Лесная крепость Поволяев Валерий

– Кобель, – преодолев саму себя, нехотя отозвалась Ветошица.

– Где кобель, бабка? Спасать кобеля надо!

– Лях с ним, пускай горит, – по-прежнему не отрывая взгляда от земли, злым голосом проговорила Ветошица.

– Бабка! Окстись! Креста на тебе нет! – раздражаясь и одновременно удивляясь тому, что слышит, вскричал командир пожарников и обеспокоенно покрутил перед собою рукой. Лицо его, освещенное пламенем, было словно бы отлито из красного металла, напоминало лик древнего героя, жившего в Греции либо в Риме, глаза от неверия в то, что он услышал от Ветошицы, тоже сделались металлическими, красными, плоскими.

– Есть на мне крест, есть! – глухо, будто бы изнутри, чужим голосом проговорила Ветошица, и это тоже удивило пожарного начальника: люди, у которых горят не избы – горят всего лишь какие-нибудь жалкие пристройки или сараи, и то в голос кричат, ничего не соображают, потом от горя валятся наземь, и их приходится откачивать, а у этой горит дом, через полчаса бабка по миру пойдёт, но разговаривает жёстко и вполне трезво. Ну Баба-яга, настоящая Яга, Костяная Нога! Не успел начальник ничего скомандовать, как в огонь, отзываясь на очередной всплеск собачьего воя, метнулся Игорь Калачёв.

– Ты куда? – вскричал начальник, но Игорь не услышал его; прикрывшись от огня рукавом – детское движение, которое до самой смерти живёт в каждом из нас, – он нырнул в горящий дверной проём. Начальник кинулся следом, сделал несколько шагов и остановился. Приказал, чтобы водяную струю перенесли с крыши на дверь. Вдогонку Игорю ударил мощный жгут воды, сбил жёлтую простыню с двери, из проёма вылетели чёрные, похожие на смятые тряпки лохмотья пепла.

Бабка Ветошица оторвала глаза от земли и с интересом посмотрела на страшную чёрную дверь, губы её шевельнулись, поползли в сторону – то ли молилась бабка, то ли ругалась, поди пойми. Отзываясь на немую бабкину речь, в доме вновь что-то тяжело ухнуло, следом по-волчьи тоскливо, предсмертно завыла собака. Струя воды била теперь только в проём, оттуда всё время летели чёрные ошмётья, ветхий бабкин дом на глазах превращался в пепел.

Облака на вечернем небе, словно бы вобрав в себя пламя, тоже сделались горячими; изнутри, прорвав тёмную рыхлую ткань, проступила желтизна, заиграла, заклубилась весело – небу не было дела до земного горя, – с радостным шумом откуда-то принёсся ветер, сгреб ошмётья пепла в кучу, поднял над землёй и поволок в угол, ведомый только ему одному. Застыло время. Под порывом только что ушедшего ветра, одинокого и хмельного, погнулась, сделалась рыжей и костянисто-колкой, как в афганских равнинах, трава. Приникнув раз и навсегда к земле, она так и не выпрямилась. Впрочем, если говорить об Афганистане, никто из тех, кто находился сейчас подле горящего бабкиного дома, не знал, какая трава растет на «ридной Афганьщине». Наверное, такая же, как и везде. Знал только Игорь Калачёв, но он как нырнул в огонь, так и не выныривал оттуда.

В толпе, не выдержав, заголосила какая-то баба – что за баба, чья конкретно, не разобрать. Пожарный начальник забеспокоился – Игорь Калачёв долго не выходил из огня, – выругался про себя, молодое лицо его постарело, сделалось жёстким, он махнул подопечным рукой, командуя, чтобы струю подали на него, и, подскочив к дымной двери, загородившись так же, как и Игорь, от жара рукой, скрылся в доме, но тут же вынырнул назад. Пригнувшись, повалился на траву, захватил ртом свежего воздуха. Встал.

В проёме показался Игорь Калачёв. На руках он держал собаку с пережженным обрывком веревки на шее.

– Ай да бабка! – выкашлял из себя дым пожарный начальник. – Даже в доме собаку держала на привязи. Ну! – отплюнулся он зло, хотел выругаться, но вместо этого лишь махнул рукой. – Пережиток капитализма!

Ветошица даже не шевельнулась, не оторвала глаз от земли.

Пёс, спасённый Игорем, мокроглазый, боязливо скулящий, имел странный вид, словно бы и не псом он был: туловище короткое, чуть косо обрубленное, лапы длинные, словно у козла, беговые, как говорится, голова лобастая, широкая, посередине разделена ложбиной, будто у медведя, и украшена ярко-седыми, почти светящимися на чёрной морде бровями, шкура пятнистая, ровно бы и не собачья.

– Во животное! Помесь табуретки с хорьком, – ахнул кто-то. – С луны в бабкин дом, видать, прямым ходом свалилось когда-то. Умереть можно от страха.

И действительно, может быть, права Ветошица – стоило ли спасать кобеля? Не то разведётся такая порода, распространится по свету – никакого угомону тогда не будет. Умрём в страхе.

– А ну, умолкните там! – выкашлял из себя вместе с остатками дыма пожарный командир. В следующий момент к месту, надо заметить, применил старый и давно угасший лозунг: – Болтун – находка для врага!

Острые, с тёмным медовым отливом глаза Игоря сделались яростными, чужими. Плащ на его плече был разорван.

– Что это? – спросил командир.

Игорь не ответил, поморщился болезненно и погладил собаку по голове. Лицо его ослабло, сделалось печальным и чужим, будто Игорь Калачёв познал нечто такое, чего никогда не дано было познать другим, глаза угасли (ярость в добром человеке никогда не бывает долгой, она живёт только в злых людях), крупные африканские губы дрогнули, расползлись в сожалеющей улыбке – он не хотел привлекать к себе внимание, всегда стеснялся и избегал этого, а тут невольно очутился в самом центре. Болело плечо – ударило горящим косяком, неожиданно упавшим на него, но вот ведь как – сейчас ему было много легче, чем, допустим, десять минут назад, сползла с души некая злая короста, отсохла отжившая своё болячка.

– Ты чего улыбаешься? – разозлился командир. – Тебе в больницу надо, а ты улыбаешься! Сильно задело? – и вдруг, словно бы что-то почувствовав, не выдержал, улыбнулся сам.

Скособоченный бабкин домик перестал дымиться, угасла мощная водяная струя, подаваемая машиной. Бабка стояла с отрешённым лицом, широко оттопырив локти и прижимая к животу какую-то безделушку. Подбородок Ветошицы дрожал – она, не осознав пока всего происходящего, неожиданно осознала одно: ночевать ей будет негде.

Но не случалось ещё на Руси такого, чтобы погорельцу негде было ночевать, обязательно найдется добрая душа, предложит кровать и подушку. Бабку Ветошицу увели две сердобольные женщины, вещи её, кряхтя, унесли два широкоплечих мужика, похожих друг на друга, как родные братья, – мужья этих женщин. Калачёв держал собаку на руках, не опускал на землю, а перед ним, словно бы восстав из ничего, из сна или из бреда, вновь – в который уж раз – возникли душная афганская ночь, тяжёлое небо, сухой змеиный треск, подбородком он почувствовал нагретый металл автомата, ушибленным плечом своим – тепло живого существа. Повлажневшими глазами покосился – уж не Луноход ли?

Калачёв втянул сквозь обваренные дымом губы воздух, остудил рот, подумал горько, осуждая самого себя: ничто в жизни не повторяется, и если возникает что-то похожее, может быть, даже точно, один к одному скопированное, то вновь возникшее не будет, увы, повторением, как спасённая собака не повторит Лунохода, а собственная боль не перекроет никакой иной боли – той же бабки Ветошицы, к примеру. Не повторяются ни люди, ни вещи. Не повторяются дожди, ночи, грозы, радуги, не бывает одинаковой вода на речном перекате, не повторяются предметы, даже если они сделаны из одного и того же материала, не повторяется радость, не повторяется подлость – каждый раз будет что-то новое. Но не старое.

И всё же ему легче – жёсткий обруч, сковавший тело Калачёва, голову, виски после той тяжелой ночи, ослаб, обжим невидимого железа перестал быть опасным, ощущал он сейчас себя человеком, к которому неожиданно пришло второе дыхание, всё Игорь видел, всё слышал, всё чувствовал, ощущал множество запахов – десятки, сотни. Впереди предстояла долгая дорога – вся жизнь, собственно, – и многое ещё выпадет на этой дороге, и хорошее и плохое, но то, что было, уже не повторится…

Сын депутата

Я сидел в небольшой, плохо проветриваемой комнатке сборного солдатского барака, именуемого модулем, в котором располагался штаб полка, читал письма, присланные в Афганистан матерями, отцами, любимыми девушками ребят-«афганцев», читал ответы командира полка и его зама по политчасти и с горечью осознавал, что судьбы многих людей, прошедших афганскую молотилку, никак не повернуть вспять, не проиграть вновь, как магнитофонную ленту, ничего в них не изменить – поезд ушёл, время ушло, всё ушло. Остались лишь пятна, следы. Боль, недоумение, тоска – пятна, пятна, пятна, все одинакового цвета, принадлежащие одной шкале человеческих эмоций. Да, собственно, другого война не может предложить, если бы могла, то тогда и войны были бы схожи с праздниками, с весёлыми карнавалами, а так война – это война…

Иногда в комнатку заходил командир полка Корпачёв, некрасивый, тяжеловатый в движениях, с прямыми костистыми плечами, словно бы специально существующими для того, чтобы на них наваливать тяжести побольше, и жизнь наваливала их на Корпачёва, наваливала от души, другой бы не потянул, а он тянет – спокойный, с умным внимательным взглядом подполковник. Корпачёв глядел на вороха писем, спрашивал одними глазами, не нужна ли помощь, получал такой же немой ответ и покидал комнатку.

А я продолжал читать письма – мне надо было сделать материал об Афганистане по письмам. Чтобы прикрас никаких не было, никакого газетного геройства – надлежало рассказать всё, как есть, как было, со слезами и с заботой, безыскусно, без литературных натяжек. В письмах было много жалоб на то, что убитых ребят хоронят на Родине абы как, чуть ли не воровски, запрещая вскрывать гробы, без почестей, без людей, провожающих покойников в последний путь, с расплесканными эмоциями, с переживаниями, которые не то чтобы исчерпаны до донышка, они даже не были начаты, остались закупоренными в сосуде, с никому не нужными запретами, хотя ребята были героями, выполняли свой долг до конца и выполнили, и не их вина, что они попали в Афганистан. Горькие это были письма. И ответы на них были горькие.

В солдатском бараке было душно, пропитанная потом десантная куртка, одетая на голое тело, плотно прилипала, вызывала раздражение, сковывала движения, всё вокруг также казалось влажным и солёным – хоть выжимай. Даже стены модуля и те, кажется, надо было выжимать. Не работали ни вентиляция, ни кондиционер. Из-за аварии на ЛЭП, идущей из Суруби, не хватало электричества, дизельная станция полка была разбита из гранатомёта и теперь спешно ремонтировалась, – впрочем, всё это можно было терпеть. Нехватка электричества – это не нехватка боеприпасов. Когда нет «маслят», как тут зовут патроны, и нечем отбиваться, бывает хуже.

Одно из писем, довольно пространное, было отложено в сторону – Корпачёв попросил посмотреть его специально. Письмо было написано на хорошей финской бумаге, которую ни пот, ни влага не брали, почерк – властно стремительный, с сильным нажимом шариковой ручки, писал человек начальственный, при должности, привыкший, видать, к повиновению других, которому слабости человеческие, разные капризы душевные были чужды, так мне, во всяком случае, показалось: человека по почерку можно познать не хуже, чем по анкете. Анкета, она что, уведёт в сторону, выдаст лишь внешний рисунок, беспристрастные данные: родился тогда-то, в городе таком-то, окончил техникум или институт, к суду не привлекался, выговоров не имел, за границей не бывал, в оккупации тоже, а почерк не соврёт, он, если внимательно приглядеться и расшифровать, почти всё расскажет о человеке. Даже в подсчёте годов не позволит ошибиться.

Недалеко, на холмах сухо протрещала автоматная очередь, вторя ей, гулко два раза подряд пространство вспорол одиночными выстрелами крупнокалиберный пулемёт. Хоть народ здешний к стрельбе и привык, а всё ухом каждый хлопок ловит, старается понять, кто бьет, в каком конкретно месте, люди останавливаются, задерживают в себе дыхание, слушают, считают выстрелы – воздух перенасыщен звуками и запахом пороха, глядишь, само небо однажды не выдержит и взорвется алым бутоном, словно внезапно распустившийся цветок, только аромат у этого цветка будет совсем не цветочным.

Каждый, кто находился в солдатском бараке, повёл себя одинаково – и новичок, недавно прибывший из учебного полка, и старичок, добивающий положенные два года в Афганистане, – все напряженно вслушались: не раздадутся ли выстрелы ещё и не понадобится ли по тревоге покидать модуль?

Территория полка охранялась хорошо – на ближайших холмах были построены каменные колпаки, где десантники дежурили по двое, по углам вместо сторожевых вышек были выставлены помятые в боях гусеничные «беэмпешки» – боевые машины пехоты, а полоса, отделяющая полк от длинного прочного дувала, из-за которого по ночам били из автоматов душманы, была заминирована. Чтобы никто случайно не залез на эту страшную, начиненную жаром полосу, предусмотрительные десантники воткнули в землю фанерки с короткими выразительными надписями, да ещё на каждой фанерке полковой художник сделал изображение из категории тех, что рисуют на столбах высокого напряжения: «Не влезай – убьет!»

Выстрелы не повторились, пальба была случайной, вполне возможно, по какому-нибудь мелкотравчатому зверьку, неудачно вылезшему из норы, чтобы подышать воздухом, вот и подышал зверёк воздухом, теперь лапками подпирает небо либо икает от страха.

Письмо венчала замысловатая, в зубцах и кудрявых вензелях роспись, под которой в скобках стояло «В.П. Жислин», а через запятую было добавлено: «Депутат районного Совета». И что ещё бросалось в глаза – обратный адрес. В.П. Жислин жил на улице Петра Жислина.

Надо заметить, что в часть к Корпачёву было прислано не само письмо, а копия – письмо было отправлено в приёмную министра обороны. Это тоже кое о чём говорило, в частности, о характере автора – смелом, напористом, о способности, если понадобится, противостоять кому угодно, даже самому… вы понимаете, кто этот сам… и смелость эта была не просто неким безрассудным кухонным мужеством, позволяющим мужчине вести поединок у кастрюли, не той минутной храбростью, что заставляет его идти в атаку с автоматом наперевес или, не боясь пуль, спокойно выжидать за камнем свою минуту, а именно чертой характера, которая так же естественна, как способность передвигаться на двух ногах.

Хотя бывает, что люди, храбро воевавшие, увешанные крестами, очутившись дома, робеют и сжимаются боязненно от грохота кастрюль, от коридорного рявканья соседок, панически спасаются от них бегством, а едва увидев красный нос жэковского смотрителя, просто-напросто поднимают руки – больших страхов и страстей, чем в быту, на кухне, в бане и в общественном туалете, для них нет. Вот и оспаривай после этого высказывание малоизвестного немца Бёрне, который заявил, что люди и суда обычно разбиваются близко от берега, а не в открытом море, где нужны ловкость и мужество, – действительно ведь, в море, в бою, в туманных далях мужественные люди чувствуют себя в своей стихии, суда спокойно режут пространство острыми форштевнями, моряки делают своё дело, а у берега, подвластного докерам и пьяницам, не могут справиться с пеной, мусором прибоя и разной пластмассовой дрянью, плавающей в воде.

Все мы часто встречаем пену, много пены – жизнь человеческая, увы, не всегда может быть удачной, она, как шутили в пору моей студенческой молодости, очень похожа на зебру, всё время одно чередуется с другим, светлая полоса чередуется с чёрной. Неудачи старят человека, успехи старят ещё больше, испытание успехом выдерживают единицы. А испытание войной? Слишком многие здесь умирают… Одно лишь справедливо: когда умирают молодые, они навсегда остаются в памяти молодыми, и есть люди, которые им завидуют. Представляете себе – завидуют! Но зависть эта ненормальная…

«Здравствуйте, глубокоуважаемый товарищ Министр!

Здравствуйте, товарищ командир в/ч 109063 “К” и весь Ваш командный состав.

К Вам с просьбой обращается Жислин Вадим Петрович. Мой сын Пётр Вадимович при выполнении интернационального долга в Демократической Республике Афганистан погиб 16 июня 1985 года. Правда, прошло уже некоторое время со дня его гибели, но я, как отец, потерявший единственного сына, убедительно прошу Вас рассказать нам, родителям, при каких обстоятельствах он погиб. Ведь когда привезли его гроб, то нам даже не разрешили его вскрывать. Прапорщик, который привозил гроб, сказал, что Пётр погиб при сопровождении колонны.

Но, говорят, есть и другая версия. Дело в том, что в нашем районе один товарищ, который вернулся с выполнения интернационального долга, как-то по секрету рассказал, что сын наш Пётр был захвачен душманами и убит.

Мы просим написать всю правду, ведь мы знаем, когда душманы убивают наших солдат, то сильно над ними издеваются. Просим Вас написать всю правду про то, что он цел был или в гробу ничего не было. Мой сын Пётр окончил отлично 10 классов, после школы от военкомата окончил ещё одну школу – специальную, где обучают будущих солдат, экзамены сдал на “отлично”, у нас лежит благодарственное письмо за воспитание сына. Я сам лично и моя супруга не можем пережить такое горе, каждую неделю ходим на его могилу, с нами также постоянно ходят его одноклассники.

Ещё одна просьба. Я еще полон сил и могу приносить много пользы на службе Родине, но для этого мне нужна машина. Желательно машина “Волга”, у неё и проходимость выше и металл прочнее, чем у машин “москвич” и “жигули”. Я об этом прошу, как отец единственного сына, которого я потерял в Афганистане. Если нет “Волги” новой, то можно подержанную, которая прошла тысяч 10–12 километров. Но не больше 15. Когда 15, то “Волга” теряет свои качества, она для водителя чужая и может рассыпаться на дороге. Я об этом говорю, потому что я это знаю. Имел разные машины, в том числе и “Волгу”. Прошу о “Волге” не в порядке возмещения ущерба за сына, а потому, что хочу быть в строю. Я ещё много могу принести пользы.

Если бы мой единственный сын был жив, он одобрил бы мою просьбу – Пётр очень любил машины, и у меня вызвало недоумение, что в армии он стал рядовым солдатом, а не шофёром. Когда я думаю о нём, то не знаю, куда деваться, а моя супруга плачет. Напишите нам всю правду.

А машина нужна за тем, что я могу принести ещё очень много пользы. Если Вы справитесь в районе о том, кто я, Вам ответят – уважаемый человек, который умеет приносить пользу. А сына нет. Кто мне заменит сына?

Машина нужна для дела, чтобы государству оказывать помощь. И чтоб на могилу к Петру лишний раз съездить».

Насчёт машины Вадим Петрович Жислин адрес выбрал, видать, точный, ведь есть же в воинских частях «Волги», командиры на них ездят, машины, надо полагать, списываются после определенного срока, а раз списываются, то куда, спрашивается, они идут? Дорога у них одна – на продажу. Своим же, близим, так сказать, людям. Погибший сын давал право Жислину быть своим – Вадим Петрович отдал армии Петра, армия должна была хоть чем-то возместить дорогую потерю.

Вполне возможно, что по ночам Вадим Петрович стонал от боли, закусывал зубами угол подушки, чтобы не расплакаться, но когда слышал плач супруги, то не сдерживал себя – внутри отказывали тормоза, и он нёсся на большой скорости под откос, сердце обрывалось, поспешно покидало мертвеющее тело, из жизни ведь ушёл единственный зелёный росток, проклюнувшийся из земли и землею же взятый, с ним исчезла в холодной глуби и последняя надежда. А что он без надежды, Вадим Петрович Жислин?

Он долго пребывал в обморочном онемении, когда прапорщик с бледными, словно бы всосанными внутрь худыми щеками – такие щёки бывают только у больных либо тяжелораненых – привез серый, сваренный по рёбрам металлический гроб, вошёл в дом и молча поклонился Вадиму Петровичу и его супруге.

– Что, что, что? – тяжело задышала жена Вадима Петровича, взнялась над самою собой, тело её будто бы наполнилось водою, колыхнулось вяло, она слишком быстро всё поняла и безжизненно опустилась на стул.

Вадим Петрович не сразу понял, в чём дело, подумал, что это к нему явился проситель по депутатским делам – будет клянчить квартиру побольше, хотя забывает, что чином всего-навсего прапорщик, а не генерал, потребует работу для жены по какой-нибудь совершенно городской специальности, допустим, по части лечения домашних попугаев либо лаборантского баловства: брать пробы пыли, воздуха, воды, что в их селе совсем ни к чему, в их селе всё чисто, прапорщики испокон веков берут себе в жёны лаборанток, поморщился недовольно, не сразу уловил то, что мгновенно уловила жена, и охнул только, когда прапорщик проговорил медленно, почти механически, словно бы это ему приходилось делать каждый день, бесцветно, тщательно подгоняя друг к другу слова:

– Ваш сын, выполняя интернациональный долг, погиб в Афганистане.

Супруга Вадима Петровича убито молчала. Сменяя её, часто и горько задышал сам Вадим Петрович.

– Что, что, что?

– Я привёз тело вашего сына, – сказал прапорщик.

Простые слова, но какой страшной они делают минуту, в которой звучат, – такие слова слышит не всякий отец. Вадим Петрович неверяще помотал головой, крепко сжал сухие глаза.

– Ваш сын пал смертью храбрых, – сказал прапорщик. Он словно бы выполнял некий, уже знакомый ритуал, идя по его засечкам, словно бы по неким школьным ступеням, где ставят отметки, – по тому, как он будет произносить эти горькие фразы, ему будут выдавать жалованье, худое лицо прапорщика с тусклыми глазами и тёмными взлохмаченными бровками было бесстрастно.

– Как это произошло? – спросил Вадим Петрович.

– При сопровождении колонны, – ответил прапорщик прежним механическим голосом, и Вадим Петрович, несмотря на свою внезапную глухоту, на боль и тошноту, понял, что прапорщик чего-то недоговаривает, темнит, горько покачал головой.

– При сопровождении, говорите?

– У нас многие гибнут при сопровождении колонн. Из Союза ведь везём всё, до мелочи, от бензина до селёдки, идём сквозь контролируемую душманами территорию, а душки, отец, не спят… – Прапорщик, отклоняясь от разработанного сценария, вздохнул.

Лучше бы не было этого прапорщика! Не услышал бедный воин тех слов, что возникли в Вадиме Петровиче, – Вадим Петрович, вяло шевеля одеревеневшими губами, проклял его, слова проклятия были простыми, как вода, как воздух и хлеб, они родились в мозгу Вадима Петровича, прожили короткую жизнь и угасли.

Слышал Вадим Петрович, что у запаянных гробов, приходящих из Афганистана, есть маленькие окошечки, в которые можно поглядеть на лицо убитого. Прапорщик запретил распечатывать гроб, Вадим Петрович хотел бы хоть в страшное окошечко увидеть лицо сына, но гроб окошечка не имел. Вадиму Петровичу сделалось обидно, он хотел было сделать прапорщику замечание, но у того был такой вид, что замечания ему было лучше не делать: щёки втянулись внутрь больше обычного, отчего лицо совсем оголилось, глаза заблистали сталью, в них были сокрыты ярость, злость, ещё что-то сложное, недоброе, он сжал в кулаки пальцы, спиною прислонился к стене и застыл, будто в нём умерла жизнь. Прапорщик, сам разделивший со многими своими сослуживцами Афганистан, ходивший по минам и падавший в горящем вертолёте, не раз отстреливающийся от заросших, схожих с тенями душманов, был далёк от горя, от плача, раздававшегося в жислинском доме, и одновременно он находился в этом горе, он словно бы соткан был из материи, идущей на погребальный саван. То, что он уже разделил с другими, теперь разделял с семьёй Жислиных.

Похоронили Петра, так и не вскрыв гроба. Прапорщик уехал назад, к себе в часть. Супруга Вадима Петровича всё время плакала, горе подрубило её, смяло – был человек, жил, дышал воздухом, радовался и вот подрубили, не стало человека, не стало радости, всё исчезло, теперь, куда ни глянешь, всё залито слезами.

Горько было и Вадиму Петровичу. Ночами он просыпался от того, что во рту было солоно. Думал, что кровь, включал ночник, плевал себе в ладонь – крови не было, тёр пальцами глаза – глаза были сухи. Прислушивался к ночи, ловил едва приметные мышиные шорохи, неспешные пролёты филинов и сов, которые в окрестностях ещё, слава богу не перевелись, замирал, когда ему казалось, что филин вот-вот закричит, а крик филина, как известно, не к добру, это всё равно что похоронка, вздыхал, если слышал плач супруги – она плакала совершенно беззвучно, внутри у неё что-то натягивалось, сочилось тихо, прозрачная кровь проступала на глазах да ещё тряслась спина.

Потом на свежей ране образовалась защитная пленка – первый признак того, что рана зарубцовывается, появилась способность мало-мальски соображать. Прошло ещё немного времени, и Вадим Петрович, воспользовавшись депутатским правом, поставил вопрос о том, что именем погибшего сына-героя надо назвать улицу в их селе. Когда выступал на сессии, не удержался, глаза ему обожгло горячим, он заплакал, слепо отодвинулся назад от трибуны, скрылся за кулисами и минут пять не выходил, всё не мог успокоиться – его изнутри прокалывало током, он перестал видеть. Оглянулся один раз, другой, увидел, что его окружает темнота, в которой совершенно нет людей – ну ни одного человека, поглядел в зал – и хотя добрая половина зала была заполнена народом, а в президиуме вообще мест не хватало, людей тоже не увидел. Темнота, окружившая Вадима Петровича, прошла вместе со слезами, и он вернулся на трибуну.

Каждому, кто сидел в зале, было понятно его горе, каждый разделял с Вадимом Петровичем тяжёлую долю. Имя Петра Жислина было присвоено улице, на которой жили Жислины, в школьном музее организовали уголок погибшего, выставили его фотокарточки, тетради, два учебника и две книги из библиотеки героя – «Русские народные сказки» и томик прозы одного современного писателя. Добровольные экскурсоводы охотно рассказывали о русских народных сказках, считая, что истоки героизма могут быть сокрыты именно в этой нарядной многоцветной книжке, в ней и Пётр черпал мужество, но вот на другом томике часто спотыкались, не понимая, чем же этот литератор привлёк Петра Жислина. Одна девочка даже заявила, что это ошибка героя. Затем экскурсоводы переходили к тетрадкам Петра, сохранившимся в идеальном порядке, они были словно новые, в тетрадках стояло много пятёрок – младший Жислин хорошо учился, и энтузиасты-добровольцы пространно и охотно говорили о его школьных успехах. Недавно Вадим Петрович передал в музей школьную форму Петра, сказал, что форма напоминает ему живого сына – не мёртвого, а живого, он до сих пор не верит, что Петр мёртв, хотя каждый раз удерживается от плача, а вот жена… О жене и говорить не приходится.

Школьную форму Петра действительно было лучше держать в музее – такие вещи дома не хранят, но вот ведь Вадим Петрович, отдав костюм сына в музей, как-то сгорбился, угас, перестал походить на самого себя – может быть, он только сейчас до конца осознал, что произошло. Вскоре он написал письмо в приёмную министра обороны, копию прислал в часть, где служил Пётр.

Часть подполковника Корпачёва два дня назад вернулась с «войны» и отдыхала. «Войнами» здесь зовут любую боевую операцию, будь то малый поход в горы или широкое, развёрнутым фронтом, со знамёнами и барабанным боем наступление на гигантское ущелье, густо населённое душманами, – всё это «войны». Впрочем, широкие наступления с барабанами и картинным ходом изжили себя, в Афганистане их нет – прошла пора. За гусарство и картинность надо расплачиваться жизнями.

Ответ командира полка был пространным, больше, чем другие ответы, хотя воинские письма обычно отличаются лаконизмом и бесстрастностью – солдаты скупы на слова и чувства, – а тут Корпачёв изменил правилу, и это было оправданно.

«Уважаемый Вадим Петрович! – писал он отцу погибшего Петра Жислина. – Понимаю, как Вам и Вашей супруге трудно переносить потерю сына. Мне не хочется огорчать Вас, но, поскольку Вы требуете рассказать правду, я должен сообщить следующее. Начну с того, что прапорщик Власьев, который был командирован к Вам с гробом, запретил вскрывать гроб не потому, что тело Вашего сына было изуродовано, а в целях Вашей же безопасности. Дело в том, что в Афганистане существуют болезни, которые мы стараемся не пропускать через границу. Таковы требования карантинной службы нашей страны.

Все солдаты, которые служили с Вашим сыном, на нынешний день либо демобилизованы, либо направлены для прохождения дальнейшей службы в Советский Союз. Свидетелей гибели Вашего сына Петра Жислина нет, но по сохранившимся документам в штабе части хорошо известны обстоятельства его гибели…»

Корпачёв рассказал мне, что произошло. Он не стал чего-либо скрывать, не стал набрасывать на происшедшее маскировочную сетку. Худо говорить плохо о мёртвых, но Петя Жислин пришёл в часть пареньком избалованным – всё-таки единственный сын у родителей, которому всё было дозволено, в руки попадали самые сладкие куски, он говорил, что хотел, и делал, что хотел, умел жить на полную катушку, несмотря на свои девятнадцать лет и примерное школьное поведение, даже не верилось, что жил он в небольшом районном посёлке, а не в Москве, однополчане его считали, что Жислин – москвич и папа у него не скромный депутат районного Совета, а шишка важная, с толстым портфелем и чёрной лаковой машиной, но дети шишек в Афганистане не служат, они в армии вообще не служат, имея хорошее прикрытие, броню и знакомства в военкоматах.

Попал Пётр Жислин в комендантский взвод – тот самый, что в «войнах» почти не участвует, он всё больше по части караульной службы: охраняет штабы, склады, модули с мылом и портянками, в перерывах между бдениями под ружьём усиленно забивает «козла», с азартом молотя костяшками домино по массивным канцелярским столам. Жизнь комендантского взвода по сравнению с теми, кто ходит на «войны», скажем прямо, не самая худшая.

Солдаты наши – люди, которые в себе замыкаются редко, они общительны, доброжелательны к тем, кто протягивает им руку, делятся хлебом, сахаром, той немудреной воинской едой, что у них есть; если имеются домашние разносолы, то делятся разносолами – такова натура, воспитываемая уже бог знает сколько времени, четырьмя столетиями, как минимум. Встречаются, конечно, нелюди и буки – из старообрядцев, жителей глуши, до армии ни разу не повидавших паровоза, монахов и схимников, которым белый свет в тягость, но их так мало, что о них и говорить-то не стоит. Пётр Жислин относился к первой категории, он всегда тянулся к общению.

Познакомился, в частности, с четырнадцатилетним афганским пареньком – смышленым, зубастым, умеющим, несмотря на свои четырнадцать годков, объясняться и по-английски, и по-немецки, и по-чешски, и по-русски. Паренёк был из торговых помощников – таких работников полным-полно в Кабуле, в Газни, в Герате и Мазари-Шарифе, они помогают в дуканах седобородым дедам, зазывают покупателей, щепками малюют бумажные плакаты с надписями «Захади пожалойста! У нас самие дишовые кожаные пальто!», кувыркаются через голову, улыбаются, смеются, строят из себя чертей – словом, делают всё, чтобы завлечь покупателя в дукан. Если завлекут и тот что-нибудь приобретёт, пацан-зазывала получает от дуканщика бакшиш – монетку в пятьдесят пулей. В переводе на нашу неконвертируемую валюту это примерно пятак. Никто не знал имени паренька, с которым подружился Пётр Жислин. Когда паренька спрашивали, как его зовут, он вздергивал ладонь вверх, словно бы показывая её небу: в небе есть аллах, он всё знает, а шурави вовсе не обязательно знать имя простого афганского парня-бачонка. Бачонок, и всё. «Бача» по-афгански означает «паренёк», «сын», хотя такого языка, как афганский, нет – есть пушту, есть дари, но всё равно солдаты говорят «афганский язык». Слово «бача» тут знакомо всем, даже немым.

Паренёк был услужлив, открыт, много смеялся, мало рассказывал, тянулся к оружию, несколько раз приходил к Петру Жислину на банно-мыльный пост, и, поскольку посты у склада с мочалками и резервуарами воды незначительные, это же не у знамени стоять, Пётр допускал к себе нового приятеля. Паренёк, белозубый, улыбчивый, с искрящимися антрацитовыми глазами, источающими ласку и преданность, приносил Петру афганские лепёшки, сильно уступающие, по мнению солдат русскому хлебу, были они слишком пресными и быстро черствели (когда с пылу с жару, то ещё ничего, но стоило им немного обвянуть на воздухе, края у них тут же жестяно заворачивались и начинали слабо похрустывать), приносил разные безделушки, какими обычно бывает богато пацаньё, взамен просил пару автоматных патронов, ножик либо старый напильник, чтобы можно было немного поработать с металлом (у паренька имелась рабочая жилка, сидеть всю жизнь в дукане он не хотел) или просил кусок мыла, и Пётр ему не отказывал – и патроны давал, и мыло, и два ножика подарил, напильников подарил тоже два, оба были новые. В общем, паренёк нравился Петру Жислину, и Пётр Жислин нравился пареньку.

Однажды паренёк извлёк из-за пазухи конвертик. Обычный небольшой конвертик, раза в три меньше почтового, склеенный из плотной, глинистого цвета бумаги с блестящей изнанкой. Развернул конвертик и показал Жислину. Внутри был невзрачный белесый порошок, совсем немного насыпано, щепоти две-три.

– Хочешь? – спросил паренёк Петра Жислина.

– А что это? – довольно спокойно спросил тот, хотя уже понял, что за порошок предлагает ему афганский друг.

– Эт-та? – Паренёк пошмыгал носом, пощёлкал пальцами, искрящиеся антрацитовые глаза у него сделались лукавыми, брызнули жарким огнем. – Эт-та? – Он снова пощёлкал пальцами, словно бы не решаясь сообщить солдату, что за гостинец принёс на пост, лицо у него напряглось, залучилосъ ещё больше – а ведь верно, он не решался вот так, с ходу сказать Петру о порошке, – потом округлил ноздри и сверкнул свежими зубами. – От этого бывает очень хорошо! Понял?

– Гашиш, значит? – подумав, произнёс Пётр Жислин.

– Не знаю, как по-вашему называется, может быть, и гашиш. А по-нашему – насвар. На-ас-ва-ар, – повторил он, растягивая слово.

– Как пользуетесь?

– Как? Просто. Смотри! – Паренёк достал из кармана брюк небольшой газетный листок, восьмушку или, может быть, ещё меньше, из таких клочков бумаги солдаты когда-то на фронте крутили знаменитые «козьи ноги», способные своим дымом замаскировать, укрыть под спасительным пологом целый взвод, насыпал на листок немного белесого порошка. – Дальше вот так! – сказал паренёк и осторожно втянул ноздрями порошок. Напряжённое лицо его обвяло, сделалось девчоночьим, расцвело яркими красками, а глаза, наоборот, угасли, чтобы Жислин не видел глаз, паренёк прикрыл их веками.

– Интересно, интересно! – Пётр Жислин улыбнулся.

– Попробуй! – сказал ему паренёк и протянул пакетик.

Жислин взял пакетик.

– Значит, как это будет называться, повтори! Марихуана, анаша? Героин, дуриловка?

– На-ас-ва-ар, – улыбаясь, повторил паренёк, приоткрыл глаза, – очень хорошо себя чувствуешь, когда сделаешь вот так, – знакомо округлил ноздри и втянул в себя воздух.

– Давно этим занимаешься? – Пётр осторожно понюхал порошок, стараясь определить, чем он пахнет, может быть, какой-нибудь химией? Либо резиной, табаком, смолой мумиё, одеколоном, жжёной шерстью? Нет, порошок почти ничем не пахнул – тянуло от него едва приметной растительной сладостью, и всё.

– Не имеет значения, – ответил паренёк.

– Сколько это стоит? – Жислин двумя пальцами приподнял пакетик.

– Тебе, шурави, бесплатно. По дружбе.

Жислин закинул автомат за плечо, взял из руки паренька бумажку, чуть отсыпал в неё порошка и быстро, словно бы отсекая в себе все сомнения, втянул порошок в ноздри. Ноздрям, носу, рту, нёбу, глотке сделалось тепло, но это тепло быстро истаяло. Словно бы ничего и не было, словно бы он и не нюхал волшебного порошка.

– Может, это обычный мел? – растянув губы в улыбке и становясь похожим на большого белого повелителя маленьких сказочных человечков, спросил Жислин. – Или молотый стрептоцид – лучшее средство от насморка?

– Нет, это не мел, – ответно улыбнулся паренёк, – это то, о чём я тебе говорил, насвар. Я не обманываю. Ты понюхай ещё.

Солдат нюхнул, в глотке снова сделалось тепло, в перламутровой глади неба неожиданно что-то вспыхнуло, Жислин пригляделся – звёзды! Днём он видел ночные звёзды – надо же! Он начал считать их:

– Одна, две, три, пять…

Звёзд было много, всё не сосчитать. Жислину понравился порошок. Если раньше он ловил себя на мысли, что не надо бы ему подпускать паренька слишком близко, нужно оставлять чуть-чуть пространства, чтобы иметь возможность посмотреть на него сбоку и иметь место для замаха, если понадобится (вдруг этот паренёк – душманский сын или племянник?), то сейчас эти мысли исчезли. Паренёк для него неожиданно сделался единственной отдушиной в горячей, схожей с большой пыльной казармой стране Афгании, стал светлым пятном – не будь этого бачи, жизнь Петра Жислина была бы другой.

Однажды паренька на жислинском посту застал командир роты. Паренёк сидел на траве в двух шагах от Жислина и, подогнув под себя длинные, чуть ли не по колено вылезшие из штанов ноги, тихо и очень складно играл на маленькой дудочке.

– Это что за концерт? – изумился командир роты. Лицо у него сделалось таким растерянным и обиженным одновременно, что сразу стало ясно, почему он забыл отругать Жислина. – И кто это?

– Паренёк, товарищ капитан. Бача, афганский товарищ, – пояснил Жислин, словно командир роты имел сомнения насчёт того, что паренёк этот – на самом деле паренёк, а не переодетая коза. – Из города, бедный… Пришёл сюда, играет на дудочке национальные мелодии.

– Нар-рушение устава кар-раульной службы… – В голосе командира роты послышались грозные, рычаще-львиные нотки – он умел быстро брать себя в руки. – К-как этот бачонок попал сюда?

– Не знаю… – Жислин приподнял плечи. – На КПП, наверное, пропустили.

– Не могли пропустить, – совершенно резонно заметил капитан. – Наверное, сам через забор перемахнул или подлез под него. – И был командир роты, естественно, прав.

– Не знаю… – Жислин снова приподнял плечи.

– Что ты заладил: не знаю, не знаю! А кто знает?

– Не знаю. – Жислин засмеялся. – Действительно не знаю, товарищ капитан. Не буду же я в него стрелять… – Он покосился на паренька, переставшего дуть в дудочку и вслушивающегося в разговор с напряжённым лицом.

– Он что, разумеет русскую речь? – спросил капитан.

– Немного. Он вообще-то ничего товарищ, он и английский знает.

– Вполне может быть лазутчиком!

– Ну, товарищ капитан, какой из него лазутчик? Не больше, чем из меня мэр города Львова.

– Напрасно считаете, Жислин, что из вас не получится мэр города Львова.

– Я так не считаю, другие считают.

– Р-разговорчики! – вмиг потвердевшим голосом, словно бы вспомнив, кто он такой на территории воинского подразделения, проговорил капитан. – Чтобы этого бачонка в части больше не было! Ясно, рядовой Жислин?

– Так точно! – Жислин пристукнул десантными ботинками, каблуком о каблук, звук получился мягкий, какой-то тряпичный: десантная обувь выдается солдату не для того, чтобы звонко щелкать каблуками, приветствуя командира, в этой обуви солдат по-кошачьи бесшумно ходит по камням, карабкается, словно муха по вертикальным стенкам, и не срывается.

Капитан отметил старание Жислина и сменил гнев на милость.

– На первый раз прощаю, но чтоб этого больше не было! Если повторится, то пеняйте, душа Жислин, на себя, – не по-уставному, усталым, размякшим от того, что была поставлена точка, голосом закончил капитан, напоследок бросил одно только слово, которое объясняло и покрывало своей сутью всё: – Война!

Капитан взял паренька-дудочника за плечо, подмигнул ему свойски, словно приглашал в солдатский клуб – жестяный модуль, и зимой и летом нагревающийся так, что в нём невозможно было находиться, – выступить с концертом художественной самодеятельности, поскольку братская смычка и дружба солдат с местным населением – дело святое, и увёл с поста.

Паренёк ушёл с капитаном, даже не оглянувшись на Жислина, а Жислин до конца дежурства жалел, что не дослушал горькую музыку юного дудочника с ласковыми антрацитовыми глазами. Думал о том, что смычка с местным населением нужна обязательно и паренька этого нельзя терять: когда кончится служба, паренёк поможет ему достать джинсы. Все, кто уезжает из Афганистана домой, обязательно везут с собою джинсы. Товара этого здесь – горы: дешёвый, беспошлинный. Иногда джинсы можно выменять на пару тельняшек – местным неразборчивым торговцам очень нравятся десантные тельняшки. Ещё нравятся прочные солдатские ремни с яркими латунными пряжками. Когда седобородые бабаи видят их – светятся в улыбке, будто дети. Тельняшка плюс ремень с пряжкой – этого товара вполне хватит для того, чтобы получить хорошие, сшитые из настоящего джинсового материала штаны с надписью «Суперрайф» или «Монтана». Жислин не удержался, его словно бы что-то подогрело изнутри, свет неземной разлился там, обласкал сердце, обдал приятным теплом, он улыбнулся.

Предупреждение капитана не испугало Петра Жислина: солдат существует не только для того, чтобы воевать, а и для шишек, окриков и нарядов вне очереди, да и потом – наказание того обходит, кто его не боится. Жислин не боялся наказаний – слава богу, с детства приучен не бояться, отец так воспитал, мать воспитала, воспитала и школа и… эта самая… Он улыбнулся ещё шире, почувствовал, как напряглись лицевые мускулы, кожа туго натянулась на щеках – пионерская организация. В школе он не боялся ни двоек, ни оплеух старшеклассников, ни строгих замечаний классных руководительниц, ни уличных драк, постарался выработать в себе некое рациональное спокойствие, позволяющее ему подниматься не только над самим собой, но и над теми, кто находился рядом. Часто Петру Жислину это удавалось. Иногда нет – случались срывы.

Хоть и выговорил ему командир роты, хоть и увёл собеседника-дудочника с собой и радоваться было вроде бы нечему, а приятное настроение не покидало Жислина до конца дежурства.

Он встретился с пареньком ещё несколько раз – их видели вместе, – обучил его новым русским фразам, паренёк, в свою очередь, обучил Жислина ходовым выражениям на дари и пушту, но не это было главным. Главное – то, что он приносил в конвертиках насвар. Ещё приносил чарс. Чарс – чаще. Чарс надо было курить, он знатокам напоминал гашиш, а насвар можно было и курить, и нюхать. Насвар опытные люди часто курили со специальной коричневой пастой – Жислин узнал и понял то, чего не знал и не понимал раньше.

После насвара и чарса в зыбком воздухе появлялся сиреневый дым, небо делалось золотым, оно будто бы освещалось изнутри, в нём появлялись звёзды, в ушах начинала звучать музыка, словно бы Пётр надевал на голову лёгкий, неощущаемый обод с хорошими стереофоническими наушниками, музыка была тихой, мелодичной, строгой, и Жислин всякий раз, когда она звучала, отбивал рукою такт. Насвар ему нравился больше чарса.

– Диво, настоящее диво, – шептал Жислин, улыбаясь, он видел то, чего не видели другие, и слышал то, чего другие не слышали. – Где ты только берешь это диво? – спрашивал он у паренька и каждый раз не получал ответа. Собственно, Жислин ответа и не требовал, косил глазами в сторону, засекал взглядом вытертые джинсы паренька – старые дырявые штаны с прогнившей клепкой казались ему новенькими, дорогими, модными, видел босые сбитые ноги и отмечал, что на пареньке – добротная фирменная обувь. – Диво, диво, – повторял Жислин, – откуда оно?

Вместо ответа паренёк неопределенно поднимал плечи, улыбался открыто и чисто – зачем это знать советскому другу? Жислин тоже улыбался, ему нравился паренёк-афганец, и он направлял в него указательный палец.

– Правильно!

Везло Жислину – паренёк ни разу больше не попался на глаза командиру, даже самый распоследний завалящий прапорщик, отвечающий за нитяные носки и материю для подворотничков, не засёк его с пареньком.

Утром после встреч болела голова, но боль очень скоро проходила, только яркий, полный насыщенных, часто свистящих красок день терял свои цвета, всё делалось блеклым, печальным, дрожащим, старым, колючая афганская природа обретала российскую мягкость и прозрачность, состояние, когда хорошо бывает думать о доме.

Несколько раз паренёк приходил на пост, у которого стоял Жислин, приносил фрукты – нежные, вроде бы по-девичьи смущённые, как казалось Жислину, персики, мышастенькие, в раю только такие мышки водятся, на земле водятся другие, приносил сизо-фиолетовый, без единой косточки виноград. Жислин благодарил, он был рад, что у него есть такой друг, бросал на парнишку вопросительные взгляды, и бачонок не выдерживал, давал Жислину пакетик.

– Диво, диво, ой какое диво! – Жислин в эти минуты делался радостным и торжественным – снова он будет слышать музыку, одета на нём будет не опостылевшая десантная роба, а фирменная тужурка с лейблом – красочной матерчатой маркой, свидетельствующей о том, что вещь эта не поддельная, а дорогая, сшитая на фирме, на ногах – ладные кроссовочки «Адидас», на руке – модные японские «котлы» «Сейка» или «Ориент-колледж», – всё как надо, всё тип-топ. Жислин привык к пареньку, паренёк привык к Жислину.

– Когда кончится война, наступит дембель, я тебя к нам, в Советский Союз, приглашу. Поедешь? – спрашивал Жислин, и паренёк в ответ сиял чистыми зубами.

– Обязательно поеду.

– Я в Хакасии живу. В Хакасию поедешь?

– Поеду.

– У меня мамахен, знаешь… во-о! – Пётр Жислин показывал пареньку большой палец.

Паренёк улыбался и, повторяя жест друга, тоже поднимал большой палец.

– Во-о!

– А папахен, знаешь, какой? Во-о-о! – Жислин поднимал палец повыше.

– Во-о-о! – смеялся паренёк.

– Только просьба у меня к тебе перед дембелем будет… – Жислин серьезнел, смех пропадал, хотя уголки губ у него продолжали радостно подрагивать, на лбу возникали озабоченные морщины. – Перед самым дембелем, когда придёт пора уезжать… Великая будет просьба.

– Какая?

– Потом узнаешь. Я скажу, всё скажу!

В горах грохотали взрывы, ночью, случалось, часть, в которой служил Жислин, обстреливали «эресами» – китайскими реактивными снарядами, и тогда поднималась караульная группа, садилась на бэтээры и сеткой накрывала место, откуда стреляли. Иногда душманы запутывались в ячее, иногда сетку вытаскивали пустой. Жислину везло – он ни разу не закидывал сеть, ни разу не принимал участия в рыбной ловле, ни один волосок, как принято говорить, не упал с его головы. Пётр Жислин считал, что у него счастливая судьба. Звёздочка его на небе, может быть, и неприметная среди огромного хаоса искрящейся светлой россыпи и, может, не такая яркая, но она хорошо охраняет его – время худых коров, как говорят у них в Хакасии, должно обойти Петра.

– Что это такое – время худых коров? – поинтересовался у Петра афганский друг.

– Это значит – плохая пора. Это когда надо подтягивать брючный ремень на все запасные дырки и почаще оглядываться.

– И всё?

– А что ещё? Время худых коров – это беда, это всё черное, недоброе, что есть на свете. Разве непонятно?

Вообще-то у Петра были в запасе разные мудреные фразы. И «время худых коров», и «сезон прозрачного воздуха», и «тень мертвого оленя», и «час, когда надо надвигать на голову шапку», – все эти красивости и иносказания имеют, конечно, свой смысл, но они из прошлого и вползли в наше время только на четвертушку, а остальное, три четверти, осталось в прошлом. Поэтому арифметика предельно ясна, как два плюс два равно четырём; так и со «временем худых коров» – всё в прошлом, в прошлом, в прошлом… Три пишем, один в уме.

– А ты знаешь, что такое «сезон прозрачного воздуха»? – спросил как-то Пётр Жислин у паренька, когда тот пришёл к нему в очередной раз на пост, вопрос был неожиданным, паренёк ему удивился, как удивился и сам Жислин: зачем, собственно, он спрашивает об этом паренька? Но слово, как стремительная верткая птичка – вылетела из клетки, и всё, поймать уже нельзя, если только прибить из ружья либо пустить вдогонку крупную хищную птицу, кобчика или сокола, и Жислин хотел было уже вслед птичке пустить кобчика, но паренёк, подавив в себе удивление, мотнул головой.

– Нет! – И выпалил на знакомый российский манер: – А что?

– И не надо знать, что такое «время прозрачного воздуха», – сказал Жислин, – рано пока. Когда приедешь ко мне в Хакасию, тогда узнаешь. – Не те слова произносил Жислин, не то говорил – он хотел привлечь к себе внимание паренька речевыми сложностями, образностью, красками, философией народа, которого не знал афганский друг, а получилось наоборот: паренёк перестал улыбаться, антрацитовый блеск в его глазах угас, губы сжались в прямую твёрдую линию, но Пётр не заметил этого и нетерпеливо пощёлкал пальцами. – Принёс чего-нибудь?

Паренёк посмотрел на него внимательно и сощурил глаза.

– Принёс!

Жислин уже втянулся в это дело, чарс и насвар для него стали хлебом и консервированной картошкой, придёт время, когда без пакетиков он уже жить не сможет. Лицо паренька было бесстрастно. «Как это произносил Пётр? “Время худых коров”, так? В Афганистане все коровы худые. Из-за жары. Ещё из-за войны – скотина боится выстрелов. Из-за мин – подрывается на них. Зато худые коровы бегают быстро. А кто в этом виноват?» Он вытащил из кармана старых, колких от грязи джинсов младенчески белый, незапятнанный пакетик.

– На!

– Ой, спасибо, ой, спасибо! – Движения у Жислина сделались быстрыми, целенаправленными, деловыми, он отставил в сторону автомат и принял пакетик. – Насвар?

– Насвар, – подтвердил паренёк.

Не сказал только паренёк, что этот насвар покрепче тех, которые он приносил раньше.

– Ой, какое диво, какое диво-о, – произнёс минут через пять Пётр Жислин, и это были последние слова, которые он вообще произносил в жизни: паренёк-афганец схватил автомат, стремительно оттянул затвор и длинной очередью перепилил Жислина буквально пополам.

В теле Петра обнаружили восемнадцать пуль.

А паренёк-афганец в грязных ломких джинсах исчез, он как сквозь землю провалился. Вместе с автоматом. Сколько ни искали его – не нашли.

Вот такая горькая история произошла с сыном Вадима Петровича Жислина. Да что там «горькая»? Более горькой не бывает. Не придумаешь. И человека не вернёшь. Впрочем, всё это слова, слова, слова – возникают они будто бы из ничего почему-то здесь, в тесной комнатке полковой канцелярии, над папками с письмами. Письма пронумерованы, подшиты, к каждому подколота копия ответа, каждой бумаге – своё место. Отдельно – письмо В.П. Жислина, отложенное командиром полка.

Кто виноват в этой истории? Сам Пётр, жизнь его либо те, кто воспитывает детей в далеком хакасском поселке – все мы ведь выходим из школы, из пионеров, из комсомола, – или отец Петра, чей характер хорошо чувствуется по письму? Либо те, кто послал наших ребят в Афганистан? Сколько подобных историй кроется в этой аккуратной канцелярской папке?

– Немного, – сказал Корпачёв.

– Ну, а министр… Министр… что ответил?

– Не знаю. Это дело министра. – Озабоченное, красновато-кирпичное, будто у индейца, загорелое лицо Корпачёва сделалось холодным – он не хотел вести разговоры о том, что располагалось не на его этаже, и даже не на том, который шёл следующим от него по счёту.

Естественно, Корпачёв – человек военный, у него свои заботы, у меня свои, я максимум чем рискую – лёгким нагоняем, а для него это вопрос дальнейшей службы; командир полка был на год или на два моложе меня, ему ещё служить и служить – и быть непременно генералом. Мне, во всяком случае, хотелось, чтобы Корпачёв был генералом, поэтому оставалось мне только одно – сойти по обшарпанным ступеням вниз и не искушать подполковника расспросами.

Скажу только, узнав о судьбе Жислина, прочитав письмо его отца, испытал я нечто похожее, что испытывает человек, кидающийся наперерез трамвайному вагону. Слишком малая мошка человек, чтобы задержать железную электрическую махину; Жислина можно было спасти только в том случае, если бы не было Афганистана. В Афганистане такой человек обречён, как и многие другие с его психологией, рано или поздно обязательно что-нибудь случится, не одно, так другое, рано или поздно командир или замполит обязательно будут давать родителям однозначный ответ.

При той жизни, что там, даже одной смерти много, а мы вон сколько ребят положили! Каждого из них жалко, и Жислина тоже. Наверное, только одних жаль меньше, других больше, хотя мёртвые все одинаковы. И перед нами, и перед земным начальством, и перед тем, кто выстроил их в ряд на небесах…

Возможно, об этом думал сейчас и Корпачёв – некрасивое лицо его распустилось, сделалось добрым, ещё более некрасивым и незнакомым, человек с таким лицом готов во всём участвовать – в мужской компании пойти на опасную охоту и в упор уложить вепря, нырнуть в воду за оброненным женщиной перстеньком, сразиться с чемпионом мира по шахматам и выиграть матч, забраться в райский сад за золотыми яблоками, – это было лицо брата, друга, солдата, который никого не бросит в лихую минуту.

Пожалуй, это единственно хорошее, это самое лучшее, что Афганистан выработал в людях, побывавших здесь, и это немало. Хотя… хотя лучше бы мы сюда не входили. Но русский мужик, как известно, всегда был крепок задним умом: если бы да кабы, лучше бы, да ещё лучше было бы, но мы сюда вошли и понесли потери. Теперь надо думать, как выходить из этой истории раз и навсегда, окончательно, и всякого человека, хорошего и не очень хорошего, сложившего голову здесь, помнить.

Погибших жаль. Так жаль, что хочется плакать…

Модуль тем временем раскалился, словно сковородка, душный воздух насытился токами, над полом неподвижно повисли пылинки, схожие с микробами и крохотными дирижабликами одновременно, опускаться на пол им не давал жар.

– Прочитали ответ до конца? – спросил Корпачёв.

В конце письма, посланного Вадиму Петровичу Жислину, Корпачёв сообщал, что ни одной списанной «Волги» в части нет, в его части вообще нет «Волг», ни единой машины, «Волги» в Афганистане имеются лишь в посольстве, ещё в трёх-четырёх местах, но не в корпачёвском подразделении, и помочь Вадиму Петровичу он не в состоянии.

– Прочитал до конца, – ответил я. – Всё ясно. Вот только насчёт присвоения улице имени Жислина вы ничего не написали…

– А зачем? – спокойно поинтересовался Корпачёв, шевельнул ртом, будто губы ему прижгла выкуренная до мундштука сигарета.

– Незаконно ведь!

– Ну и что? Это не мое дело. Даже если на карте появится город Жислинск или Петрожислинск, либо станция Жислино, иль деревня Жислинка, я и тут голоса не подам.

Что ж, в этом тоже была сокрыта некая правда. Правда «афганца» Корпачёва. Хотя и есть расхожее утверждение, что проповедующий правду должен отвергать всякую ложь, но ведь часто бывает и другое: проповедующий правду начинает проповедовать ложь, разве не так было в последние годы, когда правда и ложь совмещались? Командир полка Корпачёв жалел своего солдата. Законно – незаконно, правда – неправда – это всё мелочи по сравнению с тем, что Петра Жислина не было в живых. Вот и всё.

Я вернулся к машине.

– Так и не помогли депутату быть полезным Родине, товарищ подполковник?

– Я ему могу предложить только списанный бронетранспортёр. Горелый… Но имеет ли Вадим Петрович Жислин право на списанный бэтээр?

Горелые бронетранспортёры, грузовики и боевые машины пехоты не списываются – они, в общем-то, никому не нужны, если только сборщикам металлолома: стоят там, где их подожгли, чёрные, нехорошо пахнущие порохом, углём, старым железом и палёной пластмассой, ещё чем-то таким, чему и названия нет, – хотелось бы описать, да описанию это дело не поддается. Погибшие машины – это тоже памятники. Печальные, тяжёлые, вызывающие одно только чувство и одну думу. Сто лет простоят они – и сто лет мы будем помнить об Афганистане. А потом эта память высохнет и превратится в обычные бесстрастные строчки истории, которую люди прочитают в будущем.

И станут они по этой истории учиться. Как мы в своё время по своим учебникам. Только мнится мне, что будут те учебники иными.

Счастливчик Сарычев, который…

Ещё в детстве Сарычева научили верить в приметы – мать не раз втолковывала, что рассыпанная соль – это к ссоре, кошка, перебежавшая дорогу, и найденные на полу деньги – к беде, разнесённое в брызги зеркало – к крови, свист в доме и крошки, сметенные со стола в руку, – к безденежью, голубь, нечаянно влетевший в окно, – к смерти близкого человека. В общем, примет столько, что хоть составляй «энциклопедию» и живи по ней. Но жить-то по такой энциклопедии, согласитесь, противно, лишнего шага нельзя будет сделать, то не моги, это не моги, не теряй осмотрительности, оглядывайся – засохнуть прямо на корню можно.

И всё равно – так уж получилось – Сарычев верил в приметы. Не потому, что они обладали некой мифической силой – нет, по другой причине: однажды не сумел оборвать нить примет, собственную привязку к ним, а позже всё это уже начало срабатывать с такой верностью, что назад дорогу отрезало. Потом и профессия наложила свой отпечаток.

Сарычев был лётчиком. А лётчики всегда верили, верят и будут верить в приметы.

Утром, когда Сарычев брился перед тусклым квадратиком зеркала, непрочно прибитого к стенке дощаника, в окошко на хорошей скорости врезалась незнакомая пичуга с рыжеватым крапчатым оперением, вскрикнула надорванно, громко, словно больной ребенок, и грудкой смятого тряпья распласталась на земляном полу. Сверху на пичугу легло крошево стекла. У Сарычева защемило сердце: не потому, что погибла незнакомая птаха – Сарычев таких не видел, и не потому, что это плохая примета, другое резануло – птица перед смертью закричала, словно ребенок. Хотя у Сарычева детей не было – он даже жениться не успел, всё время перебирался со своей вертолётной эскадрильей с аэродрома на аэродром, сейчас вот попал в Афганистан, – а всё-таки, видать, было заложено в нём что-то отцовское, нежное, озаряющее душу теплом и добрым светом. Он поморщился, отложил бритву и, пачкая себе руки кровью, вынес птицу на улицу.

Вернувшись, очень явственно, ощутимо, словно в командирском дощанике действительно кто-то находился, хотя в этот час тут никто не должен был находиться, услышал, как громко, назойливо и одновременно жалобно заскрипела дверь – раз, другой и третий, а ей начал вторить, отзываясь на каждый звук внутренним несмазанным вздохом, кто-то живой, недобрый, и Сарычев насторожился, потянулся к пистолету, висевшему на боку. Сдёрнул кожаную петельку, накинутую на латунный глазок облегчённой кобуры – а вдруг душманы подкоп под дощаник сделали, пролезли под землёй и сейчас возникнут в помещении, бессловесные, страшные, стремительные? Взялся пальцами за рукоять «макарова», чтобы можно было мгновенно выдернуть и в ту же секунду выстрелить.

Но нет, в дощанике никого не было. Сарычев поддел ботинком горку стеклянного крошева, обрызганную давленой ягодой, – цвет птичьей крови был неестественно ярким, заглянул в соседнее помещение и застегнул кобуру.

Вспомнил, что скрипящие двери – это тоже худая примета: раз двери скрипят – значит, из дома кто-то должен уйти.

Задумчиво осмотрел своё лицо в зеркало, помял пальцами щеки и, не спеша, добрился.

Через час он вылетел со своим напарником на задание.

Те, кто бывал в Афганистане, перемещался с места на место по горам на своих двоих либо по воздуху, испытывает к вертолётам особое чувство, очень сложное: тут и нежность, и благодарность, и некая сердечная теплота, вызывающая тревожный стук в сердце и лёгкое жжение в висках, вертолёты в горах – самые незащищенные… м-м-м… существа. Именно существа. Живые! Сарычев, во всяком случае, был в этом твердо уверен – да, живые, каждая машина со своим дыханием, кровью, со своими лёгкими и уязвимым сердцем, вся защита вертолёта – только человек, командир и второй пилот: удастся им увернуться от огненной струи, сманеврировать – значит, машина будет цела, не удастся – машина погибнет.

Каждый обязательно остановится и посмотрит вверх, когда услышит тяжёлое проволглое хлопанье винтов – вертолёты обычно возвращаются с задания усталые, в чёрной копоти, подрагивающие от напряжения и того, что было сделано, часто с помятыми боками и рваными дырами в железе, работа на долю вертолётов достаётся трудная. Хоть и считаются вертолёты Ми-8 армейскими, а на самом деле они обычные гражданские, штатские, так сказать, шпаки: брони почти никакой, обычное железо, которое даже ружейная дробь дырявит. Чтобы командир вертолёта и второй пилот целее были, снизу наваривают по небольшой броневой плитке, вот и вся защита. Потом, уже после первых боев, оказалось, что плитки лучше не снизу наваривать, а сверху, поскольку душманы стараются держаться на высоте и бьют с хребтов, из многочисленных горных щелей и излучин.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Маша всегда любила Новый год за то необыкновенное ощущение чуда, которое он с собой несет, за неповт...
В книге собраны сведения о болезнях и вредителях плодовых культур, а также о химических и биологичес...
Бывший капитан отряда «Витязь» Андрей Проценко по прозвищу Филин, который служит во Французском Леги...
Боевой пловец Сергей Губочкин по прозвищу Тюлень – прирожденный воин. Он всегда помнит, что такое во...
1984 год. Сержант Александр Черный прибыл в Афганистан для прохождения службы. Никто уже не помнил, ...
Вступиться за честь своей невесты и пожертвовать при этом карьерой… Не побояться выйти навстречу тан...