Лесная крепость Поволяев Валерий
– А на мину не наедем? – вновь взялся за своё гвардеец. – Сапёры предупредили – здесь много неснятых мин. И немецких полно, и наших. Наши, говорят, ещё с сорок первого года стоят… Минировали, когда ожидали прихода немцев.
– Враки! – Ломоносов усмехнулся. – Я сам был тут в сорок первом году, никто ни одной мины не поставил. Сведения совершенно верные.
– Этого я не знаю, и вообще я не я, и хата не моя… Что услышал от сапёров, то и передал. За что купил, за то и продал.
Ломоносов покосился на гвардейца, понял: врёт, отвернулся от него – такого парня он не взял бы к себе на заставу. Гвардеец понял, что для младшего лейтенанта он не представляет никакой загадки, и обиженно поджал губы, решил, что больше вступать в разговоры с офицером не будет, себе дороже.
Мимо машины полз изломанный войной лес, в изувеченных, с расщепленными, разодранными, рваными стволами деревьях пели птицы. Радостно, ликующе, громко, как в жарком июне сорок первого года. И всё-таки песня птиц сорок четвёртого года отличалась от птичьих трелей сорок первого…
Ломоносов молчал – думал. Водитель тоже молчал – дулся. В тон его настроению тонко, обиженно подвывал мотор, под колёсами полуторки что-то стеклисто хрустело, младший лейтенант вгляделся – это был шлак. Немцы насыпали его, чтобы не буксовать, – видать, неподалёку отсюда у них находилась какая-то контора, они и облагородили дорогу.
Вспомнился Чердынцев. Мрачный, неразговорчивый Ломоносов помрачнел ещё больше, кадык у него дёрнулся, подпрыгнул, потом тихо опустился, словно поплавок, утонувший в слезах.
Чердынцева было жаль – до сих пор эта жалость, боль эта не прошли в Ломоносове… Просьбу умирающего командира он выполнил – переправил жену его Наденьку на Большую землю, в Москву, а вот как сложилась её судьба дальше, Ломоносов не знал совершенно.
Да и много ли узнаешь, находясь вначале в партизанском отряде, а потом, когда фрицы побежали, в действующей армии?
Сейчас, когда его выдернули из армии и перевели в пограничное управление НКВД, назначили начальником заставы, времени, возможно, будет побольше, и он сможет сделать запрос, узнать, что сталось с женой командира. Ломоносов невольно вздохнул.
Мимо проплыл ещё один танк, наш – «тридцатьчетвёрка» с задранной вверх пушкой и расклёпанными тяжёлым ударом гусеницами, танк окружали несколько сожжённых немецких машин – схватка тут была нешуточная. Шофёр-гвардеец – человек малоопытный, порох, видать, нюхал только при учебной разборке патронов, когда новобранцев знакомят с содержимым боеприпасов, и не более того, – не знает, что там, где есть следы прямого боестолкновения, как на этой дороге, где валом громоздится сожжённая техника, мин быть не может, их просто не успели поставить, здесь война двигалась на хорошей скорости и сапёрам было не до этого. Другое дело, если бы тут шли затяжные оборонительные бои.
Хотя, конечно, во всех случаях ухо надо держать востро. Ломоносов подтянул к себе автомат, лежавший в ногах, родной ППШ, сапогом на всякий случай ткнул вещмешок – там среди консервных банок с харчами, в основном, с американской тушёнкой, лежали и круглые автоматные диски, три штуки, набитые патронами под «верхнюю пуговицу», и пара гранат. Ломоносову показалось, что впереди в небольшой горелой пади мелькнули тени в мышиной форме – по здешним лесам бродит немало недобитых фрицев, и поодиночке бродят они, и группами, и этих обозлённых вояк следует опасаться. Особенно эсэсовцев, которые знают, что в плен брать их не будут, а взяв, особо чикаться не станут – расстреляют.
– Что там? – краем глаза уловив движение младшего лейтенанта, спросил гвардеец.
– Ничего.
– Немцы, может?
– Может.
Дорога тем временем плавно пошла под откос, деревья подступили к колее близко, совсем близко, снаряды по какой-то причине обошли это место – видимо, целей лакомых не было, авиация тоже не тронула густой корабельной чащи, в общем, место это было недоброе.
Над травой тучами висело комарьё – влаги здесь было больше, чем наверху, цветов было больше, яркими пятнами мерцали такие, которых на холодной земле Ломоносова просто не знали. Воздух зримыми пулями перечёркивали шмели и дикие пчёлы.
Неожиданно из ободранных, исхлестанных кузовами машин кустов, подступивших к самой колее, выскочили трое немцев в сероватой выгоревшей форме, с засученными рукавами, в пилотках.
– Мать твою! – выругался гвардеец.
Младший лейтенант молча вскинул автомат и высунулся из кабины. Он на десятую долю секунды опередил поджарого фрица, дал очередь. Поджарый спиной вдвинулся в кусты и исчез – ветки хоть и были исхлёстанными, голыми, а скрыли человека целиком, двое напарников поджарого также исчезли.
Гвардеец рукавом гимнастёрки стёр со лба пот, рукав потемнел – пота было много, – поинтересовался предательски подрагивающим голосом:
– Чего это они?
– Голодные, – пояснил Ломоносов. – За пару банок тушёнки они сейчас даже своего любимого фюрера ухайдакают и не поморщатся.
– Может, сказать о них в штабе, пусть прочешут лес?
– Прочёсывать устанешь. Окружённые фрицы на месте не сидят, они всё время движутся. Сегодня лес прочешешь, завтра в нём фрицев в два раза больше будет.
Шофёр вновь рукавом гимнастёрки осушил свой лоб, выругался коротко:
– Гады!
Дорога поползла вверх, на неровно скошенный бугор, украшенный старой ржавой полуторкой, вросшей в землю полусгнившими железными дисками. Сквозь деревяшки кузова проросла трава.
«С сорок первого года стоит», – определил Ломоносов, хотя в сорок первом, когда они шли по этой дороге с Чердынцевым, никаких полуторок тут не было… А с другой стороны, не всё же время они двигались по дороге, часть пути проделали лесом – и путь себе спрямляли, и от немцев прятались, всё было, словом.
Ломоносов открыл дверь кабины и, ступив сапогом на подножку, глянул назад – что там, в клубящемся пыльном мареве?
– Ну что? – спросил гвардеец. – Фрицы есть?
– Нет.
– Попрятались, гады, – удовлетворённо произнёс гвардеец, оторвал от руля руки, потёр их. – Счас они совсем не те, что были ещё полтора года назад.
Ломоносов с сомнением покосился на гвардейца: вряд ли этот человек знает, как вели себя немцы полтора года назад, вновь уселся на сиденье и смежил глаза. Неплотно смежил, так, чтобы видеть колею, ползущую под колёса полуторки.
Солнце поднялось уже совсем высоко, округлилось, побелело, небо также побелело, сделалось плоским и каким-то твёрдым, птицы, самозабвенно гомонившие, начали стихать. Монотонно, с жалобными всхлипами, появившимися от перегрева, продолжал выть мотор полуторки. Кабина раскалилась. Переднее – ветровое – стекло плотно залепили мухи, они садились прямо на ходу и припечатывались к стеклу, будто были намазаны клеем, и ничто, кажется, не могло сбить их. Шофёр-гвардеец пробовал стучать кулаком по стеклу изнутри, из кабины, прогнать их – не тут-то было.
Гвардеец не выдержал, выругался матом – мухи, будто тёмная тряпка, перекрыли ему обзор.
– Не мухи, а настоящие эсэсовцы, – отплюнулся он, – враги советского народа.
Ломоносов молчал, у него был вид дремлющего человека, но он не дремал, сквозь полусжим век следил за тем, что происходит вокруг, ничего не упускал – ни тень, наползшую на солнце, ни сороку, спугнутую кем-то на далёком дереве, ни следы сапог с коваными подковами, оставленные в сырой низине, ни горсть немецких автоматных патронов, случайно рассыпанную в траве… А в общем, ничего интересного.
Прошло ещё полчаса, и они оказались около спаленного дощаника заставы. Ломоносов выпрыгнул из кабины, вытащил автомат – мало ли кто может оказаться тут, ведь фрицы со «шмайссерами» ему не померещились, он в них стрелял, – медленными, изучающими шагами обошёл сгоревший дощаник. Повсюду следы запустения, тлена, какой-то странной гнили.
От броневика, который они когда-то облили бензином и сожгли с Чердынцевым, ничего, ни единого следочка, немцы куда-то уволокли его, а возможно, даже починили, и он ещё принёс немало горя нашим солдатам. Могилы, которую они вырыли с лейтенантом для погибших пограничников, тоже не было – её словно бы срезали с земли. Нету могилы.
Но ничего-о… Ломоносов постарается отыскать дорогую могилу, по сантиметрам всё высчитает, но могилу найдёт. И памятник свой, рукодельный, нефабричный, но очень скорбный поставит. И сделает кое-куда нужные запросы, чтобы узнать фамилии погибших ребят. Негоже могиле быть безымянной.
Шофёр-гвардеец из кабины опять не вылез – продолжал сидеть за рулём, недовольный, угрюмый, с плоским потным лицом.
Ломоносов обошёл территорию заставы дважды – он совмещал настоящее с прошлым, искал метки, предметы, принадлежащие к сорок первому году, щурился недовольно, постукивал носком сапога по земле, пробуя её на плотность, потом вернулся к полуторке. Гвардеец оторвал от руля сонное лицо, уставился на младшего лейтенанта.
– Лопата у тебя есть? – спросил младший лейтенант.
– А как же! Есть…
– Бери лопату, пошли со мной!
Водитель нехотя вылез из кабины, достал из кузова лопату, подбросил её на руке.
– Вот!
Ломоносов откинул задний борт и вцепился руками в столб, в изъеденное трещинами основание, потянул столб на себя. Гвардеец отставил лопату в сторону.
– Товарищ младший лейтенант, может, я помогу?
Младший лейтенант ничего не ответил, закряхтел надсаженно, потащил столб из кузова, потом повесил автомат на шею и, расставив ноги пошире, укрепляясь на земле, подсунулся под столб, поддел его снизу хребтиной.
– Я помогу, товарищ младший лейтенант, – вновь предложил свои услуги гвардеец, голос его был жалобным – проникся человек к Ломоносову и уважением, и сочувствием, понял, что тот испытывает, вернувшись в своё собственное прошлое, кинулся было к младшему лейтенанту. Но тот просипел, обрезал гвардейца:
– Не надо!
Кренясь всем телом из стороны в сторону, приседая, он поволок столб к остаткам ограды, которой когда-то была обнесена территория заставы, целя в дальний угол. Водитель, подхватил лопату, поплёлся за ним. Автомат, висевший на шее лейтенанта, раскачивался из стороны в сторону, будто часовой маятник, мешал Ломоносову, но оставлять автомат было нельзя.
Наконец он дотащил до нужного места, свалил столб на землю, сам свалился рядом, совершенно обессиленный.
– У-уф, – выдохнул он и закрыл глаза.
Гвардеец, не выпуская из рук лопаты, затоптался рядом, потом громко хлобыстнул ладонью по щеке, сбивая здоровенного, покрытого яркими, керосинового цвета разводами овода. Выругался:
– Фашист!
Младший лейтенант открыл глаза. Усталости как не бывало – всего несколько минут хватило, чтобы одолеть её. Ломоносов приподнялся и нежно огладил рукой нагретое дерево столба, ощупал пальцами крупную щель, словно бы хотел проверить, развалит она столб или нет. Приказал гвардейцу тихо и жёстко:
– Дай сюда лопату!
– Я помогу, я помогу, товарищ младший лейтенант… – заторопился, зачастил гвардеец – очень уж непонятен был ему этот офицер, но Ломоносов обрезал его с прежней тихой яростью:
– Не надо!
Он сам вырыл яму под столб, лопата за лопатой вышвырнул наверх рыжую жёсткую землю, поплёвывая себе на ладони, чтобы не образовались мозоли. Помощью гвардейца так и не воспользовался, подтащил к яме несколько камней, самых разных, и покрупнее и помельче – столб надо было укрепить, – и уселся на землю перевести дыхание.
– Может быть, я всё-таки подсоблю, товарищ младший лейтенант? – Гвардеец вновь по-вороньи угловато, кособоко заскакал вокруг Ломоносова. Младший лейтенант упрямо помотал головой: нет!
– Что вы всё – нет да нет, товарищ младший лейтенант? – обиженно промямлил гвардеец. – Будто я не советский человек…
– Советский, – глухо произнёс младший лейтенант, – только с другой биографией.
Он поднялся, сапогом придвинул к яме несколько камней, затем загнал столб в яму, подпёр его плечом, пододвинул большой камень, спихнул его в яму, потом подгрёб несколько камней поменьше.
Припекало солнце. Но Ломоносов не замечал его, лишь иногда стягивал с головы пилотку и вытирал ею лицо. Было жарко. Самая пора забраться куда-нибудь в тихое прохладное озеро, засесть там среди цветущих кувшинок, послушать, как смачно чавкает жующая водяную ряску и коренья куги крупная рыба, нырнуть в светлую глубь, коснуться руками дна и вынырнуть, держа во рту тёплый лучик солнца, со счастливым ребячьим ощущением, что всё впереди – вся жизнь, – и ничего худого нет в ней… Ни боли, ни зла, ни войны. Реалии же существовавшие имели окрас с точностью до наоборот. Не было ни тихого озера, ни жующей рыбы, ни цветущих кувшинок – была война, которая ещё не кончилась, были раны, кровь и боль.
Гвардеец на месте младшего лейтенанта тысячу раз бы бросил неподъёмную работу со столбами, залез куда-нибудь в тенёк, расслабиться, забыться в сладком коротком сне, а Ломоносов расслабиться себе не позволял, трамбовал землю подле столба, бросал в свободные щели камни – под каждую щель свой камешек, подходящий по размеру, и не успокаивался до тех пор, пока не установил столба.
Вытирая лоб пилоткой, обошёл столб кругом, похмыкал довольно – с работой он справился. Лейтенант Чердынцев, если бы был жив, был бы им доволен… Кто знает, может, дух лейтенанта сейчас витает здесь, над этим куском границы, над старым этим столбом, который будет стоять долго – как память о былом, о тех, кого здесь не стало, кто лежит в этой земле, как напоминание о том, что живые остались должны мёртвым. Может быть, и сам-то Ломоносов остался жив лишь потому, что его прикрыли ребята, лёгшие в эту вот нагретую, ласковую землю?
В висках возник звон… Всё дело в нервах, видать, в усталости, ещё в чём-то… Того гляди, определят его куда-нибудь в госпиталь, на лечение. Но ни лечения, ни госпиталя, ни тишины учебных аудиторий в ближайшее время не будет и, если честно, не предполагается – война-то не кончилась. Впрочем, чего сейчас об этом думать?
Ломоносов поднял автомат и дал в воздух короткую очередь, рваным эхом пронёсшуюся над деревьями, поднявшую в небо несколько ворон, расположившихся со всеми удобствами на ближайшей сосне и с интересом разглядывавших младшего лейтенанта – хотели понять лесные колдуньи, чего человеку тут надо.
Обиженный гвардеец вновь залез в кабину полуторки и теперь клевал там носом, жарился, потел нещадно, видя сны из своей прошлой деревенской жизни: бегал по улицам и щупал молодых и не очень молодых бабёнок, изображая из себя темпераментного петуха.
Услышав автоматную очередь, испуганно вскинулся и в то же мгновение исчез – залез под руль. Непонятно ему было, что происходит, где, по какому поводу громыхнул автомат, – всё понял он, лишь когда прозвучала вторая очередь, вылез из-под руля со смущённым видом, крикнул Ломоносову в своё оправдание:
– Педаль что-то заело! – Достал откуда-то фуражку, которой раньше у него не было, и нахлобучил на голову, сразу становясь похожим на армейского начальника средней руки.
Ломоносов дал третью автоматную очередь в воздух, повесив в пространстве закуржавленную дымную ветвь, быстро, впрочем, растёкшуюся, проговорил тихо, ни к кому не обращаясь:
– Ну вот и всё… Вот мы и вернулись.
Он окинул глазами пограничный столб – ровно ли стоит, кивнул удовлетворённо: столб стоял ровно и, главное, прочно и простоит он так ещё очень долго.
Это устраивало Ломоносова.
Воздух сделался влажным, потяжелел и даже, кажется, загустел от жары – лето сорок четвёртого года обещало быть горячим.
Погиб Ломоносов через два с половиной месяца, когда на полях стала желтеть трава и запахло осенью – и воздух уже сделался другим, и небо, и земля, уставшая от боли, кажется, начала немного отмякать, выплёвывать из себя, выталкивать на поверхность разные военные железки.
Ночью застава была поднята в ружьё – пришло тревожное сообщение о том, что издалека, чуть ли не из глубины Белоруссии прорывается группа эсэсовцев, сотрудников одного из лагерей смерти, руки у этих людей испачканы в крови не по локоть, а по самые ключицы. Группу надо было во что бы то ни стало задержать.
Армейских частей в районе не было, только пограничная комендатура, следовательно, на малочисленных погранцов эту сложную задачу и возложили.
Своих людей Ломоносов собрал в ночи, при тусклом свете фонарика, в котором едва работала полуразряженная батарейка, а когда стало рассветать и низко над землёй рваными клубами поплыл серый туман, из равнины немцы и выплыли. Страшные люди. Обвешанные оружием, с чёрными лицами, давно не бритые, завонявшие от грязи, с красными глазами и неровными судорожными движениями, видно, для того чтобы держаться на ногах, глотали какие-то бодрящие таблетки, от которых человек превращается в животное, но не спит, не спит – вот что главное. За своего убогого Гитлера сражается.
В сером клубящемся тумане и схлестнулись. Поскольку эсэсовцев было много, они забили лес так плотно, что казалось, свободного места не стало. Дрались эсэсовцы молча, страшно, вся шестая застава в том бою и полегла. Целиком полегла, ни один человек не уцелел. Но и эсэсовцы получили своё, не прошли, накошено их было столько, что когда приехал большой важный чин с лампасами, то подивился увиденному несказанно: в некоторых местах трупы лежали в три, а то даже и в четыре ряда, оплывшие кровью, с успокоенными лицами – отмучились наконец-то фрицы!
И наши отмаялись, лежали тут же, с автоматами ППШ, в дисках которых не оставалось ни одного патрона, – прикрывали друг дружку до последнего…
Похоронили пограничников в одной могиле, общей, вместе с командиром, отделять его от остальных не стали, да и чин младшего лейтенанта был невелик. На прощание дали салют из трёх винтовочных стволов, переполошили здешнюю птицу, но ненадолго, выпили по стопке «наркомовской» за «упокоение душ рабов Божьих» и уехали.
Приехали другие люди и начали налаживать жизнь на заставе – границу-то дырявой оставлять нельзя.
Лежит теперь маленький солдат там, где началась его дорога в войну, где дрался он. Не за самого себя дрался и погиб не ради себя самого – погиб за общее дело, за будущее светлое, надеясь его приблизить к нам. Да только будущее это радостное, как показало время, что-то не очень-то хочет приближаться, оно отдаляется от нас, вот ведь как. И почему это происходит, объяснить не может, по-моему, ни один человек на свете. Не дано…
2009 г.
Луноход
Отец у Калачёва был деревенским пожарником. Должность пожарника в ту пору считалась общественной. Каждый колхоз имел специальный пожарный закуток, на стенках которого висели багор, две лопаты и топор, черенки пожарного инвентаря были окрашены в знойный клюквенный цвет, в чём и было отличие его от инвентаря обычного. Ещё висело ведро, на боку которого белыми масляными буквами было выведено «пож. охр.» – вот то имущество, за которым отцу надо было следить.
На общественных началах, за полтора десятка трудодней, что в дом ничего не приносили – на трудодни тогда давали ноль целых, ноль десятых и ноль сотых денег, столько же зерна и овощей, сверху добавляли увесистый довесок в виде нуля. И всё равно отец не бросал этой должности, считая, раз сельский мир, или, иначе говоря, сход, общее собрание – люди, словом, попросили его быть общественным пожарником, значит, им надо быть.
Ещё в его распоряжении имелась бочка, мёртво прикрученная к телеге, с ручным насосом, который не то чтобы не подчинялся людям, нет – сладить с ним можно было, но только целым миром, насос был тяжёл и упрям, сипел, возмущённо клекотал, когда его пытались заставить работать, чинить его пробовали все – и трактористы, и кузнец, не говоря уже о старшем Калачёве, но всё без толку, и в конце концов люди отступились от сиплого двуручного механизма.
Потом Калачёв-старший перестал быть пожарным. Произошло это следующим образом. Деревню в те времена все кому не лень старались приструнить, считая, что в селе живут только одни кулаки, плодят ворон и грачей, чтобы те побольше сжирали зерна, да хорьков – любителей колхозных несушек, закручивали гайки так, как Калачёв не закручивал проволоку на увёртливой пожарной бочке, чтобы она не вертелась на телеге, стригли под самый корень: душили налогами, отнимали молоко, которое должны были выпить детишки, из-под кур забирали только что снесённые, ещё тёплые яйца, картошку заставляли отвозить на спиртзавод, чтобы ничего не могли оставить себе, без зазрения совести шарили у старух за иконами – нет ли там заначки?
А потом вообще всякий стыд потеряли: налог стали брать с того, с чего вообще никогда не брали, – с яблонь и груш, с каждого корня. Да так завернули крестьянину руки за спину, что сладкие яблоки сделались такими, будто их скрестили с хреном и перед тем, как подать на стол, мазали горчицей. Платить за яблони было нечем, и тогда Калачёв-старший, вскипятив несколько вёдер воды, вылил кипяток под корни. Яблони умерли быстро – так быстро, что Калачёв даже заплакал, листва на яблонях обвяла, пожухла и на следующий день опала совсем, комли оголились – с них сползла кора, обнажив нежную, вкусного сливочного цвета древесину.
По чьему-то сигналу из района очень быстро прикатил на бричке бритоголовый хмурый милиционер. Скрипя сапогами, молча походил по участку, потом вызвал Калачёва-старшего на улицу.
– Ты чем яблони потравил? – спросил милиционер, Калачёву-старшему показалось, что голос у представителя власти очень уж высок и резок, милиционер будто бы напильником ездит по железу. – Каким таким ядом?
– Я тут… Ну как сказать? Ничем, в общем… – Калачёв отвёл глаза в сторону. – Парша на яблоньки напала, внутренняя, значит, болезнь, схожая с туберкулёзом. Она загубила деревья. Враз.
– Враз, значит? Туберкулёз, выходит? – Нижняя губа у милиционера поехала в сторону, придав его лицу брезгливое выражение. Ну будто сом вместо вкусной ракушки смолотил гальку. – Внутренняя парша, говоришь? Ну хорошо, – молвил он тягуче и полез в бричку.
– Доброй вам дороги! – вежливо произнес Калачёв-старший на прощание.
Милиционер посмотрел на него холодно, раскрыл планшетку и, настрочив что-то на разлинованном листке бумаги, вручил листок Калачёву.
– Держи произведение искусства! Завтра явишься в район.
Он мог бы и сейчас забрать Калачёва, увезти его на бричке, а в райцентре запереть в тёмную и выдержать до утра, но, видать, что-то дрогнуло в милиционере, сломалось; вполне возможно, с кем-нибудь из его родственников тоже произошло подобное, и милиционер дал Калачёву немного подышать и напоследок насладиться волею. А мог бы и не дать.
Из района Калачёв-старший уже не вернулся, вернулся через два года из других мест, худой, лысый, с отбитыми лёгкими, пробовал работать в колхозе, но работать не мог, не хватало сил, он всё больше лежал; иногда вспоминал, как был добровольным сельским пожарным, и вроде бы оживлялся в воспоминаниях, глаза его начинали блестеть, но потом блеск пропадал, взор становился тусклым и чужим – жизнь уходила из Калачёва-старшего…
Когда Игорь Калачёв пошёл в первый класс, отца не стало, похороны были малолюдными, тихими, на поминках вспомнили прошлое старшего Калачёва, кто-то из деревенских мыслителей предложил на могилу вместо креста поставить багор, мыслителя обозвали дураком, что, общем-то, было недалеко от истины, и вскоре после похорон деревенского пожарника забыли.
Уходя в армию, Игорь увидел фотокарточку отца, которой раньше не видел, у него что-то защемило в груди, лоб прорезала вертикальная морщина – отец на фотографии был изображен счастливым, с просветлённым лицом и шальными глазами: похоже, сидя перед ФЭДом заезжего мастера, он не верил, что вернулся с фронта живым, целым, непокалеченным, с руками, с ногами, без дырок в голове и в теле, но зато верил в другое – былое не возвратится, они своё отвоевали, наелись землицы под завязку, нанюхались пороха – хватит! На плечах у отца красовались погоны с блестящей широкой лычкой старшего сержанта, но что погоны, погоны – ерунда, они могут быть даже лейтенантскими, на груди у отца красовались награды – три ордена и три медали. Ни орденов, ни медалей отца Игорь раньше никогда не видел, как, собственно, не видел и этой щемяще-радостной фотокарточки, вполне возможно, награды изъяли после суда. Когда Игорь думал об отце, ему делалось горько.
Фотокарточку отца он взял с собою в армию, в Афганистан.
Разное случалось у Игоря на «ридной Афганьщине» – и красной пыли поел он не меньше, чем отец земли в свою войну, и пороха нанюхался вдоволь. В армии Игорь служил в «полосатых» – в десантных войсках. Душманы, в принципе, не боялись «зелёных» – сорбозов народной армии, не боялись «соляры» – нашей пехоты, а вот «полосатых» боялись.
Как-то зимой в Кабуле один дуканщик разоткровенничался, излил, что называется, душу. Хитрый был дед, умный, с острым стремительным взором и цепкими, изящными пальцами музыканта. Не дуканщик, а пианист Ван Клиберн.
Игорь в составе патруля зашёл тогда в дукан – искали дезертира. Дуканщик спросил солдат:
– Что вам тут надо?
Объяснялись с ним через переводчика – сержанта-таджика.
– Да вот, кое-кого ищем.
– Я не про то. Что вам надо в Афганистане? У нас в Кабуле, в Герате, в Хосте, в Бамиане?
Переводчик, пригнувшись, посмотрел в мутное, давно не мытое оконце дукана. Из окна была видна половина Чикен-стрита – торговой улочки, на которой находился дукан. Назвали так улочку на английский, а точнее, американский манер: чикен – это цыпленок, куренок, курица, ну а стрит – понятно без всякого перевода. Хотя курами на Чикен-стрит никогда не торговали – торговали коврами, поделками из меди, монетами, кувшинами и самоварами, дублёнками, которых не хватало даже на один сезон, шкурами волков и лам, а улочку всё равно звали Чикен-стрит. Переводчик задержал взгляд на старухе в фиолетовой чадре, остановившейся у колонки, чтобы набрать воды, поёжился – на улице было холодно. Зима, декабрь – пора, когда солнца в Кабуле бывает мало, с Гиндукуша наползает серая липкая пелена, иногда идёт дождь, но чаще идёт снег, что много хуже дождя – мокрый, клейкий, снег словно бы замешан на специальном составе. В кабульских домах, особенно в старом городе, холодно. Холоднее, чем на улице.
Многие дома здесь не имеют окон – летом ведь в Кабуле стоит жара такая, что не продохнуть, вместо дверей – старые одеяла, повешенные на гвозди. Дрова продаются на килограммы или сиры[2]. Один килограмм дров – дороже килограмма хлеба.
Переводчик отвернулся от окна.
– Мы, отец, сюда не по своей воле пришли, а по вашему приглашению. Вы позвали – мы пришли. Скажут уйти – уйдем.
– Вот и уходите!
– Ты, отец, кто? Глава государства? Бабрак Кармаль?
Дуканщик смял редкую седую бороду, приподнялся на цыпочках, чтобы лучше увидеть переводчика, понял, что другие солдаты патруля языка не знают и разговор хоть и идёт при свидетелях, а всё равно без свидетелей – солдаты ничего не смогут подтвердить.
– Сорбоз, ты знаешь, видать, не только язык моего народа… Верно? Ты знаешь мой народ, и тебе, явно, ведомо, как мы умеем сражаться.
– Ну?
– Можете не уходить отсюда все, не надо. Оставайтесь ради аллаха! Пусть уйдут только ваши полосатые, с барашковыми воротниками, остальных мы придавим. И ваших и наших – со всеми справимся.
«Полосатые с барашковыми воротниками» – это десантники в зимних бушлатах. Воротники на бушлатах действительно были, только не барашковые, но всё равно из натурального меха – цигейковые.
– Сволочь ты, дед, – по-русски сказал переводчик, добавил на дари: – Ты плохо кончишь свою жизнь! – И обращаясь к начальнику патруля, вновь перешел на русский: – Надо идти, товарищ лейтенант. Тут мы ничего не узнаем.
Никого не было на Чикен-стрит, пусто, только холод и колючая зимняя морось, вызывающая ощущение беды и бесприютности. Многие дуканы уже закрылись – на дверях висели решётки.
– Торговля свёртывается. – Лейтенант пощипал свои едва наметившиеся усики. Несмотря на то что он и растительностью ещё не обзавёлся, и возраст его был такой же, как у подопечных солдат, лейтенант уже успел понюхать пороха, целый год охранял перевал Саланг. – К чему бы это, а?
Закрывающиеся дуканы – примета плохая, связь у дуканщиков лучше всякого совершенного телеграфа, торговцы прекрасно знают, когда начнётся стрельба, и заранее прячутся в норы. И кто их только оповещает?
– Стрельбы не будет, товарищ лейтенант, – убеждённо произнёс переводчик. – Закрылись из-за холода. Покупателей нет.
– Чего тебе говорил этот старик?
– Разное, – уклончиво ответил сержант.
– А ты ему чего сказал?
– Сказал, что он плохо кончит.
– Значит, это не наш человек.
Из-за высокого, с большим бетонным основанием, мокрого стояка колонки неожиданно выкатился, мягко перебирая коротенькими лапками, щенок, устремился к патрулю. Торчком хвоста он вилял так старательно и резво, что казалось, у щенка вот-вот вывихнется задница, рот был растянут от уха до уха в щенячьей улыбке, маленькие влажные глазёнки сияли. Был щенок мокр и грязен.
Игорь Калачёв – солдат молчаливый, в час говорит по чайной ложке, и то по большим праздникам, – сделал шаг навстречу щенку, присел, хлопнул рукой по прикладу автомата, и щенок мгновенно разгадал в нём родственную душу, закрутил репкой хвоста, как вертолёт пропеллером, привстал на коротеньких, неуклюжих и совсем ещё неразвитых лапках, кинулся к Калачёву. Он, несмышлёный, старался быть выше и взрослее, чем был на самом деле, он хотел быть большой, сильной и ловкой собакой и был сейчас ею и принадлежал только одному человеку – хмурому парню с добрыми глазами и крупными негритянскими губами, несколько странно выглядевшими на широком крестьянском лице. Хоть странно выглядели губы на лице Игоря, но именно они делали облик его запоминающимся: сильные, чуть вывернутые, тёмные, будто запечённые на солнце, – некая выразительная примета, невесть как занесённая в тихую среднерусскую деревню.
Щенок прыгал только вокруг Игоря Калачёва, на остальных не обращал внимания – ни юный лейтенант со слабыми следами растительности на лице, ни переводчик не были ему интересны. Игорь достал из кармана кусок сахара, снял с него прилипшую нитку, вложил кусок щенку прямо в рот – аккуратно, легко, и щенок также аккуратно и легко взял его.
– Откуда знаете, Калачёв, что этот кабысдох любит сахар? – Лейтенант снова потеребил свои слабенькие усики и, видя, что Игорь не отвечает – собирается, видать, с мыслями, не привык так скоро реагировать, – проговорил: – А грязен-то, грязен наш четвероногий друг!
Щенок из-за грязи действительно потерял цвет – это был мохнатый мягкий клубок земли. Калачёв отдал ему ещё два куска сахара – всё, что оставлял себе, чтобы погрызть где-нибудь в задумчивом уединении, размышляя о том, кто он в этом мире, о ребятах, которых уже нет, о том, что на родине их похоронили так, будто они были в чём-то виноваты: тайком, ночью, без оркестров и слов прощания, как хоронят воров и преступников, и хорошо, если на их могилах лежат каменные плиты, а то ведь полно таких могил, где ни плит, ни меток, ни деревянных столбиков. Есть такие, кому и пирамидки никто не поставит, – из родственников никого в живых. Эх, земля родная! Девчонки, танцы, тихая печальная музыка магнитофона, купания по воскресеньям – где всё это, за какими горами-долами осталось?
Афганистан разрубил жизнь пополам, выел огнём прошлое – былое, оказывается, обладает способностью вытаивать из человека. Даже память и та исчезает, ничего не остаётся. Хотя говорят, что память – единственное, что нельзя вытравить. Можно – вместо тихой музыки недорогого кассетника звучит музыка пуль, материнскую нежность заменяет нежность душманская, замешанная на особом составе. В начале нынешнего года к правоверным попал в плен прапорщик из соседней роты – душманы живьем сожгли его: развели под деревом костер, прапорщика связали проволокой, чтобы было попрочнее, проволока ведь не перегорает, перекинули её через сук дерева и начали опускать потихоньку в огонь. У прапорщика, прежде чем он умер, отгорели ноги, потом таз. Нежность!
…Через три месяца, уже весной, жаркой, гулкой и недоброй, Игорь Калачёв сидел в засаде. Среди плоских, вылезших из земли камней был вырыт мелкий неприметный окопчик, прикрывающий один из подходов к колпаку. Колпак тот, или, выражаясь военным языком, временная огневая точка, находился на рыжем пыльном бугре, контролировал караванную тропу и был у душманов бельмом на глазу. Душманы несколько раз пытались атаковать колпак, сбросить оттуда ребят-пулеметчиков, но каждый раз проявляли слабину; били по колпаку эресами – реактивными снарядами, кидали мины и гранаты – ничего не помогло: как сидели в колпаке ребята, так и продолжали сидеть. Только в разные стороны вынесли пикеты – отрыли окопчики, замаскировали их, проделали проходы, снабдили НЗ – неприкосновенным запасом пищи и воды и неприкосновенным запасом патронов и гранат. НЗ – вещь нужная, ведь мало ли что – а вдруг этот выносной окопчик отсекут? Тогда надо держаться и ждать подмоги. Если помощь не подоспеет, то придётся погибать – подорвать себя гранатой, пустить последнюю пулю в рот либо в висок. Но ни в коем случае не сдаваться в плен.
Ночь та была тёмной, гулкой, будто в мороз, звёзды словно бы кто-то ножом соскрёб с неба. Обычно они гнездятся так густо, что их на небе бывает больше положенного, целая несметь, а сейчас ни одной, непроглядная чернота, огромная страшная дыра, просверлённая в иной мир. Как правило, ночь бывает полна шорохов, топота, писка, жизни – разных, в общем, звуков, когда кто-то кого-то ест, кто-то кого-то преследует, звери жалуются друг другу на тяжёлую жизнь, хвори и отсутствие взаимопонимания в их среде, а тут и звери вроде вымерли – были они, жили, дышали, кушали друг друга, запивали мутной запашистой водой из недалекой речушки, которую нельзя пить людям, и вдруг не стало зверья. Хорошо, что рядом ещё Луноход находился – смышлёный белобровый кобель с узкой мордой, доставшейся ему от породистого папаши-охотника, но сам Луноход статью до папаши не дотянул – туловище его походило на обрубок, лапы были хоть и длинные, но слабые, шерсть разноцветная, одна половина головы – песчано-жёлтая, с седым отливом, другая чёрная, с ночной синевой, шкура Лунохода будто бы была сшита из разных кусков; что оставалось на столе полупьяного криворукого портного, то портной и пустил в ход.
Пришёл пёс к ребятам от душманов. Недалеко от колпака рассеяли банду в сто с лишним стволов. Когда подбирали трофеи, из камней, прижимаясь к земле, извиваясь по-рабьи униженно, вымаливая прощение и прося подарить жизнь, выползла собака. Вид у неё был такой, словно собаку пробило осколком. Игорь Калачёв оторвался от группы, ощупал голову пса, туловище, ноги: не ушиблены ли?
– Ты чего? – недовольно спросил его майор из штаба полка, командовавший операцией.
Калачёв не ответил. Кто-то из ребят рассмеялся.
– Он же немой! С детства не научен говорить.
Собака была цела, просто она чувствовала себя униженно. Калачёв погладил собаку по голове, и та поднялась на ноги. Раздался смешливый голос:
– Луноход!
Несуразна была укороченная собачья фигура, пёс действительно походил на лунохода. Кличка пристала к бывшему душманскому сторожу.
Служил Луноход ребятам верой и правдой, душманов ненавидел люто, определяя их по запаху, ведомому лишь ему одному, – если неподалёку от колпака появлялся декханин с мотыгой в руках и Луноход начинал с простудным шипением скалить зубы – значит, этот декханин двадцать минут назад бросил автомат. Лаять Луноход не умел, с шипением скалил зубы, будто в нехорошей улыбке, и молча кидался на недруга – характер у Лунохода был такой же, как и у его покровителя, никто не слышал голоса этого короткотелого некрасивого пса.
Луноход никогда не ошибался: человек, к которому он совершал скользкий бросок, обязательно оказывался душманом.
Нет, всё-таки Игорю Калачёву и сейчас интересно: как Луноход отличал душманов от недушманов? Ведь к солдатам приходили люди, ничем не отличающиеся друг от друга, душманы и недушманы, и пёс на недушманов не скалился – они действительно не были душманами, хотя и носили оружие, крестьяне из отрядов самообороны, Луноход относился к ним дружелюбно, кротко повиливал хвостом, а появлялся иной улыбчивый человек в чалме и халате – и Лунохода приходилось сажать на верёвку.
И как он только определял душков, по запаху, что ли? Либо по каким-то иным, неведомым людям приметам? Из солдат он почитал одного Игоря, готов был сутками ходить следом за ним.
В ту ночь Игорь пополз дежурить в выносной окопчик. Луноход так же, как и Игорь, на брюхе, в кровь обдирая мелкие коричневые сосцы о твёрдую землю, пополз следом: ребята только подивились, как ловко пёс копировал человека.
Днём в колпаке была работа – вгрызались в землю, рыли почти без перекуров, потому что знали: чем раньше зароются, тем будет лучше, разведка предупредила, что через два дня тут пройдет крупная банда, колпаку предстояло перекрыть ей дорогу. А держать бой лучше, зарывшись в землю, уплотнив свою плоть её плотью, прикрывшись ею, – вкалывали так, что даже тем, кто уходил ночью в засады, не удавалось отдохнуть.
Ночь опустилась быстро, в несколько минут – длинные тени от каменистых холмов начали стремительно увеличиваться, соединяться друг с другом, вытеснять светлые рыжие окошки, и едва Игорь успел добраться до окопчика, как сделалось темно, а точнее, черно, совсем черно. Игорь в этой черноте растворился, будто малая таблетка в огромном пузырьке чернил.
Поудобнее улёгся в окопчике, послушал тишину, в которой не было ничего недоброго, подумал: «Это пока ничего нет недоброго, пока! А через два дня тут небо сплюснется с землёй, камни будут жариться, как яичница на сковородке, – вздохнул тяжело. – И когда же эта чёртова война кончится?» Отзываясь на вздох хозяина, также тяжело, протяжно и понимающе вздохнул Луноход. Игорь Калачёв прижал пса к себе – Луноход, словно бы того ожидая, притиснулся к нему покрепче. Вдвоём теплее.
Вспомнилось, что в общежитии училища, которое находилось в их селе, девчонки холодными зимними ночами обкладывались, извините, кошками – кошек в общежитии было видимо-невидимо, самых разных, – с этими ласковыми пушистыми колобками им спалось много теплее.
Черна ночь, опасна. Вначале полая была, тихая, никаких звуков, а потом словно бы плоть обрела и с плотью потеряла немоту; лежит Игорь с автоматом, вслушивается в ночь, иногда ощупывает её особым биноклем, в котором чернота разреживается, делается сетчатой, серой – бинокль этот специально для ночного видения предназначен, – старается Игорь зацепить что-нибудь, засечь ползущего человека, верблюда, идущего по низине с тюками на спине, но нет, неподвижна земля. Часы дежурства изматывают, в голове начинает что-то попискивать, поскрипывать, словно там завелась некая голосистая птичка, и чем дальше – тем больше звуков, начинает шуметь лес, монотонно крапать дождь; внутренние звуки расслабляют, убаюкивают человека. Игорь ещё раз обшарил пространство биноклем, отметил, что пустота ночи однообразна, пожалел о том, что внутренние звуки заглушают звуки земли, царапанье и шорохи змей, ящериц, мышей, тявканье лис, хотел что-то сделать с собой, взбодриться, но вместо этого, убаюканный, пригретый тёплым телом Лунохода, положил голову на автомат и отключился.
Что он видел в этой короткой одури, которую и сном-то нельзя назвать? Ничего. Был провал – длинный-длинный, наполненный какими-то неясными, высветленными изнутри тенями, тени двигались, сопровождали долгий полёт Игоря; в сторону, словно бы выбитые прикосновением ножевого лезвия к наждаку, летели искры, роились, горели печально, гасли.
Прошло немного времени, минут семь-восемь, и Луноход забеспокоился, привстал в маленьком каменном окопчике, поглядел на хозяина, потом ткнулся носом в темноту и с шипением ощерил зубы, шерсть у пса вздыбилась на загривке – что-то он видел в ночи… Лапой Луноход потрогал хозяина, надеясь, что тот очнётся, поскрёб по рукаву старой, выжаренной до бумажной тонины десантной куртки, но был тяжел и длинен полёт Игоря по тёмному провалу; он был словно бы мёртв, этот человек, продолжал лежать, пристроив голову на автомате. Луноход опять ощерил пасть, высунулся из окопа, ловя ноздрями чужой запах, засекая острым взором движение совсем недалеко от окопчика.
К окопчику ползли четверо. В чалмах, в куртках из плотной ткани, с жёсткими лицами, наученные всё делать бесшумно, вооружённые ножами и автоматами. Перед проходом группы, появившейся раньше, чем её ожидали, эти люди должны были снять колпак, к которому аллах неожиданно оказался милостив, и то обстоятельство, что аллах был милостив к кафирам – неверным, несколько озадачивало душманов.
Пёс вновь с шипением оскалил зубы, поскрёб лапой по плечу Игоря Калачёва, тот не шевельнулся, не издал ни одного звука – ну хоть бы промычал что-нибудь в ответ, знак подал, застонал либо проворчал, живой ведь всё-таки человек. Луноход высунулся из окопа, растерянно забрался назад, опять оскалился – душманы были уже недалеко. У Лунохода на глазах даже слёзы появились – пёс понимал, что происходит, точнее, понимал, что может произойти, заранее страшился этого, корябал лапой по плечу человека, тыкался в него носом, страдал. Тиха была ночь – ползущие люди не издавали ни единого звука. Было слышно, как гоняется за мышами лисёнок, как шуршат в сухой траве, позванивают окостеневшими былками две влюбленные гадюки, как ворочается в своей норе суслик. Вот над норой со свистом промахнула большая ночная птица, и испуганный суслик мгновенно затих, через секунду встрепенулся, зашуршал вновь… А под ползущими людьми даже трава не шуршала, они были словно бы бестелесны.
Пёс жалобно прижался к Калачёву, он будто бы хотел прикрыть его коротким некрасивым телом, дохнул ему за воротник, вздох был горячим, слёзным, словно эта собака могла плакать, и вроде бы прощальным – пёс молил Игоря проснуться, но Игорь Калачёв не проснулся, что-то с ним произошло, и Луноход, понимая, что надо действовать, надо защищать беспомощного, самого себя предающего человека, поднял морду к чёрному небу, ощерил пасть, потом легко выпрыгнул из окопчика и, дробно опечатывая лапами землю, понёсся на душманов.
В Луноходе происходили какие-то перемещения, видать, этому способствовал стремительный бег, в горле вдруг начали прокатываться, стукаться друг о друга свинцовые пули, глухой чужой стук этот ширился и неожиданно перерос в хриплый отрывистый лай. Пёс обрёл голос, расколол им ночь и сам удивился этому – не знал он, что может лаять, способности подавать голос Луноход лишился ещё в детстве, в щенячьем возрасте. Он взлаял сильнее, громче, торопясь разбудить хозяина, торопясь оповестить тех, кто находился в колпаке: ребят, кормивших его говяжьей тушёнкой, консервированной картошкой, пустые банки из-под которой остро пахли кислым, больно шибали в нос, угощавших колбасой, белым хлебом и салом – делились всем, что получали, различия не было, и то, что всё делилось на равных, пополам, без различия, кто просит поесть – человек или собака, радовало Лунохода, вызывало восторг. Пёс понимал, что он должен отплатить людям добром за добро, за то, что они кормили, поили, ласкали его, он знал, что такое пули и боль, – неверно говорят, будто животные не чувствуют приближения смерти, не ощущать её могут, наверное, только насекомые-однодневки. Луноход понимал, что ещё секунда-другая, и с ним произойдет нечто такое, о чём он ещё не знает, видел, но сам никогда не испытывал, из глотки его вместе с лаем вырвалось предупреждающее шипение, рычание, на ходу он споткнулся о камень и больно отбил себе правую переднюю лапу. В следующий миг навстречу Луноходу выплеснулись три цветные струи, чуть запоздав, ударила четвертая.
Пули превратили Лунохода в крошеную капусту, пёс умер прежде, чем успел ощутить боль, но успел, правда, понять одно: он смог добром отплатить людям, сделавшим для него добро, они будут благодарны ему за это, душа его вмиг опустела, обратилась в мелкое, слабо посвечивающее облачко, которое в следующую секунду растворилось в ночи, а тело расстрелянного пса ещё долго катилось по земле, булькало выхлестывавшей из пробоев кровью, сгребало пыль вяло мотавшимися лапами.
Ночь распорола тяжёлая пулемётная очередь – ударил наряд из колпака, заработал автомат проснувшегося Игоря, трассирующие пули скрестились на твёрдом земляном пятаке, где находились душманы, перепилили пятак на несколько долей, разошлись, затем снова сошлись и снова перепилили землю – четвёрка душманов осталась лежать, сухая каменная земля вобрала в себя их кровь и в тот же миг опять сделалась сухой, как вобрала она в себя и кровь Лунохода и тоже сделалась сухой. Всех примирила земля, объединив на прощание в неразделимое целое, хотя хоронили пса и душманов совсем в разных местах.
Только после того, как кончилась стрельба, Игорь Калачёв понял, что пёс – несуразный, страшноватый, словно бы сшитый из разных пород, составленный из разных кусков и заплат, не ведавший человеческой речи, но знавший человека, – спас его. Не заслони он собою Игоря Калачёва – Игорь погиб бы. Игорь вытер ладонью глаза – ладонь стала мокрой.
Ночь по-прежнему была тиха и черна. Недалеко, остро, почти стеклисто позванивая окостеневшей травой, проползла змея. Калачёв взялся за бинокль ночного видения, провёл им по земле, но ничего не увидел – всё было размыто, двоилось, троилось, растекалось мокрым мутным пятном.
Демобилизовавшись, Игорь Калачёв пошёл работать в пожарную охрану райцентра. Нервы у него были хорошие, спал он обычно без снов – ни единой картинки, проваливался в сон, будто в омут, как и тогда, в мелком неудобном окопчике, но вот ведь как – иногда он видел длинную белобровую собачью морду, печальные, широко поставленные глаза, чёрную грушу носа с чувствительными дульцами ноздрей, и ему больно сжимало грудь; сердце, почти всегда неощущаемое, как у всякого здорового человека, начинало колотиться гулко, вразнобой – пропадал в его работе обычный порядок, всё пропадало, тело прокалывало зарядом электротока. Игорь просыпался и остаток ночи проводил с открытыми глазами.
Война сильно меняет психологию людей – раздражительный становится спокойным, даже чересчур спокойным, и это состояние, увы, болезненное, спокойный, наоборот, возвращается домой дёрганым, нервным; никогда не хворавший в военные будни, начинает хворать в мирную пору, в кою кажется – живи да живи, отдыхай, набирайся сил, а силы эти уходят и уходят, слабеют лёгкие, сердце, печень, почки, всё вдруг начинает отказывать, человек прижимистый делается широким, вольным в жестах, особенно в тех, когда надо бросать деньги, – война многое переворачивает с головы на ноги. Изменила ли война Игоря Калачёва?
Человек, в общем-то, замкнутый, он сделался ещё более замкнутым, и раньше-то мало говоривший, сейчас вообще перестал говорить, совсем закупорился в своей раковине. Мать, озабоченно сводя брови на переносице, допытывалась у сына:
– Может, за тобой вина какая-нибудь имеется, а? Там, в Афганистане, а? Имеется или не имеется?
В ответ Игорь молча качал головой – никакой вины за ним нет. На лбу у матери возникала длинная глубокая морщина, делавшая её лицо горестным и одновременно изумлённым.
– А может, ты влюбился?
Вновь знакомое отрицательное движение головы – нет.
– Тогда почему бы тебе не влюбиться, а? – Мать садилась на табуретку рядом с сыном, устроив на коленях тяжёлые, совсем не женские, со вспухшими зеленоватыми венами руки. – Сколько у нас бегает хороших девчонок… Самых разных, а? Ведь пора уже, Игорёша, сам видишь. Дальше будет труднее – привыкнешь, оглядываться начнешь… А?
Молчал Игорёша, и мать, понимая, что попыталась забраться в запретную зону, в дело очень деликатное и тонкое, вздыхала подавленно, уходила на кухню.
Работы в райцентре было немного – пожары в небольших посёлках случаются редко, народ тут живёт бдительный, с огнем шуток не шутит, со спичками не играет – знает, что случается, когда его превосходительство огонь вырывается из-под контроля, и добрым ведь бывает этот генерал и злым, и молятся ему, и ругают, но если уж огонь взыграет над крышей какого-нибудь дома, то на пожар наваливаются всем миром. Кто с чем – кто с ведром, кто с тазом, кто с железными граблями, а кто и просто с мокрой тряпкой, всё зависит от подготовленности граждан к стихийным и прочим бедствиям.
Тянулись дни, очень похожие друг на друга, единственно чем отличающиеся – погодой. Мать вздыхала, сводя брови к переносице.
– Может, тебе лучше в город определиться, чем сидеть в райцентре, а? Село, ведь оно и есть село. В большой город, в областной, или даже ещё больше – в Москву, например… Там всё другое. А, Игорёша?
Игорь молчал – нет, не подходит ему большой город, здесь лучше.
– Тогда, может, тебе на учёбу поступить, а? В институт. Пусть будет педагогический. Очень представительная и уважаемая профессия – учитель. Все шапки сымают. А?
Идея Игорю Калачёву понравилась, институт – это хорошо, но только не педагогический, мать видит только одну сторону учительского дела – «представительную и уважаемую», а есть и другие стороны, Игорь их знает, поскольку сам только недавно окончил школу, в памяти всё ещё свежо, лучше уж вуз инженерный. Строительный, например. Он покивал молча и достал с полки старые школьные учебники, раскрыл один – историю, последнюю часть, за десятый класс, подержал минут двадцать на коленях с хмурым, отчуждённым видом, немо шевеля губами, потом снова молча наклонил голову. Насчёт института он был согласен с матерью.
За учебниками он просидел до самого дежурства. Поднялся, когда надо было уходить на работу. Мать прокричала ему вдогонку:
– А может, учебники с собой возьмёшь? На работу, а? Свободного ведь времени – прорва. Позанимаешься. Наука любит, чтоб ею каждый день занимались. Возьми учебники-то! А, Игорёша?
В ответ Игорёша молча помотал головой – он не собирался путать домашние заботы, пусть даже такие важные, как поступление в институт, с работой. Мать, горестно смежив губы, долго смотрела ему вслед – не нравился ей сын, не нравились его отрешённость, замкнутость, его непонятность – никак она не могла разгадать Игоря, раньше он был ей родным, а сейчас стал далёким. Что происходит?
В тот вечер в райцентре случился пожар.
На отшибе стоял старый дом, ветхий, с ломкими таинственными линиями. Как всякий древний дом, он имел своё прошлое и свои загадки, в нём не было центрального отопления и водились привидения. Прописанная в доме угрюмая бабка Ветошица наотрез отказывалась от центрального отопления – жила, целиком полагаясь на привидения и печку, – топила свою голландку углём, кизяками, дровами, чем придется; печка и грела Ветошицу, и от болезней спасала, и радость в душу вселяла, и кормила, а разве, извините, сможет кормить бабку громоздкий чугунный радиатор водяного отопления старой конструкции, который определили во все дома, кроме двух каменных особняков хозяев райцентра? Понятно вам, в чем дело? То-то и оно.
Старики и пожарные знают: когда топишь печку чем попало, в трубе, в отсеках и изгибах дымохода обязательно образуется, горючей налипью напластываясь на стенки, клейкая, блестящая, словно смола, сажа. Сажа эта на обычную сажу похожа мало и обладает свойством загораться – вспыхивает, будто порох, горит горячо и долго, поднимаясь над трубой высоким жёлтым столбом. Случается, от горящей сажи и кирпичи рассыпаются, и крыша загорается – в доброй половине всех случаев горит, особенно если изба покрыта дранкой или соломой, а если крыша «негорючая» – допустим, железная, то полыхают перекрытия. Потому и чистят трубы – испокон веков так повелось, а в Прибалтике это делают до сих пор. В Прибалтике, но не в России… Что до Прибалтики бабке Ветошице – кряжистой, с лиловым, плоско расплывшимся лицом старухе, недоброй, словно столетняя бессмертная колдунья, что никак не может умереть. Да, впрочем, самой бабке было, кажется, не менее ста лет, она никогда не отрывала взгляда от земли и не смотрела людям в глаза, всё в землю да в землю, словно бы моля, чтобы земля наконец забрала её к себе.
Под вечер бабке стало холодно, она и вздумала подтопиться. Не посоветовавшись с привидениями, накидала в печное нутро поленьев, плеснула керосина, чтобы пламя быстрее разгорелось, и послушное пламя разгорелось: в трубе словно бы граната хлопнула, чуть не разворотив дымохода, несколько кирпичей свалилось в печной под, а вверх с паровозным гудением понёсся жёлтый, плохо пахнущий дым, через несколько секунд дым был вытеснен голодным голосистым пламенем. И пошло, и пошло!
Бабка выскочила из избы, всплеснула руками, ощутив жар, мелкой жгучей искрой сваливающийся на неё с неба, вздернула руки вверх, призывая бога смягчиться, простить старую грешницу, но, видать, здорово провинилась колдунья – молитва не дошла до адресата. Не только она была виновата – привидения тоже. Ветошица захватила побольше воздуха в рот, метнулась в избу, уже наполненную дымом, чёрные кудрявые струи ползли из всех щелей, длинными хвостами тянулись к земле, норовили укусить Ветошицу, но старуха, надо отдать должное, умело увёртывалась от них, вытащила из избы фибровый, с поехавшими в разные стороны боками чемодан, узел с постелью и полотенцами, следом вынесла чайник и тяжёлую стопу грязной посуды, будто Ветошица только что выпроводила из избы дорогих гостей и не успела вымыть тарелки, но стопа эта набиралась долго, потом выволокла ещё один чемодан, за ним изящный, с ловко выгнутой спинкой венский стул, затем хотела ещё что-нибудь вытащить, но сверху на дверной проём опустился жаркий жёлтый полог. Пламя облизало порог, и порог загорелся. Ветошица заголосила.
К дому её дружно понёсся райцентровский люд, кто с чем. Земля задрожала от топота многих ног.
Подоспела и пожарная машина, чуть ли не с ходу ударила струёй по ветхому домику, пытаясь спасти бабкино жилье, но спасать было поздно – изба была обречена с первой минуты, когда Ветошица плеснула в печку керосина. Бабка, похоже, осознала это и стояла теперь молча, неподвижно, с вялым отрешённым лицом, скрестив на груди руки. Глаза были привычно опущены к земле.
Внутри дома что-то ударило, звук был гулким, многослойным, кажется, привидения уселись в ракету и отбыли в неизвестном направлении, а может, рухнула одна из притолок, за первым ударом последовал второй – старому строению приходил конец. Лицо бабки вздрогнуло и замерло. Изба словно бы приподнялась над землёю, всем показалось, что дом вот-вот поплывет, раздался третий удар, на третий удар бабка уже никак не среагировала, лицо её осталось неподвижным, видать, что-то в Ветошице окостенело, умерло, и вообще сама она в эти секунды обратилась в кость.
Раздался вой, похожий на волчий, высокий – так волки воют на луну. Вой доносился из дома.
– Кто там у тебя, бабка? – выкрикнул командир пожарников, совсем ещё юный, одетый в брезентовый плащ, очень похожий на лейтенанта, начальника патруля, с которым Игорь Калачёв ходил когда-то по кабульским дуканам.
