, пулю в новом бою! А боя все нет, нет и не будет. Зимняя Война – кончилась?! Пошли мне смерть, Господи. Много огня в моем оружии. Я – создатель чужих смертей. Я буду мстить людям их смертями – за отсрочку своей. Но кого теперь убивать мне, Господи, когда я – один?! Я – убийца, и я один в этом мире. Вот она, пытка Твоя!
………………грешник я был, что ли, великий, уж я и не знаю теперь, хотя, Господи, я Тебе насолил лишь одним тем, что я в Тебя не верил, все солдаты стояли босиком на ледяном полу в казарме и молились, а я не молился, я лежал, скрючившись, под верблюжьим одеялом и, при свете карманного фонаря, закрывая зевок измозоленной прикладом ладонью, рассматривал лубочные, аляповатые календари с обнаженными девицами, и по всему жилистому, высохшему, как у сушеной рыбы, телу моему перекатывались бугры слепого звериного желанья, – а солдаты, мои соказарменники, стояли босые на сквозняках и возносили Тебе упорные благостные молитвы: «Сохрани нам жизнь!.. Не убей в бою!..» – Господи, Ты видел все нечестивство мое, и Ты воздал мне сполна! – я не помышлял о Твоем воздаянии сегодня, когда расстреливал в упор засевших в Твоем разрушенном храме вражеских лазутчиков, и дырявились под напором моего огня стены Твоего дома, а я скалил зубы, сумасшедший и наглый от постигшего меня ужаса убивать, пьяный от удачи в первом бою, – Господи, милый Господи, да в Твоем ли расстрелянном храме тут дело, меня учили убивать, меня послали сюда, на Зимнюю Войну, – а снег идет, валит и валит, метель обвивает нам шеи и лопатки, мороз тычет кулаком в нос, приставляет железные брусья к голой щеке, к голой, без рукавицы, ладони, – а каждая человечья жизнь разве не есть Твой самый святой храм, Господи, и расстрелять ее – все равно что расстрелять Солнце, чтоб оно более не светило никому, и Ты с высоты своей сам все прекрасно видел, как………
Он видел огонь. Огонь обнимал людей и горы, зданья и ангары. Огонь воздевал к небу красные руки. Что болтали буряты про статую золотого Будды?.. Зачем они паломничают к ней, поклоняются ей?.. Золото в огне не горит. А плавится ли?.. а если окалина…
Он впервые видел на Войне огонь, так много огня, и сердце его сперва замирало, потом ожесточилось, потом обгорело. Он уже не боялся огня. Огонь на снегу красный, как кровь. Господи, лучше пулю в лоб, чем сгореть живьем.
Что это маячит впереди? Это рельсы блестят. Здесь, в горах, где разреженный воздух режет горло, как битое стекло, – железная дорога? Для высокогорья она – бесполезная, чудовищная игрушка. Кто ее забросил сюда?
Рельсы двумя ножами были брошены между гранитных уступов, под остро стесанными рубилами гольцов.
Взлетала белыми воробьиными перьями, леденистыми вихрями сухая снежная крупка. Ветер бился о плоские щеки отвесных скал, хрипло клокотал в базальтовом горле ущелья. Юргенс, как ребенка, притиснул к груди автомат. Он ступил на шпалы, чтобы перейти рельсы, как реку – и тут же отскочил, как ошпаренный: навстречу ему по блестевшим под звездами в горной ночи рельсам на всех парах неслась дрезина. Сперва он сощурился, хотел стрелять – ему показалось, в дрезине кто-то сидит. Он сразу понял свою ошибку. Дрезина была пуста. Она летела по рельсам в железной тишине могучих мускулистых гор – преисподняя повозка, не запущенная никем, не ведомая. Она летела из никуда в ничто, и он не сплоховал, смекнул, напружинился, оттолкнулся пятками, изловчился – впрыгнул в нее.
Дрезина неслась, безумная телега, пропарывая синий хрусткий воздух морозной ночи. Над горными пиками белели звездные шрамы и ссадины. Мороз всаживал иглы в щеки, скулы; уши мерзли под утепленной каской, оклеенной изнутри бараньим мехом. Плохая была у них, солдат, экипировка. Владыки поскупились выдать Армии того, сего тепленького обмундированья на время долгих зимних сражений. Люди недавно наивно думали: если они изобрели смертоносное оружье, способное убивать сразу тысячи, тьмы тем народу, – значит, обычной войны уже не будет вестись, не будет ружей, автоматов, гранат, пулеметов, зениток. Ничего подобного. Все сохранилось. Все осталось как есть. Люди боялись умертвить сразу всю землю скопом и себя самое. Они поняли, что нужна длинная борьба, долгий измор. Оказалась нужна обычная война. Просто война. Зимняя Война. Дрезина, как ты быстро несешься. Какие гладкие, серебряные рельсы. Юргенс стоял не шелохнувшись, как собака в стойке на опасной охоте, вцепившись в поручень рукой в толстой меховой рукавице, голице – если б он впился в железо голой рукой, он бы отодрал ее от поручня вместе с кожей. Вокруг катящегося по рельсам солдата пламенела, мерцала, сухо осыпалась звездными листьями морозная ночь. Над головой зияла кромешная пасть пустоты. Он в беззвучной стальной колымаге несся в пустоту, криво усмехаясь углом рта и зная доподлинно, что рельсы сейчас оборвутся, – ну и пусть, и здравствуй, пустота. Он стоял в дрезине, как завороженный, и напряженно ждал, когда же он полетит в пропасть, и исступленно желал этого мига, и панически боялся его. Но бесконечны были гладкие тела двух блестевших под синей раскосой Луной – красная куда-то исчезла, закатилась за гольцы – железных змей, и звезды над ним мигали, подмигивали ему отчаянно и весело, как заговорщики.
А с окрестных гор глядели, усмехаясь зло и щербато, голые черепа разбомбленных обсерваторий, искрились снежные голубые костяшки намертво сжатых каменных кулаков, – мир умирал один, без людей, и один человек, по имени Юргенс, один умирал в одиноком мире. Они были братья. Они были квиты. Юргенс подумал о том, что вот он ляжет на камни, полежит немного, застынет, задрожит, замерзнет, и небо укроет его роскошной звездной плащаницей. А дрезина все неслась, все мягко подпрыгивала на рессорах, все вонзалась железными крючьями боковых треугольных фар, похожих на раскрытые клювы древних птиц, в угольный пласт ночной шахты.
Что же так побаливает живое сердчишко, Юргенс? Не стал ли ты колдуном на мировых похоронах? Последним горным черным шаманом? Где люди? Где твоя Армия?! Вот так первый бой. Вот так первую шутку сыграла с тобой Зимняя Война. И последнюю. Ты пришивал людей к земле огненными силками. Ты… что это?! Что это там, слева по ходу железной таратайки?! Дом. Окна горят. И музыка – еле слышна. Уж не спятил ли ты, Юргенс?! Дом в горах! И свет в окнах! И…
Там живут люди. ТАМ ЖИВУТ ЛЮДИ!
Дрезина мчит оголтело. Скорей! Времени на раздумье никакого. И так же внезапно, как он впрыгнул в стремительно несущуюся под звездами дрезину, он резко, рискуя сломать шею, втянув голову в плечи, прижав руки к животу и плотно, как младенец в утробе матери, подобрав колени к подбородку, вывалился из повозки – и покатился, сцепив зубы, застонав, по крутосклону, обдирая об острые камни ладони, локти и щеки, разрывая балахон о кусты горных цепких колючек.
Снова красная Луна глянула из-за каменных зубцов. Синяя, нахальная ее сестра, Ай-Каган, смеялась, мертвенная морда ее расплывалась в широкой змеиной ухмылке, дырявые глаза мерцали светляками, вспыхивали и гасли. Краснорожая раззявила на полнеба красный орущий рот. Между Лун тек и струился звездный снегопад. Юргенс подмигнул обеим Лунам и свистнул.
Он сдернул рукавицы. Цепко сжимая мгновенно коченеющими на морозе пальцами ствол оружья, Юргенс подобрался поближе к горящим окнам дома. О, дом ходил ходуном! Ему почудилось, что ободранные, потемневшие под натиском горных метелей доски источают жар, пыль и пот. Он прижался щекой к ставню, по-гусиному вытянул шею и заглянул в дыру окна. Там танцевали!
Господи, одинокий дом в горах. И там пляшут. Уж не бредит ли он. Куда завезла его сумасшедшая дрезина. Юргенс всунул голову поглубже в окно. Пары неслись по бесконечному кругу, визжа и вереща, тяжело притопывая, жарко сплетаясь, кольца дрожащих от любовного голода рук свивались на спинах и шеях, мужики зарывались губами и носами в перепутанную темь женских расплетенных кос, наступали пудовыми башмаками на цветные вихри подолов, трогали грубыми руками обнаженные, в прорезях юбок, женские белые ноги, и женщины зазывно, истомно прикасались острыми пирамидками грудей, шепча бессвязные жаркие речи, к холодным бляхам и колючим нашивкам мужских военных комбинезонов и охотничьих, пропахших порохом и мокрой собачьей шерстью курток. А это кто?! Он сглотнул. Кто – эта, вот эта, за стойкой бара, заслоненная пустыми бутылками из-под мартини и кальвадоса с отбитыми горлышками?! Ее отраженье то исчезает, то появляется в грязных, засиженных мухами зеркалах. Амальгама обшарпана – из зеркал льется свет синей Луны. А красная Луна где?! А где же белая Луна, еще довоенная, одинокая, – где ее тихий свет?! За дымно несущимися вдаль, в ночь и смерть, зимними тучами?!
«Красотка!.. Эй! Две бутылки „Консорто“ и хороший, крепкий стакан, не щербатый».
«Душка, дай поцелую шейку, носик, – губки жалко, жадина?!.. Два одеяла в номер мне, – в ваших чертовых горах такой колотун!..»
«Что ты, стерва, кобенишься. Что выкаблучиваешься. Видали мы таких цац. Быстро!»
«Два хереса, ром и „Мальдивский водопад“. Пойдешь за меня, если позову?..»
«О, я-то думал, ты дура, а ты знаешь приемы!.. Где ты училась джиу-джитсу?.. Обучи и меня!.. За отдельную плату!..»
«Три рюмки коньяка, ласточка!.. Лимончик положи!..»
Он глядел на девушку за стойкой бара не отрываясь. Впалые, измученные убийством, страхом, одиночеством глаза его горели на бледном, грязном лице. Перевязанное наспех портянкой плечо болело. Он не сводил с девушки глаз. Мирный дом на Зимней Войне гляделся редкостью, как павлинье перо. А девушка за стойкой сверкала ярче всех на свете павлиньих перьев. Молодец дрезина. Правильно его привезла. Какая судьба.
Он напружинил тело, по-волчьи готовя его для прыжка.
Что было в твоей жизни, Кармела? А ничего особенного. Ты молчала. Улыбалась. Глотала слюну. Глотала обиды и бранные слова. Глотала коньяк втихомолку, забивая взрывом перцовой крепости в глотке и груди готовые вылиться слезы, приседая под уставленной прозрачной стеклянной утварью стойкой, чтоб никто из посетителей не заметил и не наорал: а барменша-то – пьяница!.. Утирала губы и глаза ладонью, юбкой. Вставала. Опять улыбалась. Зубы блестели под розовинкой подмалеванных губ двумя платиновыми подковками. Резала лимон. Дольки лимона с тарелки улыбались ей. Она клала кислые лимонные улыбки на края граненых рюмок, несла улыбки на подносах на столики, колченогие и увечные, заваленные горками табачного пепла. Ее улыбки запихивали в неистово жующие рты, кололи мохнатыми усами, швыряли на замусоренный пол одним щелчком мозолистых пальцев. Ее улыбки смаковали и выплевывали. Просили повторить. Ее улыбками рыгали и блевали.
И однажды – редко – кто-нибудь – она никогда не знала, кто – не ел, не пил, не сплевывал, не обсасывал, а тихо, незаметно, в сполошном полумраке и терпком табачном дыме, глубоко вдыхал и осторожно целовал. А может, ей это снилось? Она, набегавшись за долгий день, бывало, от усталости валилась там, где стояла – прямо под стойку бара, сворачивалась клубком, как котенок, и мгновенно засыпала. Ей снилось, что она богачка. Что она владеет всем. Что у нее много, много денег и самоцветов – все карманы полны, и из-за пазухи вываливаются, падают на доски пола, в пыль дороги. Она владелица постоялого двора! И всех окрестных гор! И всех птиц в небе! И всех самолетов и пушек Зимней Войны! И всех мужиков, что в безумье угара, табака и вина нежно пялятся на нее – она теперь над ними царица, и пусть только мизинец ее кто посмеет тронуть!.. Да уж я всю ее давно перетрогал, брат. Теперь ты попробуй. Закуска что надо – с кислинкой.
Она выросла в зимней стране. Ее отец умер давно. Они с отцом когда-то жили в большом страшном городе, называемом Армагеддон. Отец забросил ее в эту гостиницу в горах, когда она была еще девчонкой, а сам ушел на Зимнюю Войну и погиб. Она прокляла сначала свою жизнь, потом постаралась полюбить ее. Ей казалось, ей это удалось.
Девочка за стойкой – как это было романтично. Она умело обращалась с винными бутылями, с иной стеклянной посуденкой. Она научилась курить, изящно прикуривала, пускала дым колечками. Мужчины хохотали над ней. Они лапали ее в каждом углу. Она уворачивалась от них, швыряла в них стреляные гильзы ругательств. Она привыкла к Войне, как привыкают к горькому, бесполезному питью. Она глядела на солдат вражеской армии, заходящих в гостиницу то с парадного, то с черного хода, как на зимних птиц, – они голодны, их надо накормить. Человек голоден. Мужик голоден. Накормить! И дать выпить. Выпить – это святое дело. Это прежде всего. Прежде супа, жаркого. Ей на кухне помогал старый одноглазый повар Тимофей, бывший моряк. Какие он стряпал макароны по-флотски! Даже отец ее таких стряпать на умел.
А что дальше будет в жизни? Война грохотала совсем близко. Кто выстроил гостиницу в горах, одну, на отшибе мира? Ночами приходили волки и снежные барсы, садились кругами рядом с домом, подняв морды, выли и мяукали, жалуясь звездам на жестоких людей. По сумасшедшей ветке железной дороге сюда доставляли раз в месяц еду – для харчевни. Что будет, если дорогу разбомбят вконец? Она задавала себе этот вопрос много раз, пугаясь ответа, потом перестала задавать. Она стала просто жить. Просто страдать. Плакать от обиды. Пробовать обед на кухне. Облизывать пальцы. Выпивать рюмочку коньячку. Целоваться с тем, кто ей был по сердцу, отбиваться с отвращеньем от тех, кто был ей не мил, противен. Иной раз ее насиловали. Иногда ей удавалось побеждать. Тогда она гордилась собой. А потом опять плакала. Бывало и так – ей ломали руки, затыкали рот, больно дергали за волосы, и она не могла биться, бороться. Она кусалась. Плевала обидчику в лицо. Это была ее маленькая Зимняя Война.
Женщина и Война – как нелепо. Она слышала дальние взрывы. Она представляла: вот снаряд попадает в гостиницу, и все взлетает в воздух – и койки с верблюжьми одеялами, и столы в зале, и батареи бутылок, и полных и пустых, и люстра, и свечи, и люди, главное, люди. Ои взлетают, людские тела, летят вверх, прочь от земли, разодранные взрывом на куски, на красные клочья, потом падают на землю. И она разодрана надвое, и из рваных лоскутов тела бешеным потоком льется кровь. Отец рассказывал ей про древнюю казнь ее предков – человека привязывали к наклоненным верхушкам двух молодых деревьев, потом деревца резко отпускали, и живое тело разрывало надвое. Разве это мученье не страшнее любого другого? Взрыва, сгоранья заживо? Люди горят заживо в танке. Вот был недавно в гостинице офицер Серебряков, так он рассказывал…
Ей никогда не удавалось додумать про ужасы. Она не любила думать про страшное. А если честно, она ничего и не боялась. Война ей была скушна. Бедная Война. Она жалела Войну, как жалеют живое существо – ободранного больного волка, загнанную лошадь. Эй, Кармела! Неси к столу на подносе жареную курицу! Кур привезли с Запада, их плохо заморозили, и половина курьего мяса протухла. Тимофей и она расстарались, жарили птицу с перцем, с чесноком, с пряностями, чтобы скормить солдатам, отбить гнусный запах. Удалось. Мужики жрали – аж за ушами хрустело. А может, они были просто очень голодны. Тем лучше. Все съедят. Ешьте. Завтра генералы снова придумают вам бой. Говорили, страшный бой был вчера у селенья Танхой, у железнодорожной станции. Под бомбами погибло несколько бурятских и уйгурских сел. Бедные мужчины, как им, наверно, неохота умирать. А они все умирают и умирают на Войне. Ну да женщинам тоже не легче. Что, женщины разве не умирают?! Еще как умирают. О, Кармела, до чего вкусненький цыпленочек!.. А добавки можно?..
Можно, только осторожно. Не лезь мне жирными пальцами под юбку. Я и так все слышу.
Она принесла на подносе бритому бурятскому солдатику добавочную порцию, улыбнулась ему, показав ровные подковки зубов, скользнула за стойку бара, пощупала ладонью выпуклые холодные бока бутылок. Доброе вино в них, внутри. А она, кроме коньяка, в иных винах ничего не понимает. Коньяк пьянит, он исторгает из нее слезы. Лечебные слезы. Как бы ей не спиться. Ее отец говорил ей…
Она вскинула голову. Из открытого в морозную ночь окна – в зале столбом стоял дым, было адски накурено, чад и гарь забивали ноздри, – прямо на нее глядел человек в грязной, лунно блестевшей каске, с перепачканным, исцарапанным лицом, с автоматом наперевес, глядел, набычившись, молчал.
Юргенс напрягся, закусил до крови губу, перекинул автомат на спину – он больно ударил по позвонкам, вызвав во всем голодном теле тихий звон, – и впрыгнул в окно с шумом и стуком, распугав пляшущие на сквозняке пары, и дощатый смолистый пол гостиничного зала охнул под его тяжелыми коваными сапогами.
Он ломанулся прямо к ней, к длинношеей, через круговерть пляшущей толпы. Он видел перед собой только глаза девушки – широко поставленные, чуть раскосые, черные, влажные, как две темные сливины; видел россыпь черных кудрей по плечам и спине, кольца золотых серег в мочках ушей. У него так давно не было женщины на Войне. Женщина, соблазн, приманка. Уж наверно, эту барменшу имеют здесь все, кому не лень. А не лень на Войне всем. Берегись, она общее достоянье. Дочь полка. Он хохотнул про себя. Как он хотел умереть один, в горах, каких-то полчаса назад. Человек наивен. Он думает, что он и есть целый мир, и что Вселенная кончается именно на нем.
Девушка была красива. Это он сразу понял. Если бы она была уродлива, она вызвала бы в нем точно такое же желанье. Он вспомнил свои юношеские сны. Тогда, в снах, женская красота мучила и пытала его. Он почувствовал желанье за что-то непонятное отомстить ей. Он чуть не умер в бою. Он сам убил людей. Он хотел убить себя – от презренья к себе, убийце, но стал бороться за свою жалкую жизнь, и вот выжил, и вот нашел дом в горах, при дороге, и вот глядит на красивую девушку. А не пригласить ли ему ее погулять в горах на морозе, при Луне. Ты видела ли когда-нибудь полную Луну на морозе, девушка? Она похожа на сдобную девичью ягодицу.
Прыжком он достиг стойки, вырвавшись из потно-тяжелой, пестрой груды танцующих солдат и девиц, невесть откуда взявшихся на Войне здесь, в горах. Навалился грудью на деревянную тумбу; хрипло выдохнул. Уставился глазами в женские глаза. Мир померк. Он почувствовал свою силу. Какие, к черту, войны. Нет ничего. Есть я. Есть ты. Есть старая игра: замри-умри-воскресни.
Колени его стыдно подогнулись. Мелкая влажная вышивка испарины унизала виски, раздувшиеся ноздри.
Девушка ясно улыбнулась, тряхнула черными кудрями, налила поочередно в три бокала – портвейн, коньяк и водку.
– На выбор, трусишка солдатик!..
Она уперла руку в бок, вызывающе качнула бедром. Ну и манеры. Мужланка.
– Портвейн пусть пьют испанцы, коньяк – французы, – проворчал он и протянул руку к водке. – Дай родной напиток, замечательная девушка.
Водка исчезла в его глотке. Желудок схватило с голодухи. Жар разлился по ребрам, по потрохам. В голове нудно зашумело, уши заложило. Как тебя звать, девчонка? А, Кармела. До чего любят в России давать детям иноземные сладкие имена. Приторные, как патока. Заткнись! Мне нравится мое имя. А я тебя раньше видел во сне. Надоело. Дай лучше еще водки. Я хочу залить водкой бой. Хочу залить водкой бой!
Она налила ему еще водки – уже не в тонконогий бокал, в стакан, – и захохотала. Она смеется над ним?!
– Я не трус. Ты ошиблась. Я докажу тебе.
Он сжал зубы. Чтобы поганая девчонка в придорожной забегаловке могла ткнуть его носом в дерьмо. Он убил сегодня в бою людей. Он запросто может убить ее. Он и убьет ее. Он убьет каждого, кто обидит его. Багровые круги и крылья замельтешили у него перед глазами. Сейчас. Нет. Не сейчас. Что может быть проще – вскинуть автомать и ну поливать огнем тонкую живую черемуху. Там, в России, близ Армагеддона, в полях и в лугах, растет пахучая терпкая черемуха. Господи, как давно он там не был. Будет ли когда. Его могут завтра убить.
– Да ведь и ты не девушка. Ха, ха.
Он увидел, как покраснели ее смуглые щеки. Золотая серьга в ухе задрожала. Он слизнул с губ капли алкоголя. Засопел, блаженствуя. Отогрелся. Покачался из стороны в сторону, как маятник.
– Пусть тебя это не волнует. – Она вскинула чернокудрую голову.
– Да меня ничто никогда не волнует. – Голос его дрожал от жара, радости, волненья, глухоты мощного мужского желанья. – Ты знаешь, что Война закончилась?
– Не ври. Сегодня был большой бой в горах. Вот он закончился, да. Грохот поутих. И я могла приготовить на кухне ужин для гостей. Ты был в бою? Ты солдат?
– Глупо. Ты что, не видишь. – Он показал пьяным жестом на свой балахон. Снял ремень с автоматом с плеча и бросил оружье на пол. – У тебя тут найдется кровать? Раскладушка?.. Соснуть?..
Он подмигнул ей. Она швырнула ему початую бутылку водки.
– Напейся лучше!.. но ко мне не приставай…
Он засунул водку в карман балахона.
– Вы все не умеете пить. Вы все пьете, как свиньи. – Она шумно выдохнула. – Солдат Войны. Как это гордо звучит. Ты знаешь, эта гостиница – мое наследство. За него отец мой покойный жизнью заплатил. Это странноприимный дом. У нас в подвале много бочек с вином. Бутылки привозят на дрезине. Видел сумасшедшую дрезину там, на рельсах?.. она катается взад и вперед по железной дороге, никто ее не ведет, не отправляет, не присылает, на ней можно подъехать, подвезти товар, продукты… А вот одеял теплых у нас все меньше, меньше!.. одеяла солдаты крадут, собаки… Хочешь еще водки, солдатик?.. Ну что у тебя так глаза бегают?.. Не бойся. Худо тебе не станет. Люди сами себя не понимают, кто они. Я одна знаю.
– Неправда. Ты не можешь знать. Никто из людей не может знать.
– Если я откажу человеку в еде и ночлеге, он замерзнет в горах, особенно если дует норд-ост.
– Ты умная, ты знаешь названья ветров. Хочешь выйти на волю, под звезды?
– Подожди. Ты торопливый.
– А ты любишь медленных мужчин?
– Я никого не люблю.
Он зашел за деревянную стойку, отпихнув ногой автомат, валявшийся на полу. Подошел к девушке близко, его грудь ощутила жар, исходящий от ее тела.
Толпичка солдат и баб гомонила и танцевала – топала все тише, смеялась все глуше. Дым заволакивал тусклый свет кабацкой люстры. Музыка то и дело потухала, как свеча – приходилось менять иглу, пластинку. Свет мигал. Рюмки на неряшливо заваленных недоеденными яствами столах бруснично, изумрудно мерцали. Девушка чуть раскрыла пухлые губы, и он безотрывно глядел на блеск ее зубов под верхней вздернутой губой.
– Здесь тепло, – прошептала она, неотрывно глядя ему в глаза. – Еще есть дрова. Уголь. Картошка в погребе. Еще бегает по рельсам безумная дрезина, развозит под звездами сухари в мешках – для таких же человечьих мышат, как мы. Может, еще где в горах людские крохи завалялись… Ты ведь в дрезине сюда прикатил?.. – Она не ждала от него ответа, говорила, сбиваясь, путаясь, непрерывно. – Видел в дрезине у себя под ногами – мешки?.. Там не только сухари, солдатик… там вся человечья жизнь…
Бредит, подумал он. Вся человечья жизнь. Какая красота будет провести с девчонкой ночку сегодня в теплой постели. Или нет. Лучше они пойдут на волю, на вольный воздух, оденутся потеплее, закутаются в тулупы. У нее в кладовке есть старые солдатские тулупы? На Зимней Войне без них не обойтись. В российских тюрьмах повсюду сейчас заключенные, дармовые рабы, валяют валенки и шьют овчинные тулупы для Армии. Его балахон тоже подшит изнутри смешным мехом: цигейка, что ли. И к каске изнутри мех приклеен. Мех и вата.
– Стой! – Он взял горячей рукой ее за руку. – Пойдем потанцуем!
На удивленье легко она согласилась.
– Идем!
Он протянул грязные руки. Она вложила свои руки в его. Встала на пустой бочонок. Легко перепрыгнула через стойку бара. Они втерлись в поредевшую толпу танцующих. Юргенс обхватил ее крепко, и они понеслись, хохоча, в неистовом танце, корчась, придумывая на ходу выбрыкливые па, но им живо надоел этот цирк, и они стали танцевать тихо и нежно, колыхась, как маленькие колокола монастыря, затерянного в горах. Он прижимался к ней. Его губы уже тянулись к ее губам. Как все обычно. Как все просто. А что на земле сложно. Убийство – просто. Любовь – проста. Роды – просты. Смерть… Про смерть мы не знаем ничего. Она про нас знает все. А война – проста она? Из чего она состоит? Почему она идет так долго? Почему она идет всегда? Во имя чего? А может, во имя ничего? А может, ни во чье имя?
Он хотел ее поцеловать.