Империя Ч Крюкова Елена

Я варила ему рис. Он полюбил нашу еду, наш вареный рис. Я варю рис хорошо, все рисинки отскакивают друг от друга. Он брал рис пальцами прямо из блюда, хотя я и учила его пользоваться марибаши. Марибаши вываливались у него из пальцев, он никак не мог удержать их. Каждый вечер я ходила на взморье собирать в корзину выброшенных приливом крабов, креветок, мидий, рачков, лангуст. Он был молчаливый. Он был моряк и русский. Он долго был без сознанья. Я молилась Будде и Аматерасу. Я выкормила его. Он выжил. Я совсем не просила Богов, чтобы он остался здесь, со мной – какой мужчина останется здесь, с одинокой женщиной, на пустынном морском берегу? Я понимаю – мужчина устроен так, что он должен скитаться. Он должен бродить, оступаться, зарабатывать ожоги, падать со скалы в пропасть, напарываться на кинжал и сам вонзать кинжал в живую спину и грудь. Должен биться на Зимней Войне… она идет неостановимо, все никак не кончится. Сколько наших мужчин полегло уже на ней. И в морях, и на горах. Зимняя Война – это жерло вулкана, что пожирает все живое клокочущим огнем. Я стояла над кипящим вулканом, я видела землю и камни, кипящие золотым, красным огнем. Я знаю – мужчине нужно видеть все время такой огонь. Плавать в огненной реке. Ловить огненную рыбу за хвост.

А я? Кто я? Так, случайная щепка, выброшенная морем на одинокий берег. Когда он спал, я прочитала у него на лице линии первых морщин, тайные знаки судьбы. Взяла его бессильную во сне руку, поглядела на ладонь. Я знаю тайнопись, как многие яматки. Мне моя бабка рассказывала. Я прочитала на его ладони, что он умрет не своей смертью. Ну что ж. Не мне его спасти. Каждый человек живет так, что или он спасает, или его спасают. Что лучше – быть спасенным или спасать самому? Я не знаю. Я могу только утирать слезы собственными черными косами. Они все льются и льются по щекам. Капают на его спящее лицо. Он не просыпается – спит крепко. Я для него только лекарство. Был ожог, и меня Боги привязали к нему целебной повязкой, чтобы рана скорей затянулась новой, хорошей кожей.

Быть лекарством, о Будда, так почетно. Но я не знаю, отчего слезы. Ведь кому суждено быть одиноким, тот так одиноким и останется. Я останусь, женщина на песчаном берегу моря, с корзиной вечных мидий, с засохшей солью вдоль загорелых скул. Я буду собирать мертвых креветок и молиться о нем. А он меня забудет для другой. Не вспомнит никогда.

Он жил у нее ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы вернуться в жизнь: пуститься в путь. Его страшил сухопутный тракт. Он привык к колышащейся, качающейся, беспредельной, то серой, то яркой воде. Он уже забыл ощущенье земли – каково это, когда под ногами не палуба, а твердь. И по Тверди Небесной Бог ходит. Ромашки звезд срывает.

– Когда в Иокогаму побредем, замарашка?!..

– А когда велишь, господин!..

Смех пытался прозвенеть колокольцем, а выходил жалкий вороний клекот. Узкие глаза превращались в две узких черных слезы – они стояли на щеках лодками, не скатывались. Вот он уже и господин, будто тигр или богдыхан какой-то; и вот уже она привыкла к нему. Того и гляди, рванется к нему: о, не расстанемся! Он боялся такого бабьего порыва, не хотел.

– Пойду вытягивать сети!

– Давай помогу.

– Лучше наточи мне серп. Нарежу водорослей, сварю терпкий суп… Рыбку в кипяток кину, посолю… соль нынче выпарила… Пальчики оближешь…

Он сделал так, как она велела. Ночью он, крепко и безжалостно прижимая ее к себе, сам перецеловал и облизал ей все ее пальчики – маленькие, смешные, как рыбьи мальки, как игрушки, подвешенные к бумажному потолку на ниточках, натруженные, просоленные морем.

Наутро она сама собрала ему и себе дорожный мешок. И он впервые увидел ее обиталище, где он жил и возвращался к жизни – приземистый, сбитый из изъеденных солеными ветрами старых сосновых досок домик, напоминающий гроб – чуть бы поменьше гляделся, и тебе домовина. А она тут живет. И жить будет. И он ожил.

Он по-русски, в пояс, поклонился дому.

– Благодарствую тебе. Никогда не увижу больше.

Он сказал это очень тихо, а она услышала.

Ночная бабочка

Это сон. Господи, это сон.

Я давно в сем Доме. В табачном дыму. Когда курят опий, я пристально смотрю на чубуки. Длинные трубки неподвижны: они замерзли. Кто я? Откуда здесь? Я не помню своего родного имени. Ольга… Олеся… забыла. У всех людей была мать. У меня тоже была. Матери привозят сюда дочерей – продавать. И Кудами-сан покупает, а мамашки, толкая визжащих девчонок в осьминожьи щупальца, горланят и задираются, чтоб не продешевить. Кто-то и плачет. Слезы! Зачем у человека по лицу текут слезы! Это бесполезная жидкость. Бог зря ее выдумал. С нее ни опьянеешь, ни заснешь. Я хочу опьянеть и заснуть.

Когда я засыпаю, пьяная, я пою: У любви, как у пташки, крылья… ее нельзя ни-икак поймать…” – и из моего рта пахнет водкой, настоенной на змеином яде. Змеиная водка. Женщина-змея. Кудами-сан заставляет особо красивых девочек вползать в узкое кожаное кимоно, расшитое сплошь золотыми чешуйками и бисеринками, а мужики вопят: Распорем змеиную шкуру!.. Разрежем!..” И вынимают ножи. Я часто видела у своего лица нож. Однажды подставила щеку ближе к лезвию: Ну, что ты тянешь, тюлень. Порежь. Обезобразь. Да я и так страшна; сделай меня еще страшней. Дай мне уползти отсюда вон, истекая кровью. Лучше умереть под забором, чем ложиться под нового зверя. Коли!” Мужик испугался, отдернул руку. Нож выблеснул надо мной платиной ущербного лунного серпа. Чумная… бешеная!.. Я не заплачу Кудами грошей за тебя… ты… и укусить можешь!..” Он ощерился, спрятал нож. Поглядел на меня пристально. Врешь, – слово капнуло тяжело и светло – капля цветочного северного меда с черпака. – Врешь, баба. Ты красивая. Ты не знаешь. Ты… в зеркало гляделась когда-нибудь?..” Я помотала головой: Деньги лучше дай, а то Кудами меня побьет”.

Он дал мне денег. И я снова легла под него.

Это сон, сон. Я сплю. Я напилась пьяная и сплю. Надо бы перевернуться на другой бок: сердце болит. Во сне может прихватить сердце, боль сожмет его лапой, ты задохнешься и умрешь. Я всегда хочу умереть, и я всегда жажду жить, потому что боюсь смерти.

А все ли боятся смерти? Есть те, кто ее не боится?

Меня насиловали воины-смертники. Трое подряд. Они, возлегая на меня, даже не снимали доспехов. Ножны одного из них, с тремя тощими косками на затылке и щелками вместо глаз, вонзались мне в бок, когда его острый живой меч вонзался мне в чрево. Этот, волосатый, все не слезал с меня. Тогда другой пхнул его в грудь; он слетел на пол, свалился неудачно, подвернул ногу, завопил от ярости. А другой взял меня обеими руками, встряхнул, как подушку с гагачьим пером, выпростал из-под блеска снаряженья свой мужской ужас и наколол меня на себя, как птицу на вертел. Как полыхал костер! Как поджаривалась, пузырилась, капала маслом, потом, кровью и слезами моя кожа, мои вкусные потроха!

А третий, еще мальчик, но уже обреченный, стоял, глядел. Ему не надо было брать меня. Среди доспехов, заклепок, ножей и оружья, висящего на нем, дрожал живой дротик. Он держал его еще живой рукою, дышал тяжело. Когда другой излился в меня с диким рыком, мальчик изморщил лицо, выпустил дрожащее живое оружье и заплакал. Он понимал: лучше умереть в бою, чем жить, имея оружье и не убивая им.

И, когда они ушли, насытившись, я отползла от циновки, перекатилась, как катушка с шелковыми нитками, под соломенное кресло-качалку, чтоб никто не увидел меня, чтоб старуха Фэй не потащила меня к новому жадному зверю, и стала считать монеты, зажатые в кулаке. Чешуя, шелуха. Человек лузгает золотые, серебряные, медные семячки. Все заплевано, загажено. Человек заплевал шелухою все: улицу, площадь, сердце друга, свое лицо. Я бы плюнула в лицо Кудами-сан, да не могу. Пусть лучше она плюнет в мое. Ведь и Христос так велел. Вот веру мою у меня еще не отняли. Крестик вот у меня между ключиц. Медный, бедный. Крестильный. Должно быть, еще грудничком меня крестили, я же не помню ничего. Бечевка старая, скоро перетрется. Один мужик, что недавно со мною тешился, взял его в рот, стал зубами кусать, играться с ним, как кот. Я выдернула крест у него изо рта. Да и шлепнула его по щеке. А ладонь моя была мокрая, вспотевшая в труде постельном, ему больно стало. Глаза наши столкнулись. Молчанье прозвенело вокруг наших лиц тихо, тихо. Прости”, – выдавил он угрюмо.

И я тогда поугрюмела тоже; и больше не продолжали мы тогда священных игр Нефритового Пестика и Махрового Пиона.

Я пьяная, и я засыпаю. Не мешайте мне никто, и вы, девушки, отвалите: Чань-Ду, Екко, Миранда, Цин-Ци, маленькая Жамсаран. Жамсаран, тебя так назвали оттого, что у тебя все зубы вперед, как у волка?!.. – грозный, страшный был твой бог, зачем же тебе носить мужское имя?.. ты ведь маленькая девочка, и тебя продал сюда твой отец, насладившийся тобой под веселую, пьяную руку… ты нищая, и останешься нищей… чешуя, шелуха тебя не спасет… развей ее по ветру… по ветру…

Это сон. Я сплю. Мне снится сон; молю, до срока ты его не прерывай.

Я хочу досмотреть его до конца.

Все мы видим сны о своей жизни. А жить не хотим. Жизнь слишком страшна, чтобы ее жить; чтобы жить ею. А сон – чудо. Единственное чудо, любимый Бог мой, какое у нас еще осталось. Да черпак рисовой рассыпчатой каши: повар Вэй Чжи пускай положит сверху на горку сухого риса две виноградины – дамские пальчики”. О, я любила их в детстве… мама покупала у уличных торговцев, платила большие деньги, чтоб меня порадовать… Розовые, прозрачные, сладкие дамские пальчики. Их кусают, ломают, выворачивают, едят, грызут. Они потом, после всех наслаждений, гниют в гробу, и их опять едят черви. Женщина – это еда, как ни крути. То ребенок сосет, ест ее грудь; то мужик выедает ее целиком, дотла. А если ее бросают на растерзанье многим зверям – стаду, табуну, стае, – она кричит долгим криком, и крик ее теряется в ночи, никому не нужный, ледяной, и все жирно и непотребно смеются над ним.

ГОЛОСА:

Ну до чего ушлая девка, эта русская барышня, а?!.. И зачем только ее нам вернул старик рикша, привез на телеге, губы искусаны, бредит, вся грудь набухла и отвердела, молоко прогоркло, жар сумасшедший, до тела, до лба дотронуться нельзя, я уж думала, она и не выживет!.. И для чего только мои девчонки ее на набережной подобрали тогда!.. Хлопот с ней… как с Императорской розой… Хотя… лишь ее одну мужики отчего-то и заказывают. Маюми!.. налей мне в бокал испанского вина, вчера на кораблях привезли, отличное!.. М-м-м-м!.. Да, выдержанное вино. Попомни мое слово, Маюми, я еще на этой русской черной овечке состояние сколочу. Я же ставлю на нее, как на лошадку. Я прошу за ночь с ней самую дорогую цену!.. Больше всех вас, вместе взятых, курицы, она одна стоит!.. Что вылупилась так?!.. Первый раз услышала новость, что ли?!.. Я Кудами, я хозяйка!.. Что хочу, то и ворочу!.. Кого хочу, того на нее и положу, и за сколько хочу. А вы все прижмите уши, нишкните. Мое слово здесь закон! Мне ни самураи, ни судьи, ни сам Император не указ. А, Будда?.. Что Будда!.. Будда сам любил хорошеньких женщин. И спал с ними: под разными деревьями – то под сливой, то под сакурой, то под сосною, то под бамбуком. Ого!.. разве ты не знаешь, дура, что у Будды было сто детей от ста разных женщин?!.. Он был богатырь, на то он и Бог. А у русского Христа?.. я ничего не знаю про ихнего Христа, не лезь ко мне с глупыми расспросами, лучше еще винца в бокал плесни – отменное, язык проглотишь… Не пора ли тебе, душечка, в гладильную, кружевца к вечерку подгладить?!.. а?!.. что-то ты на винишко сильно заглядываешься… оно не для тебя!.. хозяйка угостила – и довольно, и не раскатывай губу…

Я сплю или нет уже?!

Я открываю глаза.

Ночь и снег за окном; снег лепит густо и пьяно в раскрытой настежь двери. Наш Веселый Дом веселится. Гудит и поет. Акоя разносит меж столов на подносах сливовое вино, крабовое мясо и фугу. Девушки сидят на коленях у мужиков. Лежат, раздвинув ноги, на полу, на татами. У гололобого, обритого монаха в оранжевом одеяньи, светящего, наподобье лампы, медной лысиной, трубка в зубах. Остро пахнет травкой, кою здесь ласково называют верблюжий хвост”. Акоя заваривает верблюжий хвост” девушкам в фарфоровом чайничке, чтоб взбодрить лентяек на всю ночь. Выпьешь настоя хвоста” – хоть глаз выколи. Только знай дрожишь животом, селезенкой. И вытворяешь чудеса. Ужимки и прыжки. Снаружи доносится собачий лай. Это прибежали наши голодные собачки – Иэту и Хитати. Злые, большие, черные собачки. Мяса хотят. Их далеко видно на белом снегу – что днем, что ночью. А ночью-то снег белее белого, светится! И в него впечатаны длинные, страшные, черные следы Дьявола. В один след три человечьих ноги уместятся с лихвою. Мне рассказывали здесь, в Ямато, что Дьявол существует; я кивала головой – на моей родине про него я знала гораздо больше, да вот забыла. Собаки, нюхнув след Дьявола, воют громко и ужасно, непрерывно. Маюми, толстуха с Кюсю, пробовала бросать в собак камни и лепешки. Я схватила ее за руку: булыжником в голову собачине попадешь – грех на душу возьмешь! И то, – закивала дура Маюми, – ведь и я могу стать после состоянья бардо собакой! И ты! Ох ну я и дура!” Я спросила, что такое состоянье бардо. Маюми села на скрещенные, как это делает кузнечик, ноги, с трудом подвернув их под толстый зад, и все мне про бардо рассказала. Я узнала, как тут умирают. Я не узнала, как тут живут. Как живут тут обычные, простые люди: едят, пьют, трудятся, рожают, смеются, дерутся, пьют, молятся. Веселый Дом – это не жизнь. Это жизнь в кулаке смерти. Смерть то разожмет кулак, то сожмет. Чадно, дымно в кулаке. А когда сожмет – очень больно.

И от боли нет спасенья. Не убежишь. Кудами выпустит за тобою, сбежавшей, собак. Однажды я была с десятью мужчинами подряд. Я не выдержала. Я вскарабкалась на ворота, кувыркнулась, упала в снег. Дело тоже зимою было. Зима в Ямато мягкая; снег пушистый. С веток свисали снеговые кудри, и деревья были похожи на цветущие сливы. Я вспомнила, как цветут по маю наши яблоньки, и заплакала. Реву, бегу к морю. Нутро болит, натруженное. Я и не знала, что любовь между человеками можно превратить в грязную муку. Синь! Синие, зеленые волны резанули мне глаза. А тут и Солнце выскочило из-за туч, ударило копьем в воду, по снегу, по веткам в инее. Сосны всполохнулись! Я видала: в бухте стоит красивый, как белый лебедь, корабль, на его борту начириканы иероглифы, – и я бежала к нему, скорей, а то опоздаю, поднимут трапы и отдадут швартовы. Эй! – вопила я. – Спасите! Возьмите меня!” А за мной уже неслись во всю прыть собаки. Хитати набросилась на меня сзади, толкнула лапами в спину, схватила зубами за загривок, прокусила мне шею. До сих пор болят шрамы – я, когда мою щелоком голову, все щупаю их кончиками пальцев. А Иэту до крови покусала мне ноги. Я потеряла сознанье. Собаки приволокли меня обратно в Веселый Дом, вцепившись зубами мне в юбку – такая я была легкая, исхудалая.

Ночь и снег. Собачий лай. Да брось ты им кус мяса, Акоя! Дамы расселись кругом. Обмахиваются веерами. Все бы перья переломала. По фарфоровым щечкам – пощечин надавала. Что это я? Ах, да, опия накурилась. Изо рта моего пахнет опийным перегаром, я сама это чую.

– Лесико-сан, подай мне бутыль!.. И пиалу!..

– Лови!

Какие они дамы. Они девки. Они отребье. А есть красотки. А есть и те, кому тут жить по нраву. Есть и жадюги. Им мужиков только подавай.

Мое имя «Лесико» они здесь произносят, смешно сюсюкая: «Рисико». Будто бы рисинка.

Я рисинка, чечевица… я малое зернышко, но я уже не прорасту в земле чужой, постылой…

Я сама себя назвала здесь – Лесико. Мне казалось: шепчу это имя – и надо мной шумят красные корабельные сосны… наш черничный, весь просвеченный солнцем лес. Лес… Леси-ко… Леса, луга, поля… Моя земля…

Где ты, где ты, где ты, земля моя светлая?!

Как пронзительно плачет сямисен! Я знаю, кто это играет, без пощады щипля струны. Это маленькая девочка, ей восемь лет, и звать ее Титоси. Титоси привезли на лодке позавчера. Кудами-сан щупала ее везде, заглядывала ей даже в зубы – целы ли; я чуть не крикнула, что у девчонки еще половина молочных, еще повыпадут! – и вдруг увидела, как подобострастно, жалко рабынька улыбается хозяйке. Не бей меня. Жалей меня. Пожалуйста, пощади меня. Я умею играть на сямисене! Ах, так. На сямисене. Тогда ты будешь играть на нем ночью. Вся голая. Перед гостями. Ничего, не замерзнешь.

Я обернула голову. Позвонки захрустели. Титоси сидела голяком на шершавом сосновом столе, уставленном мисками с рисом и засахаренными абрикосами, бутылями с дешевым сливовым вином, плошками с неряшливо разорванным мясом краба. В крохотных чашечках с рыбьим жиром горели фитили, вроде наших церковных лампад. Титоси склонила черноволосую, с отливом воронова крыла, головку к корпусу изящного сямисена; ее жалкие пальчики метались по струнам, она попала мизинчиком в трещину в деке, тихо простонала, и стон заглушила музыка. На пальцах ее скрещенных ножек горели круглые и холодные глаза перстней. Она вся была окольцована огнями – горели чашки с жиром, розовые и черные жемчужины на шеях девок, люстра под потолком таяла и гасла в кудрявом, как стариковская борода, дыму. Титоси сидела и играла так – сколько времени? Всю ночь? Весь день? И снова всю ночь? Кудами-сан изредка кормила ее и отпускала спать. Титоси, рожальщица музыки в Веселом Доме. Когда ты подрастешь, будешь рожать деньги для Кудами. Недолго тебе ждать: года два, три. А то и ждать хозяйка не будет. Особо охочи до цветочков старички.

– Громче, Титоси, громче вдарь!.. А-ха, ребята, я накурилась травки… Морячок, иди ко мне!.. не пожалеешь… у меня в номере есть кресло-качалка…

– Акоя, эй!.. Рисовой водки нам!.. Горлышки пересохли, промочить надо!..

Титоси играла все громче. Ей ладони жег сямисен. Трепыхался в ручонках. Я глядела на мужика, который глядел, не мигая, прямо меж скрещенных ног ребенка. Раковина, вскрытая, нежно и бесстыдно распахнувшись, выворачивала наружу розовый, черный жемчуг. Живот девочки походил на корытце. В нем можно было застирать грязные, кровавые тряпки; а можно было и выкупать родную куклу. Решено. Я подарю Титоси куклу. Утаю от Кудами горстку медной грешной чешуи, куплю в лавке и подарю. Ты мое дитя, мой нерожденный ребенок. Играй! У меня никогда не было детей. Или… что?!.. голова разрывается от боли, туманится… впрямь накурилась… и водки больше не выпью ни капли…

Титоси вскинула от сямисена голову, поймав мой тяжелый взгляд. Темные, кроткие глазки, стрекозиные брюшки, прозрачные крылышки. Черная бархотка на шее – вся одежонка.

Она вздрогнула. Губки разлепились. Зубки влажно, бедно сверкнули. Любимый, милый ребенок. Дитя мое. Дитя мое.

– Играй! Что заткнулась, как сломанный фонтан! По шее получишь!

Владычица, процокав копытами гэта между столов, влепила девчонке тяжелую подзатрещину. Девочка вновь согнулась над сямисеном. Безумная музыка наполнила дымный зал. Полумрак, дрожанье огней. От курильниц к потолку взбирался дым, виясь усами лимонника. Как накурено-то. И снежный ветер из настежь распахнутой двери – не спасает. Нечем дышать.

Я рванула на груди ворот кимоно. Белокурая Нора, девушка с Испанской Реки, подмигнула мне.

Худо тебе, душка Лесико? Выпей! На, глотни скорей! Эй! Слышишь! Да куда ты глядишь! Эй!

Испанка тут одна правильно произносила мое имя.

Я не приняла стакан, трясшийся в протянутой ко мне Нориной руке.

В проеме раскрытой в ночь двери стоял человек с котомкой за плечами.

Я обшарила его глазами и наткнулась на его глаза. Все завертелось передо мной в бешеном танце.

– Э-о-эй, Титоси, а ну-ка нам танец вжарь! Сейчас пригласим из номера, от Микимото, искусницу Чжэнь, пусть подыграет тебе на ситаре!

– Танец! Танец! Танец! Танец!

Все завопили, как сбесились. Все хотели танец. Всем приспичило попрыгать. Ну и я туда же. Я станцую. С незнакомцем. Вот он пристально глядит на меня. Вот скидывает со спины дорожный мешок, медленно кладет на пол. У него бритая голова, да не долыса, как у ламы в оранжевом плаще. У него жесткие черные глаза. У него широкие скулы – может, он челюстями орехи со скорлупой мелет. Он худой и поджарый, как рыба, что выловили и поджарили на раскаленном железе тут же, на берегу. У него под рубахой, под штопаной курткой матроса ходят, играют, как рыбы, жадные, жестокие мышцы. Я глядела на его босые ноги.

Они стали мне вдруг такими родными, эти ноги. Мне захотелось налить в таз горячей воды, встать на колени, взять кусок синего мыла и вымыть, вымыть дочиста ему эти ноги. Каждую складку кожи, каждый палец, косточку, сухожилье – растереть пальцами, размять, гладить, гладить, благословлять, тихо выть. И целовать. Целовать. Эти ноги. Вот эти, эти ноги.

Вот он идет от двери ко мне, ко мне. Да ведь ко мне же он идет!

– Титоси! Яростней! Ты что, рису мало жрешь! Не в коня корм! Дери струны! Дери! Бей по ним кулаком! Бей! Жми! Порви их к черту! Танец! Танец!

Все повскакали со стульев, с ковров. Ребенок терзал сямисен, бил по нему. По лицу Титоси текли слезы. Господи, вот она, музыка. Мучают ребенка ни за что ни про что, и это называется здесь, у них, весельем. Я никогда не привыкну тут жить. Никогда. Никогда.

Почему он идет прямо ко мне! Зачем!

Вокруг меня бились в танце люди. Бешенствовали. Я поняла, что уже все пьяные. Уже все напились. Разнуздались. Кони. Лошади. У, храпящие рыла, косящие глаза. Вытаращенные белки. Восток. Я на Востоке. Я никогда больше не увижу полей, стогов сена, синей, до боли широкой реки, искрящейся на Солнце всеми сокровищами здешней проклятой, леший ее задери, Голконды. К черту Голконду. К черту Иокогаму. К черту этот притон. Вот идет ко мне гость, и я должна буду тешить его за пять, семь медных чешуй. А если он мне – родной?! А в родной реке я рыбу сетью с отцом ловила; и рыба вся сверкала золотою чешуей; в родной реке я плыла, смеясь, ложилась на воду на спину, раскидывала руки и глядела на Солнце. Там, в родной реке, я могла глядеть на Солнце. А здесь – не могу. Здесь Солнце лазаретным нашатырем пахнет. Рвотной рисовой водкой. Уж лучше сожрать с костями ядовитую фугу и сдохнуть. Чтоб забыли тебя. Чтоб никто не вспомянул никогда.

Он подошел ко мне, поднял руки………………

…………………………………………..ты подошел ко мне, поднял руки и положил мне на плечи. Я озиралась вокруг смущенно. Я боялась заглянуть тебе в глаза. Я впервые видела, как у нас, в Веселом Доме, грязно и смрадно. А ведь Кудами велит мыть всю обстановку и полы по сто раз на дню.

– Почему ты не глядишь на меня.

Шорох. Шепот. Голоса не было. Был шелест листьев, осенних, мертвых, летящих по снегу, над зимней землей.

– Потому что мне страшно поглядеть еще раз на тебя. Потому что если я погляжу на тебя, я умру.

– Отчего ты умрешь. Ты не умрешь. Ты не умрешь никогда. Ты красива. Красивые не умирают.

– Что ты врешь. Где ты научился так складно врать. Так красиво. На корабле. Ты моряк. Ведь верно, ты моряк.

– Откуда ты знаешь. Ты все чувствуешь. Да, я моряк. Я матрос. Мой корабль взорвали. Я русский.

– Я тоже русская. Вот чудо.

– А почему у тебя раскосые глаза? Ты тоже складно врешь. Ведь мы с тобой говорим сейчас по-яматски.

Вместо слов сыпались листья. Валил изо ртов снег. Летели зерна, потоки снега. Они обдавали нас холодом, мятным и жестоким морозом. Мы, двое русских, в грязном притоне говорили по-яматски о самом важном, не произнося о важном ни слова. Голоса летели навстречу друг другу мертво и безразлично. Сшибались. Разлетались опять. Сходили на нет. Нет. Нет. Ничего этого еще нет. Не было. И не будет никогда. Господи, сделай так, чтобы всей моей будущей жизни не было. Я хочу умереть так: в его руках – здесь и сейчас. И, о Господи, я же еще не гляжу на него.

– Погляди на меня. Прошу тебя.

– Нет!

Мой крик отдался в грязных, до потолка протянутых, как руки, зеркалах. Он схватил меня за плечи. Мои глаза взбросились вверх, два листа, взметенные диким ночным ветром. Лимонником, усиками женьшеня вился, восходил ввысь от курильниц душистый, нежный дым.

Глаза людей – зачем они им?

Зачем им руки, ноги, члены все? Чтобы страдать? Чтобы жить?

Чтобы умереть однажды и знать, что такое смерть, когда все натруженные члены человечьи дико цепляются за жизнь, единственную, безотрадную?!

Его глаза вошли в мои, так два копья входят в открытые раны, в стигматы.

Его лицо надвигалось на мое, и не было спасенья. «Я гибну!» – хотела крикнуть моя глотка – и не могла выдавить ни хрипа.

– Потанцуем?..

…………зимняя улица, подворотня. Ворота скрипят на ветру, ходят ходуном. Мы стоим, обнявшись. На нас дерюги, рванье. Мы так крепко прижимаемся друг к другу, что зазора нет; нет ни движенья, ни умиранья. Мы, задохнувшись от невозможности ни жить, ни умереть друг без друга, валимся в наметенный за полночи снег. До чего горячи губы твои. Это моя печь. Это мой дом. Твои губы – мой дом. Как долго я была бездомной. Бродяжкой, странницей. Девка и должна быть скиталицей; девка явилась в этот мир, чтоб накормить собою голодную рвань. Кто целуется, лежа на снегу?! Двое нищих. Мы сумасшедшие. Мы нищие. Овчарка бежит на нас, рык ее – рык львиный. Свисток стража порядка. Сгинь, зимний городовой. Пропади, Сатана. У нас просто нет другого дома, как вот эта снежная подворотня. А колокольный звон! А звон! Ко Всенощной звонят. О, праздник. Покров Зимний. Поцелуй меня еще сильнее. Еще нестерпимей, нищий мой. Будь моим Покровом. Моей Плащаницей. Моей… погребальной пеленой………………………………………………………………

……………а ты, звонарь Вавилонский, звони! Все звони и звони! Вызвони нам всю нашу жизнь! Усмири звоном своим всех бесов, пляшущих и лающих вкруг нашего любовного ночлега! Мир обнял нас! Мир приютил! А ты, звонарь, прозвони нам все, что ты можешь прозвонить, чтоб мы крепче, слаще уснули в снегу!.

……………….

…………….дура. Дура. Это ж путь. Вот он: ножки топ-топ по нему. И не свернешь. Какая чистота от снега. Какая тишина. Сколько годов ты пройдешь?! Как стопы изранишь?!..……………………………………………………………

…………….… женщина!.. Женщина!.. В очередь!.. А ну в очередь!.. И не бесплатно!.. Этот хлеб на пароходах везли!.. Ледоколы лед кололи!.. Что вопите: дорого?!.. А ну отвали! Кому дорого, а кому мило! Время до костей прогнило!.. Нет монет?!.. плати натурой! Плата натурой – надежно!.. Ха, ха… Кто из нас… из вас!….. без греха…

………….ты нашел меня в притоне. Так глотай со мною вместе эту грязь. Я ее ногтями скребу. Языком вылизываю. Волосами мету. Потанцуем, говоришь?! Потанцуем. Согласна.

Сямисен орал и взвизгивал. Бедная Титоси, крошка. Сегодня повар Вэй Чжи принесет тебе в постель рису, обильно политого чесночным соусом. Кудами полагает, что чеснок и чай излечивают от всего, и даже от самого страшного. А что – страшное?! Вот оно, страшное. Это ты. Это твои руки. Это твои глаза, насквозь летящие в меня. Я рыба, и я насажена на кукан твоих глаз. И влажный, соленый морской хвост мой метет бордельную грязь.

Ты подхватил меня, будто бы действительно умел танцевать. Ни черта ты не умел. Ты наступил мне на ногу. Ты взбросил руки и разорвал на груди моей рубаху. Сосцы вывалились наружу, ткнулись в твою грудь мордами зверят. Зимний путь твоей груди. Почему она так холодна, столь огненная. Ожог от огня и льда неразличим. Холод. Тьма. Притон горит и кипит криками, пылью, высверками огней, захлебом хохота. Здесь роскошно, не правда ли?! О да. Я заплачу, не думай, у меня есть монеты. Нужны мне твои монеты. Ты же не из-за монет пляшешь со мной. Ты догадливая.

Он мгновенно, резко наклонился и ухватил зубами черничину моего соска. И отпрянул сразу – молнией.

– А!

Крик опоздал. Он уже улыбался мне.

Зачем ты это сделал. Затем. В прорези рубахи, меж мотающихся лохмотьев – твой живот. Станцуй мне, русская девка, в иокогамском борделе арабский, пустынный танец живота. Гляди. Вот пламя. Мой живот страшней лица. Мой живот лица угрюмее. По нему катятся слезы пота и соли. Стекают по гладкой коже, по волосьям в мрачную щель, во впадину, во тьму. Положи туда руку. Ты никогда не вплетала жемчуг в пряди тайных волос? Вплетала. И мужикам это нравилось?! Еще бы. Слюною исходили. Веди меня в танце! Не выпускай! Гляди, как я умею. Да умеешь и ты. Эк чем удивил. Я здесь такого навидалась. Ах, жемчуг. Благовоньями залить бы срам – до нутра. До кости, до крови. Чтобы ожглось изнутри. Чтобы наружу вырвалось пламя.

Ты положил мне руки на лопатки. Так кладут двух безумных щук в навечную сеть. Им не вырваться. Их через миг убьют – баграми по голове.

Рыбы без оглядки ныряют в океан. В дым и дрожь очумелой воды. В бездонье.

– Титоси! Титоси! Что смолкла, стерва!

Вздох. Стон. Визг сямисена.

Наш танец. Наш танец.

Ты искал меня в трущобах. Ты искал меня всю жизнь. Там, где я мела грязные полы. Где лопатила сугробы в ошейниках поземок. Где ложилась, хмельная, под дверь кабака, и луженая глотка ржала надо мною, и хромая нога давала мне пинка. Хочешь, я вылижу измозоленным языком всю твою плоть?! Ты страдал. Я же вижу. Ты выпачкался в грязи. Грязь облепляет нас. Нам не отмыться. Нам только осталось вылизать друг друга, как кутятам.

Вот я! Жмись ко мне ближе. Танцуй мне свою ярость. Несбывшееся. Вытанцуй до дна мне свое горе. Я вберу его в свой танец, так, как вбираю всего тебя – руки, глаза, губы, живот. Я царица терпимости. Я одна великая терпельница. Я танцовщица первой воли. Танцорка твоих костров.

– А ты тут весело жила?.. – Твои шепот ожег мне шею. – Весело тебе… было тут?.. Давно ты тут?.. веселишься…

Я обхватываю тебя крепче. Руки мои закидываются тебе за голову, за шею. Нагая грудь моя трясется перед тобой. Смешно мы танцуем, однако. Страшно. Над нами все хохочут, а взоры напуганные. Будто мы вот-вот умрем.

– До тебя… до тебя… я тут…

Голоса внезапно не стало. Колесом предо мною прошлась, заголяя ноги и срам, вся моя нищая, маленькая, как Титоси, жизнь.

До тебя – я в стольких выла глухим раструбом глотки. Они ведь не только потешались со мной… надо мной. Они мне были и надеждой. Я хотела любить, слышишь ли! Я хотела любить. Как можно любить в ошметках грязи?! В шлепках болотной жижи?! Именно там и можно. И я отмывала их от грязи. Понимаешь?! – я мыла их. Стольких мыла – черным и слепым стиральным мылом; то синим, то желтым, дешевым, то жутким дустовым, от клопов и вшей. А шла Война, и у ее солдат водилось много вшей, и от них заболевали солдаты и умирали, и на моих руках умер один, он болел тифом, он оглох, он бормотал в жару: Лесико, Лесико, ты одна, ты одна. А что одна? Я и без него знала, что я одна.

И к Иордани – по снегам – а снега в Ямато выпадают иной раз могучие, не слабже, чем у нас – таскала их на худом горбу. А Иордань сияла и мерцала светом небесным, перламутром ледяным, грудью зимородка. И я окунала их в прорубь, и крестила их, и молилась над ними, над их мотающимися в ледяной Иордани остриженными по-армейски, кудлатыми, лысыми бедными головами.

И это я – я! – стояла перед меднозеленым Буддою в старом храме веры синто, и я и ему молилась тоже, я, крещенная во младенчестве в пьяных снегах, и все за них, за них, за веселых, с кем я время напролет веселилась, все веселилась и веселилась… а что еще делать бабе, как не веселиться в этой жизни, не веселить печальных мужиков?!.. эх, разгуляйся, моя душа, да вдоль по бережку моря чужого, зеленого!.. вот и у Будды того рожа была зеленая, как море, медная, тяжелая, глазки прищуренные, сладкие. В нутро он мне так и поглядел. И что со мной сделалось тут. Я легла на пол храма и раздвинула ноги. А он, Будда-то, склонился медленно, страшно так склонился, и приблизил широкий сверкающий зеленью и ужасом лик свой к моим ногам раздвинутым. И долго, долго глядел. Словно бы прощал. За что?! За что меня, скажи на милость, прощать?! Что я сделала такого?! Плохого?! Ведь ничего! Ничего, кроме…

Забота, счастье, радость. Кому они нужны. Я все время совершала это с людьми. И веселье, да, веселье, я и забыла. Ты же хочешь веселья. Ну ты и повеселишься со мной. Веселей меня никого ты в мире не найдешь, клянусь тебе.

– И что… тот Будда?..

– Ничего. Я же была девчонкой бедной. Мне оставался только крик. Вот я и кричала. Кричала, и крик отдавался в углах и под куполом храма. Вся душа моя сошла на крик.

Ты обхватил меня крепче, притиснул к себе. Как-то надо было добывать золото из-под полы нищих туч, богатых ветров. Из карманов зимней чужой мглы. Без родины. Без любви. Ах, баба, тебе бы все любовь подай! А ты попробуй так. Без любви. Ишь, жирно будет. Любви захотела. А без нее?! Вот и стала я расхожей, медной земной тварью. Мелкой чешуею. Колючкой фугу. В снегу, в грязи меня найдешь – не подберешь. Жалко будет трудов наклониться. Потанцуй со мной, мой Господь. Потанцуй, прошу, со мной. Я не Господь! Нет. Ты Бог. Ты явился мне вдруг. И я боюсь тебя. Ты сделаешь со мной то, что Бог всегда делал с людьми. Разорви мне платяной мешок до конца. До срама, что стал светящей святостью. Докончи, что начал. Я сегодня напилась пьяной до радости лица, до безумья языка. Язык мой мелет вранье; не слушай его. Ты же видишь всю меня. Лучи твои пронзают меня, как зеленую, у берегов Иокогамы, волну.

Ты нашел меня, уже седую, нищую, пьяную Лесико-сан, на дне огромной жизни. Ты узнал меня, твою святую. Когда мы вернемся в родные снега, богомаз намалюет нас на одной дощатой стенке в собачьем деревенском храме. Там не будет меднозеленого Будды. Там будет наш Бог, и там будешь ты. Там нас и обвенчают. Танцуй! Бейся! Забейся во мне! Они, все, что вокруг, ничего не скажут. Я забыла о них. Стань серебряной, дикой рыбой! Я разожму развилку ног. Втиснись раскаленной глыбой в меня. Влейся в меня кипятком, в дым моей сожженой черной жизни. Вживись. Вонзайся, Вбейся. Вбивайся, молоток. В доски чрева. В изъеденные древоточцем ребра души, где – упейся в дым!.. залейся рисовою водкой!.. закурись опием!.. – весь мир, жесток и жалок, похоронен!

– Как тебя звать?..

– Смотри, они на нас смотрят… Тебе не стыдно…

– Как тебя звать?!..

– Зачем тебе мое имя… Лесико-сан… по-здешнему… по-родному – забыла… а ты что молчишь…

– Василий.

– Царь, значит!

– Я же вонзаюсь в тебя… а эти безумные… они пьяны…

Мы тоже пьяны. Так, любимый! Еще раз любимый?! Нет! Нет! Впервые – любимый! Внезапно – любимый! Корчись! Жги! Втанцуй в меня – вглубь и в темь – и навек – и мимо ужаса и грязи – танец огня и чистоты! Так танцуют боги, и ты омываешь мглу пещеры от плевков, освящаешь разрытую сапогами и зубами брюшину. Вы, пьяные, бездарные товарки! Пяльтесь! Завидуйте! Пришел тот, кто меня вырвет отсюда с корнем. Освободит.

Они же таращатся на нас! Мы же обнялись, как обнимаются тайные бесстыдные любовники – при них! Прилюдно!

Вылупляйтесь. Зрите. Жрите нас глазами. Мы есть. Мы перед вами. Мы, пара, единственная настоящая пара среди всех подделок и липучек. Огонь течет вверх по животу, по ребрам, все вверх и вверх, добирается до лица, где яркий смех, где ослепительные слезы. Ты входишь в меня еще глубже – всей жизнью своею. Так сцепились наши чресла?! Лица – слились?! Это мертвое лицо – воскресло?!

Это жизни воскресли! Это жизни слились! Ты люби не нутро мое, не лицо мое, не глаза мои и руки мои – ты люби мою жизнь, мою бедную, единственную жизнь, которой завтра не будет, которая сгаснет – не успеешь и вздохнуть…………………….

……………..но я люблю и лицо твое. И лицо твое.

……………..и лицо мое, любимый мой, пей, кусай, сжигай щеками, вбирай ртом, чтобы брызнул Божий сок, чтобы через край хлынул, чтобы задрожали людишки жалкие, грязные кимоно разлетелись в пух, разбитые гэта вспыхнули в печи, гости упали на колени, деньги посыпались из карманов, зазвенели… – а, звон, это колокола звонят, звонят над розовыми снегами!.. – чтобы рюмки и чашки со столов – полы задрожали, земля покачнулась – смахнулись ветром: дрызнь!.. и вдребезги!.. – а это мы танцуем с тобой, ты пронзаешь меня, я вбираю тебя, и бешенство соединенья неостановимо: оно слаще Солнца, светлей звезд, – здесь, на дне грязного, вопящего на разные голоса борделя, среди швали и оческов людских, среди оглодьев мира и охвостьев войны, мы нашли друг друга, и не отпусти меня, не потеряй меня! Не урони меня! Не…………

А не сможешь – жизнь напрасна.

Вот нож.

Убей.

Не пожалей.

Где нож?! Что ты мелешь?!

Вот нож. Вот он – в моих чернявых, густо вздетых волосах, меж длинными булавками и бантами. Вот он, мой кровавый танец, красный камень меж грудей – ты не заметил его в дыму. Это дом дыма и Востока. Это Восток, дурачок, пьяный русский морячок. Тебя опоили сакэ. Ты набредил Бог знает что. Ты принял меня… за кого… я… приняла тебя?!.. В дыме снега… в саже тьмы… Это сон. Это меня ударило током от электрической рыбы. Повар Вэй таких ловит иной раз и притаскивает девкам для смеху. Подносит к руке, а от рыбы – дерг! – страшная боль. Невероятная. Дух вылетает вон из тебя. Потом возвращается зренье. Вэй, злыдень, стоит и смеется, а руки его… его руки в перчатках… Смерть можно держать на руках, закутав ее в полотенце и напялив перчатки. Ты… держишь меня голыми руками?!..

– На черта мне твой нож… У меня… у самого есть… в котомке…

– Ты так и не снял котомку, глупый… тебе же тяжело… ты так в ней и танцевал…

Соль залепила веки. Соль в узлах железных жил. Нагая девчонка щиплет нежный сямисен. Еще минуту назад он вопил, как резаный. Как поросенок или теленок, которого тащат резать. На смерть. А нынче тонкая музыка. Тайная. Титоси ласкает струны, раздвинув тонкие ножки, кажет потным гостям живую раковину; она вынула – и когда успела? – жемчуг жадной женской жизни, растворила дотла в бокале китайского вина. Рот твой входит в мой рот. Чресла во чресла – эту цепь не разбить ни чугунным ломом, ни рубилом-камнем. Над нами, вокруг нас бродит запах страсти. Это степной ветер. Всю степь занесло снегом. Ты видишь?! Поземка. Она стелется по белому покрывалу. Обнимает ноги. Воет. Ты будешь тоже вот так, как она, обнимать ноги мне. Далеко, на краю неба и земли, блестит золотая чешуя: занесенная снегом церковь. Звон еле слышен. Это нас… венчают… отпевают?!..

Ветер. Ветер дышит нам в горячие лица. Ты стоишь, застыв, и держишь меня над собою на руках, на весу, насадив меня на себя, как Вэй Чжи – цыпленка на вертел. В каком вертепе спознались мы, Боже. Любовь моя катит горячей солью по виску. Стекает по щеке. Ты ловишь ее губами.

– Лесико… Лесико, дура…

Я дернулась и сползла с его живота. Упала. Скользнула вниз – он не успел меня удержать. Щекой ощутила не холод истоптанного пола – бархатную подушечку. Сумасшествие. Откуда?!

Шепот Жамсаран у самого моего лица, горла:

– Лесико-сан… ты устала… я принесла тебе подушечку, подстелить, чтоб ты отдохнула сразу, не доползая до постели… вы так танцевали неприлично… вы так безумствовали… вы так любились, как Тары в небесах… вы себя забыли… ты вся мокрая, пот течет с тебя… ты не плачь, вот тебе подушечка, ты отдохни…

Глупая, милая Жамсаран. Напротив моих глаз опять, как и тогда, при входе его в залу, были его ноги. Его грязные босые ноги. Я придвинула лицо, губы к его ногам и прижалась губами и лицом к распухшим, покрытым коростой пальцам и ногтям. Он стоял не шевелясь, лишь вздрогнул.

Я подоткнула под голову бархатную красную подушечку. Положила голову на нее. Под щекой горел ласковый заморский бархат. Господи, какая нежная ткань. Нежнее поцелуя. Господи, помоги. Господи, не покинь.

Я уткнулась в подушку лицом и залилась слезами.

Я плакала, плакала, плакала, плакала, плакала.

– Ну, пьяна совсем!

– Оставьте ее, госпожа, не трогайте, вы и так мучаете нас всех денно и нощно…

– Я покупаю эту девчонку! Она станцевала нам настоящую любовь!

Брезгливый визг Кудами-сан.

Твердый, как хрусталь, доверху полный презреньем голос Норы.

Мужичье, сквозь звон монет в кармане, бормотанье.

И твои ноги. Твои молчащие, костлявые ноги. Худые лодыжки. Торчащие лытки. Стопы сиротливые, родные. Рядом с мокрой от мгновенных слез вышитой бордельной думкой, что подкладывают не под лицо, а под зад – чтоб слаще было трястись в постели в постылом еженощном танце.

Жизнь – не благость. И не благо. Жизнь – это кровь. Жизнь – это шествие зверей на казнь либо к опьяненью любви. Каждая малая тварь хочет счастия. А счастье – жить; просто жить, даже если кровь из тебя хлещет потоком, неостановимо, и ты отлично знаешь, что жить тебе осталось под небом от силы час, два. И этот час, эти два часа ты пьешь наслажденье огромными глотками. Ты благословляешь Бога за отпущенную жизнь. Два часа кажутся тебе прекрасной вечностью. Твоя последняя молитва: не покинь.

Никто никогда не покинет никого.

Она всегда мечтала о красивой любви. О ярких тяжелых нарядах, роскошных тканях, обвивающих ее гибкое порывистое тело. О дорогих прозрачных камнях, что блескучими живыми искрами качаются, вонзенные в уши, мечут золотые молнии. Сильные руки хватают ее; возносят вверх, высоко; пронзительные глаза с восхищеньем смотрят на нее. Она никогда не хотела быть богатой. Ей не снились сны о богатстве. Ей не снились сны, где горел огонь, бушевал пожар – старухи говорили в деревне: это, верно, к деньгам. Богатые люди казались ей дикими зверями, жителями чужого и страшного леса. Туда нельзя было ходить ночью. Туда нельзя было ходить никогда. А вот красивая любовь… вся изукрашенная с головы до ног яхонтами, сапфирами… царственная… величественная… что это? Это… ну, это…

Боже мой Господи. Красивая любовь. Когда она из деревни приехала в город, в тяжелый, гранитный и мраморный град Вавилон с великим изобильем церквей, церквочек и церквушек, с яблоками и дыньками смешных желтых и алых куполков и крыш, с заиндевелыми мохнатыми ветками – ах, на ветках снежные виноградины висят!.. ледяные воробышки поют-заливаются!.. – с грязными вокзалами и тротуарами в семячках и содранных пьяными рабочими руками чешуях сушеной соленой рыбы, она сразу, пробегая с баулами по многолюдной улице – дома-ульи глядели слепо на нее, окна-соты медово горели в синеве холодного вечера, – увидала ужас в подворотне: мужик напал на девку, рвал на ней шубенку, заголял ей бьющиеся двумя белыми белугами ноги. Оба молчали. Молчал мужик. Молчала девка. Она, безымянная прохожая, стояла в воротах, по-бараньи, исподлобья, глядела на них.

Мгновенье спустя она поняла: никто никого тут не борет. Не убивает. Сражающиеся рухнули в снег, и она увидела девкино лицо. И ее рука сама поднеслась ко лбу для крестного знаменья, а на уста взошла улыбка детской, дрожащей радости. Она увидела лицо валяющейся в снегу девки – полное радостного, розового морозного счастья, неистового веселья; она глядела на ее губы, раскрытые в ожиданьи поцелуя, слиянья, любви – чуть вывернутые, пухлые, молча смеющиеся губы. Лица мужика она не видела – лишь его затылок в сбитой набок ушанке. На лице девки, в ясном зеркале, отражалась его страсть.

Она прижалась спиной к воротам, чтоб не упасть. Когда прошло головокруженье, она смущенно отвернулась и побежала прочь. Прочь. Она подсмотрела то, что должен был созерцать только Бог с небес.

А на небесах загорались над градом первые звезды. Град-пряник! – подумала она, улыбаясь, – это не Вавилон, ведь это Град-пряник. Его можно съесть, и он мятой и корицей просияет на зубах и губах. Его можно поцеловать. Она наклонилась, черпнула в горсть чистого, свежевыпавшего снега. Прижала к снежному кому рот. Здравствуй, жизнь моя. Красота моя. Зачем я сюда, в тебя, в град чужой и ледяной, приехала одна?!

Она не знала, что в ее жизни тоже будет подворотня.

А она так мечтала о красивой, нежной любви, и чтобы вся она, нежная и любящая, была обернута в вишневый панбархат и алый атлас, и рубины унизывали ее пальцы, а в темных косах горели кровавые турмалины; она никогда не видела самоцветов, и ей чудилось, будто самоцвет – залог Ангельского, занебесного счастья, счастливее мужской любви, радостнее Херувимской в церкви; красивую любовь нельзя было не окутать сплошной красотой, и она, закрывая глаза, видела себя в объятьях красавца, и свет исходил от лица прекрасного любовника, как от Солнца. Она купила за гроши у старичка на набережной зальделой узкой реки старинную книжку; там были картинки. На одной картинке она увидала себя. Она была индианка, с красным тавром во лбу, меж бровей, а ее держал на руках смуглолицый юноша, красавец ее снов. Лицо у юноши было черное, лиловое, синее. Черные его кудри обнимала диадема. Она – о да, настоящая она! – на его руках смеялась, обхватывала его крепко за шею. Щурясь, склонившись над книгой, покраснев, она разобрала подпись: КРИШНА И РАДХА. СВЯЩЕННЫЙ ЛЪС”. Пожала плечами. Усмехнулась. Вот, значит, как. Уж эта Радха, должно быть, не работала на фабрике. Не чертоломила на поденке. Козочек, небось, пасла. Вон они, козочки, выбредают из Священного Леса. Щиплют травку. О, как она хочет быть Радхой в тяжелом синем шелке, с жемчугом на смуглой шее, на руках у черноликого Кришны! Точно, он царь. А хороша любовь царя. Уж царь-то оденет тебя во все царское. Роскошью охватишься… красотой омоешься. Она покосилась на старый медный умывальник на стене. Зато дешево за комнату платить. И то, если она не заплатит в срок, хозяин ее живо отсюда сгонит.

Неужели она когда-нибудь станет старой?!

Она медленным шагом подходила к зеркалу. Она украла это зеркало в бане. Старое, битое зеркало, сползающая чешуей с изнанки амальгама. Она заглядывала в зеркало, и ей становилось страшно. Так она была хороша. Так далеко, там, на дне водяных разводов и серебряных струй, в кромешной тьме, маячили, всплывали, исчезали, пугая, призрачные тени, фигуры. Лики из будущего. Или из канувшего, дальнего прошлого, что и бабки, и прабабки уже не расскажут никогда, ибо было такое прошлое еще до бабок, до прабабок, до времени, до всего. Когда подходили Святки, она на зеркале, перекрестясь, гадала. Одна. Подруг в Граде-прянике она не завела – к чему ей были подруги? Она работала весь белый день, вечером притаскивалась, усталая. Мыла ноги себе, ставила в таз с горячею водой. Мыла и думала: вот я ноги мою себе, а когда-нибудь буду мыть кому-то. Мужу? Мужику? Этому… одному из тех, что шатаются по улкам да переулкам, запьяненные, папироска в зубах тлеет нежненько, ругань в кулаке, сапоги – по снежку – хрусь да хрусь, эх, никого не боюсь?! Они пахнут мазутом и ваксой. Сажей паровозной. Свежей пенькой. Серой и рыбой. Они пахнут жестоким и торговым миром, маслом, которым смазывают машины и моторы. Они хотят, чтоб им варили суп, начищали на ночь сапоги, чтоб утром всунул ножищу да побежал резво, штопали продранные на локтях рубахи и пиджаки, ложились с ними в нищую потную постель. Они… А ты, эх ты: Кришна, Радха. Она зажигала свечу, сжигала смятую десть бумаги, клала кольцо в стеклянную чашку, ставила чашку на кучку пепла, перед зеркалом. Дрожала от страха. А вдруг войдет хозяин? А вдруг гаданье сбудется? Все девицы гадают. Она что, хуже девиц? В зеркале ходили тени и пластались крылья. Она неотрывно глядела на отраженье круглого железного кольца в зеркале, в колышащейся мгле.

Когда из кольца на ее глаза наплыла тень в виде человечьего, мужичьего лица, расширилась, вспыхнула золотом и ужасом, она даже не закричала.

Она свалилась с колченогого стула на пол, стукнувшись головой о торчащую на краю стола чашку. Вода вылилась ей на затылок. Чашка разбилась. Она очнулась через миг-другой. Повела глазами. Вспомнила все. Затрясла головой. Не поверила.

Ее затащил в подворотню и снасильничал мужик с лицом точь-в-точь таким, какое привиделось ей внутри кольца, в гаданье на морозные святки.

И там она не кричала. Что толку было кричать. Он наступал ей ногой на спину. Заламывал руки. Раскидывал на снегу, на твердой, блестящей под звездами и синей мертвой Луной корке наста. Редкие авто шуршали шинами. Звезды звенели далеко, высоко. Им, звездам, было все равно, кто и когда и как внизу, на земле, страдает и мучается. Кто там кричит, хрипит или молчит, зная доподлинно, что все напрасно.

Когда он разодрал ее изнутри, вспорол, грубо и страшно, она сморщила лицо и подавила, загнала глубоко внутрь себя стон и плевок ему в мохнатую рожу, готовый уже вылететь из полного тошнотой и слюной, искусанного рта. Она пожалела, что ни с одним мальчишкой там, в деревне… Ни с одним.

Это мы. Это мы с тобой. Кришна и Радха.

Козляточки идут, блеют, раскачивают на шеях колокольчики; птички перекликаются в ветвях. Нет ни скрежета, ни ужаса, ни грома. Ни взрывов, ни выстрелов. Нет проклятий, летящей сажи, черных, по ветру, хлопьев. Есть мы, и сияет сапфир в моих смоляных волосах, и переливается отборный жемчуг у меня на груди. Этот жемчуг – из раковин страны, что горит и пылает всеми дворцами своими на Островах; Офир либо Иаббон ее имя, и там ныряльщицы, ама, ныряют глубоко в соленое море, и хватают голыми руками ракушку, колючую, рогатую, тяжелую, как людское горе, и тянут ее наверх вместе с остатками воздуха и жизни в груди, и вытаскивают на берег из последних сил, и уже полумертвыми, слабыми, сморщенными пальцами вскрывают. А там – внутри – горит розовая горошина! Черная чечевица горит! И ослепительная, белая, золотистая, неспелая земляника пылает, льет нежного света лучи! Это горит и пылает любовь, милый Кришна! Осязай ее; целуй ее. Я настолько твоя, что ни в сказке сказать; и сними с меня длинный льющийся шелк, и уложи на мягкую изумрудную траву, и ласкай так, как коза ласкает новорожденного козленочка: языком, дыханьем, всем нескрываемым счастьем своим.

Или нет: мы не Радха и Кришна. Мы Руфь и Вооз. Царь Вооз путешествовал, устал в пути, попросился на ночлег, отдохнуть. Его приютили в деревне, уложили в сено, на сеновал. А ночь была с колокольцами, с гирляндами, со связками сушеных вишен под дощатым потолком, праздничная такая ночь. Овцы жевали сено… огонь бился и гудел в очагах, путники спали, храпели дико, как львы. И я взобралась к тебе на сеновал по кривой, рассохшейся лестнице, и сено пахло вином и сухою ягодой, и первой моей любовной, детскою кровью. Я была девочка, а ты был старый великий царь. И ты был нежен со мной так, как нежен ветер с цветком, состоящим из жалких пушинок. Мне было больно лишь один миг. А после все овечьи колокольцы, все колокола мира взорвались над моей головой неистовым счастьем. И ты, целуя меня, надевал на меня болотные хризолиты, луговые хризопразы, озерные агаты, речные перлы, лесные аквамарины; ты, радуясь и смеясь, безотрывно целуя тело мое и душу мою, украшал меня вышитой звездами и ленивыми планетами ночною тканью, и мерцали, играя, в моих волосах кирпичный Марс и синяя Венера, и я целовала ее холодный лазурит, и подносил ты лицо свое, старый Вооз, к моему радостью сияющему девичьему лицу, так, как подносят святыню, изукрашенную сканью и синими скарабеями, чтоб к ней, золотой, приложились смертные соленые, в слезах, дрожащие губы, и я целовала мою золотую святыню, я миловала ее, я шептала близ нее: Вооз, Вооз, о, будь со мной, не уходи, побудь еще, сено так сладко пахнет, я так люблю тебя, я так прекрасна сейчас перед тобой, усыпанная драгоценностями мира, твоя девочка, твоя жена, твоя плоть, твоя единственная. И ты говорил мне: да, ты моя плоть и моя душа, Руфь, и все богатства и царства мира, и все его ценности и сокровища, все его злато и рубины и сапфиры и виссоны и смирну и иные благовонья и самоцветы я не отдам за один взгляд твой, на меня кинутый, за один поцелуй твой, на уста мои положенный. И ты входил в меня так, будто я сама всаживала себе в грудь, в плоть благодатный спасительный кинжал, устав от проклятой жизни, молясь счастливой смерти.

И я знала, что великая любовь – сродни смерти; она рядом со смертью идет, так близко, что нет и зазора меж ними, ни щелки малой.

И я кричала, катаясь в душистом сене: Вооз, Вооз! Ты не забудешь свою Руфь?! Не забудешь ты Руфь свою?! А ты кричал мне в ухо, молча, шепотом, в ответ: как же я забуду тебя, красота моя, если ты родишь мне ребенка, от такой любви только дети и родятся, и только красивые дети, потому что все вокруг, и эти сухие цветы – полевые гвоздики, клеверы, ромашки, – и этот старый сеновал, и звезды в проеме крыши, и морозный воздух, и лошадиное ржанье на дворе, и мычанье коров и быков, и запах зерна из крепко увязанных мешков, спящих в кладовых, все, все пропитано, как хлеб – терпким вином, нашей красотой, нашим счастьем и чистотой, нашей волей! Любовь, Руфь, – ведь это воля! Ты волен любить, а это – воля Божья. И две воли сливаются, и ты исполняешь тогда то, что не может не быть. А потом – хоть небытие. Мы уже сбылись. И умысел Бога сбылся.

И я кричала опять: а страданье! А страданье, Вооз! Великое страданье, коим надо заплатить за великую, большую любовь! Где оно! Как избегнуть его! Как отвести его, отмолить! Я не хочу его! О как я его не хочу, Вооз, если б ты знал!

И отвечал мне Вооз, жарко дышал мне в ухо всей горящей душой своей: я тоже его не хочу, родная! Но как ты сорвешь шиповник, не поранив руки?! Как ты сядешь на лошадь и поскачешь, ни разу не упав, не ударившись головой об острые камни?! Дети, играя с огнем, обжигают пальцы и плачут. Плачь и ты, если страданье придет.

Оно навалится тьмой! Всей тьмой навалится оно!

Не бойся. Жизнь – это не блаженный сон. Не сладкий пирог. Пусть приходит боль. Пусть обнимет тьма. Жизнь – это путь через тьму. Через времена. Я с тобой. Я с тобой. Поцелуй меня еще. Иди ко мне еще. Иди ко мне. Всегда иди ко мне.

И сухие иглы и колючки высохших полевых цветов и трав кололи нам голые спины, локти и голени, впивались в ягодицы, и мы впивали губами губы друг друга, как сладкие ягоды, чуть подсохшие на жарком летнем Солнце, о, такие сладкие зимой, в завыванье метели и поземки, – сухую вишню, сухую клубнику, сушеную малину, – Господи, какая сласть, дай мне еще вкусить, пока я не умерла, пока я еще не умер, пока мы оба здесь, еще здесь, еще рядом, вместе, еще друг в друге, еще одно, еще один живой цветок во всем сухом, мертвом, морозном, выстывшем, голом.

ГОЛОСА:

А-ах, эта девочка у меня недолго комнатку снимала… Скромная такая. Молчаливая. Все молчит да молчит. Работать хотела, и работу в Вавилоне находила. Вавилон – город проклятый; замучает кого хошь. Девоньку мою тоже мучали, мышцы ей работой выкручивали. Где приветят, а откуда и погонят. Она мне ничего не рассказывала. Ну да кто я? Я ей каморочку сдавала, за грошик. Я-то сама голь, беднота. Я и грошику была рада. Она мне: бабушка, вам водички принести?.. Воду в ведрах с водонапорной башни таскала. От дома это далеко. Идет, хрустит по снегу сапожками, ведра налиты всклень, тяжелые, как гири в цирке, а она идет и не гнется, а сама худая. А сапожки модные, высокие, на каблучках, на шнуровке. Дорогонько, однако, в Вавилоне стоят такие сапожки! Я постеснялась ее спросить: откуда, мол, девка, у тебя монеты на дорогую покупку нашлись?.. Такой монетой не за поденку платят… Побоялась. Думаю: у каждого тайны свои. А Господь и так все знает. От Него не спрячешься. Перед Ним ты и так голый весь, как в день рожденья.

А потом, неделю спустя, гляжу ей на ноги: сапожек нету. Нет как нет. Тут уж насмелилась, спросила: где? Она закраснелась вся. Шепчет: это я брала на время, у подруги, поносить. Да врешь ты все, думаю. Просто жрать тебе не на что, взяла ты и продала свою непотребную роскошь. Вот и вся песня. И опять на ноги ей гляжу. А ноги – на снегу – в матерчатых тапочках, это зимой-то, все равно что босые. Я сжалилась, ей свои галошки поносить дала. Не подарила; что я – Царица Небесная, что ли, подарки ни за что ни про что делать приблудкам; а так – жалко девку, на, поноси чуток, да не износи до дыр, а то возместить ущерб заставлю.

Он поднял ее на руки, спящую. Она уснула мгновенно, припав щекой к краснобархатной подушке. Что бормотала – не разобрать.

Он стоял с ней на руках, закрыв глаза, будто тоже спал стоя, как конь. Он видел ее и с закрытыми глазами.

– Да она же вусмерть пьяна! – крикнула Кудами, отвратительно, насмешливо осклабясь, втыкая в зубы длинную пахитоску. Маюми услужливо поднесла госпоже огня, керуленский табак затлел, задымился. – Ты, морячок! Голодранец! А тебе будет чем за мою девочку заплатить! Она, знаешь ли, хоть и любит к бутылочке приложиться, а норовистая лошадка, и стоит дорого, будь здоров! Золотом за мою девчонку платить надо! У тебя звенит ли в карманах?!.. давно ли ты сам из осакских трущоб, да ты ведь из плена сбежал, неужели я не вижу, у меня глаз наметан! Ты, побирушка, бродяга! Наши моряки ваших крепко побили! И еще будут бить! И наши моря не для вас, доходяги! Наши маленькие острова, а воины сильные! Сильней всех в мире! Ибо нас учат умирать! И даже в плену! А тебе стыдно должно быть; что ж ты стоишь, держишь девчонку, глупец?!.. Плати да иди! Где монеты! Ну!

– Он… потом заплатит, Кудами-сан, – подобострастно завиляла у складок пышного хозяйского кимоно Маюми, спасая и подругу, и ее гостя. Странный гость. Странный, внезапный сон Лесико. Опоил ее кто вареным опием? Странный, духмяный дым обволакивает молчащую надменную морду Кудами; словно бы и не пахитоску она курит – а сандал жжет. – Он… пускай удалится с Лесико!.. он долго шел, он путник, ноги устали, босиком… вы плюньте на них, ведь вот музыку снова можете заказать, велите услать Титоси, и она устала, а хотите, мы сейчас вам сами пригоним из номеров китайских музыкантов, они на трещотках играют, на бэнь-фу… и девочкам вина, вина хорошего закажите!.. самое гулянье только начинается… богатые гости повалят… как снег из двери повалят, вот как пить дать, вот Буддой клянусь вам, госпожа, мизинец отрезать свой дам…

Кудами махнула рукой.

– Сгиньте! Только мне о всякой швабре и думать!.. А эти, сбежавшие из плена… подзаборники… чуть научились языку Ямато – и сразу же к девочкам!.. А впрочем… знают толк… а-а-а…

Зевок. Зырканье сметливой Маюми. Ах, он закрыл глаза. Он не видит. Дурачок. Совсем помешался от нашей Лесико. Маюми больно и мгновенно наступила ему на босую ногу ножкой, обутой в деревянную гэта. Он дернулся, ожег ее глазами, спросил шепотом:

– Куда идти?..

Кудами отвернулась, показывая жирную широкую спину под жирно блестящим шелком кимоно. Ноздри ее раздувались – она жадно нюхала ароматы дурманного дыма, исходившего из курильниц, трубок, чубуков, пахитосок. Маюми согнула пальчик, поманила: сюда, сюда, быстро.

Он, со спящей Лесико на руках, чуть ссутулясь, пошел за Маюми по переходам, этажам, темным лестницам. Тени мелькали перед ним. Люди, лица. Неужели они были живые? Неужели он сам был жив?

В маленькой каморке он бережно, легко опустил ее на кровать – опустил, как поднял. Как летел вместе с ней в чистом небе.

– Проснись… проснись. Нет, спи. Спи, царица.

Почему он назвал ее царицей? Господи, он не знал. Чужая страна. Чужая земля, Господи. Искалеченный хитрою речью язык. Зачем он ее увидал? Ведьма та, черноволосая, живущая у моря. Это она снабдила его запиской в бордель. А он даже не воспользовался клочком бумаги с жалкой горсткой жучков-иероглифов.

– Спи… я с тобой…

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Степан Гарник після служби в армії вирішує пограбувати інкасаторів, які щомісяця возять зарплату офі...
В жизни человека порою происходят странные, резкие изменения, на первый взгляд совершенно без всяких...
За время работы в уголовном розыске полковник милиции Лев Гуров нечасто сталкивался с такими сложным...
Сделать вид, что ничего не происходит, а все совпадения случайны, Вика Азарова не могла. Она уже пыт...
Книга доктора филологических наук Ольги Ивановны Видовой посвящена самому выдающемуся политику совре...
Книга народного целителя и потомственного натуропата Анатолия Маловичко, чьи системы питания и очище...