Гуд бай, Берлин! Херрндорф Вольфганг
Wolfgang Herrndorf
Tschick
Издание этой книги осуществлено при финансовой поддержке Немецкого культурного центра им. Гёте
Die Herausgabe des Werkes wurde aus Mitteln des Goethe-Instituts gefordert
Copyright © Copyright © 2010 Rowohlt Berlin Verlag GmbH, Berlin, Germany
© Горбова Александра, перевод, 2014
© Екатерина Рондель, обложка, 2015
© Издание на русском языке. ООО «Издательский дом «Самокат», 2015
Дон Уинер: Я просто дала сдачи…
Миссис Уинер: А кто тебе сказал, что нужно давать сдачи?
Тодд Солондз. Добро пожаловать в кукольный дом
1
Первое, что я почувствовал – запах крови и кофе. Все просто: кофемашина стоит на столе напротив, а кровь – у меня в ботинках. Сказать по правде, там не только кровь. Когда старший сказал «с четырнадцати», я обмочился. До того момента я все время криво сидел на высоком табурете и не двигался. Голова у меня кружилась. Но я старался сидеть с таким видом, какой должен быть у Чика, когда ему скажут «с четырнадцати», а потом обоссался от страха. Майк Клингенберг, герой. Причем я даже не понимаю, с чего теперь-то волноваться – с самого начала ясно было, что все закончится именно так.
Кстати, а где вообще Чик? Последний раз я видел его еще на трассе, когда он, прыгая на одной ноге, пытался улепетнуть в кусты. Но что-то мне подсказывает, что его тоже поймали. На одной ноге особо далеко не убежишь. Спрашивать о нем у полицейских, конечно, нельзя. Ведь они же могли его и не заметить, а если так, то о нем вообще не нужно упоминать. И я им точно ничего не скажу. Пусть хоть пытают меня. Хотя, кажется, в Германии полицейским нельзя никого пытать. Это можно только тем копам, которых по телику показывают. Ну, или где-нибудь в Турции.
Но сидеть в отделении дорожной полиции, обоссавшись и в крови, и отвечать на всякие вопросы о родителях тоже, в общем, не очень прикольно. Тут, может, пытки пришлись бы даже кстати – по крайней мере, было бы о чем психовать.
– Главное – держать рот на замке, – сказал Чик, и я с ним абсолютно согласен. Особенно сейчас, когда уже все равно, да и мне на все плевать. Ну, почти на все. На Татьяну Козик мне, конечно, не плевать. Хотя я довольно долго вообще о ней не вспоминал. Но теперь, когда я сижу на этой дурацкой табуретке, за окном шумит трасса, а старший полицейский уже пять минут ковыряется с кофемашиной – наливает воду и снова сливает, тычет в кнопку и заглядывает снизу, хотя даже идиоту ясно, что просто удлинитель не воткнут в розетку, – теперь я снова думаю о Татьяне. Ведь по большому счету я бы не сидел сейчас здесь, если б ее не было на свете. Хотя ко всей этой фигне она никакого отношения не имеет. Вам не понятно, что я имею в виду? Это, конечно, жаль. Ладно, попробую объяснить еще разок, попозже. Фишка в том, что Татьяна во всей этой истории вообще ни разу не появляется. Самая красивая девчонка на свете ни разу не появляется в этой истории. Но пока мы путешествовали, я все время представлял себе, что она нас видит. Видит нас в пшеничном поле. Видит, как мы стоим на мусорной куче с букетом шлангов в руках, как последние идиоты… Я все время представлял себе, что Татьяна стоит у нас за спиной, видит то же, что и мы, и радуется вместе с нами. А теперь я просто счастлив, что только воображал это.
Полицейский вытягивает из коробки зеленый бумажный платок и дает мне. Зачем это? Пол вытирать? Полицейский подносит два пальца к носу и смотрит на меня. Вот оно что! Высморкаться! Я сморкаюсь. Он дружелюбно улыбается мне. Ясно, про пытки можно забыть. А куда теперь девать платок? Разглядываю пол в поисках мусорки. На полу – серый линолеум, такой же, как у нас в коридорах около спортзала. Даже пахнет чуть-чуть похоже – мочой, потом и линолеумом. Волков, наш физрук, легко трусит по этим коридорам. Старику лет семьдесят, но он мощно натренирован: «Вперед, пацаны! Живей, живей!» Слышны его чмокающие шажки, потом хихиканье в девчоночьей раздевалке – Волков заглядывает туда. Я вижу высокие окна, скамейки, обручи и маты, на которых мы никогда не занимаемся. Вижу, как в зал через боковую дверь выходят Натали, Лена и Кимберли. Вижу Татьяну в зеленом спортивном костюме. Ее тусклое отражение в полу зала, блестящие штаны (теперь такие у всех девчонок) и спортивную кофту. В последнее время половина девчонок ходят на физру в толстых шерстяных свитерах, и по крайней мере у трех – освобождение. Берлин, гимназия св. Хагесиуса, восьмой класс.
– Я думал, с пятнадцати… – говорю я.
Полицейский качает головой.
– Не, с четырнадцати. С четырнадцати. Хорст, что у нас там с кофе?
– Кофемашина сломалась, – отвечает Хорст.
Я хочу поговорить со своим адвокатом. Вот что мне, наверно, следовало бы сказать. В такой ситуации это самая правильная фраза, об этом все знают из фильмов по телику. Но сказать «я хочу поговорить со своим адвокатом» не так-то просто: эти двое наверняка обхохочутся. Штука вот в чем: я понятия не имею, что означают эти слова. Если я скажу, что хочу поговорить со своим адвокатом, а они спросят: «С кем тебе нужно поговорить? С твоим адвокатом?» – что я им отвечу? Я в жизни ни одного адвоката не видел и не знаю, зачем он мне нужен. Я даже не в курсе, адвокат и защитник – одно и то же или нет? Или прокурор… Думаю, это кто-то вроде судьи, только он на моей стороне и понимает в законах больше, чем я. Хотя больше меня в законах понимает практически кто угодно. Любой полицейский уж точно… Так что с кем-нибудь из них я мог бы посоветоваться. Но если я спрошу у младшего, не может ли мне пригодиться сейчас кто-нибудь вроде адвоката, он тут же повернется к своему товарищу и закричит:
– Эй, Хорст! Хорсти! Иди-ка сюда! Наш герой интересуется, не нужен ли ему адвокат. Ты посмотри на него! Залил нам кровью весь пол, обоссался по-чемпионски, а теперь хочет поговорить со своим адвокатом!
Ха-ха-ха. Тут они, конечно, от хохота просто лягут. А мне, кажется, и так достаточно фигово, чтоб еще больше выставлять себя на посмешище. Что случилось, то случилось, и больше пока ничего не предвидится. Тут адвокат уже ничего не изменит. Ведь то, что мы наломали дров – факт, и надо быть ненормальным, чтобы пытаться это оспорить. Что тут можно сказать? Что я всю неделю провел дома и загорал у бассейна, спросите нашу домработницу? Что свиные туши сами собой дождем посыпались прямо с неба? Делать больше особо нечего. Можно разве что еще помолиться лицом к Мекке и обосраться, – других вариантов я не вижу.
Младший (вообще-то он довольно симпатичный) качает головой и повторяет:
– Нет, не с пятнадцати, это ерунда. К уголовной ответственности привлекают с четырнадцати лет.
Наверное, тут я должен бы почувствовать угрызения совести, раскаяние и всякое такое, но, честно говоря, я вообще ничего не чувствую. Только голова ужасно кружится. Пытаюсь почесать щеку. Но там, где раньше была щека, теперь ничего нет. Фиолетовая пленочка слизи приклеилась к руке.
– Это не моя кровь, – сказал я полицейским, когда меня спрашивали. Там на дороге была куча другой крови и слизи, о которых можно было побеспокоиться, и я действительно думал, что это не моя кровь. Но если это не моя кровь, то где же моя щека, интересно знать?
Поднимаю штанину и смотрю, что под ней. После этого у меня ровно секунда, чтобы удивиться. «Если б я увидел это в кино, меня бы стошнило», – думаю я, – и меня действительно начинает мутить, прямо в отделении дорожной полиции, что в некоторой степени даже успокаивает. Еще какую-то долю секунды я вижу, как мое отражение в линолеуме приближается ко мне, потом слышу грохот и отрубаюсь.
2
Врач беззвучно открывает и закрывает рот, как карп. Только через пару секунд изо рта начинают выходить слова. Врач кричит. Почему это он кричит? Кричит на низенькую женщину. Потом вмешивается какой-то парень в синей форме. Наверное, полицейский, которого я еще не видел. Он урезонивает врача. С чего я вообще взял, что это врач? На нем белый халат. В таком халате мог бы быть и пекарь. Но из кармана у него выглядывает металлический фонарик и штуковина, чтобы слушать. А зачем пекарю такая штуковина – булочки прослушивать? Да, это точно врач. Сейчас он показывает на мою голову и орет. Ощупываю свои ноги под одеялом – голые, и больше нет ощущения, что они описаны и в крови. Где это я?
Я лежу на спине. Наверху все желтое. Смотрю в бок: большое, темное окно. Смотрю в другую сторону: белая пластиковая занавеска. Больница, кажется. Тогда и врач сюда прекрасно вписывается. Вот и на низенькой женщине тоже белая форма, а в руках у нее – блокнот. А что это за больница? Может, Шарит? Вряд ли. Я же не в Берлине. «Надо спросить», – думаю я, но на меня никто не обращает внимания. Полицейскому не понравилось, что врач на него наорал, и он кричит в ответ, а врач орет на него еще громче – и становится ясно, за кем тут последнее слово. Главный тут явно не полицейский, а врач. Я ощущаю какую-то тяжесть, усталость и даже что-то вроде счастья, у меня все тело будто бы выстлано счастьем изнутри, и я тут же засыпаю, не произнеся ни слова. Счастье, как выяснилось позже, называется валиум. Его вкалывают большими шприцами.
Когда я просыпаюсь в следующий раз, вокруг светло. Через большое окно светит солнце. Кто-то скребет меня по пяткам. Ага, это опять врач, на этот раз другой, а с ним рядом снова медсестра. Полицейских нет. Мне неприятно, что врач скребет мне ногу. Зачем он это делает?
– Он проснулся, – замечает медсестра. Не особо остроумно.
– А, ага. – врач смотрит на меня. – Ну, как ты себя чувствуешь?
Я хочу что-то сказать, но у меня получается только «Пфф!»
– Как чувствуешь себя? Можешь сказать, как тебя зовут?
– Пффф-фе?
Что за дурацкий вопрос? Они что, меня за идиота держат? Я смотрю на врача, а врач – на меня. Потом он наклоняется надо мной и светит мне фонариком в глаза. Это что, допрос? И я должен сознаться в том, как меня зовут? Может, это какая-нибудь специальная больница, где пытают? А даже если и так, то не мог бы он – пожалуйста! – на секунду перестать оттягивать мне веко или, по крайней мере, сделать вид, что мой ответ его хоть капельку интересует? Иначе я ничего отвечать не буду. Я раздумываю, что мне ответить: «Майк Клингенберг», просто «Майк», «Клинге» или «Аттила, король гуннов» – так называет себя отец, когда нервничает. Если у него целый день все плохо, он выпивает две порции «Егермейстера» и, отвечая на телефонные звонки, представляется Аттилой, королем гуннов.
А пока я обдумываю, что сказать, стоит ли вообще что-то говорить или лучше промолчать, врач уже начинает объяснять медсестре про «четыре таблетки того-то» и «три капсулы сего-то», и я опять проваливаюсь в сон.
3
О больнице можно сказать что угодно, но только не то, что там плохо. Мне всегда страшно нравилось лежать в больнице. Целый день ничего не делаешь, да к тому же к тебе приходят медсестрички. Они все очень молодые и очень милые, носят тонкую белую форму (я ее просто обожаю), через нее видно, какое у них белье. Интересно, почему мне это так нравится? Ведь если бы кто-нибудь стал разгуливать в таком белом костюме по улице, это выглядело бы по-дурацки. Но в больнице, по-моему, это круто. Это вроде того, как в фильмах про мафию, когда гангстеры по целой минуте молча пялятся друг на друга, прежде чем что-нибудь сказать. «Эй!» Минутная пауза. «Посмотри мне в глаза!» Пятиминутная пауза. В реальной жизни это ужасно, а в мире мафиози почему-то нет.
Моя любимая медсестра – ливанка, зовут ее Ханна. У нее короткие черные волосы, и она носит обычное нижнее белье. Это тоже классно – обычное белье. Потому что всякое другое белье на большинстве девушек всегда смотрится немного грустно. А уж если у девушки фигура не совсем как у Меган Фокс, то зрелище вообще глубоко печальное. Не знаю, может, я извращенец, но мне нравится обычное белье.
Вообще-то Ханна даже не медсестра, а только помощница медсестры. Она в каком-то колледже учится сестринскому делу или чему-то в этом роде. Перед тем как войти ко мне, она всегда сначала осторожно заглядывает в палату и стучит костяшками пальцев по двери – по-моему, это просто потрясающе вежливо. А еще она каждый день выдумывает мне новое имя. Сначала она называла меня Майк, потом Майки, потом – Майки-пайки, и я уже подумал – черт возьми! Но оказалось, это еще не всё. Потому что потом я стал Михаэлем Шумахером, потом Аттилой, королем гуннов, потом Истребителем свиней и, наконец, даже Бедным Зайцем. Уже из-за одного этого я готов провести в больнице еще хоть целый год.
Ханна каждый день меняет мне бинты. Это довольно болезненно, и ей, судя по выражению лица, от этого тоже больно.
– Главное – чтобы тебе нравилось, – каждый раз говорит Ханна, закончив перевязку, а я всегда на это отвечаю, что когда-нибудь обязательно женюсь на ней или еще что-нибудь в этом духе. Но, к сожалению, у нее уже есть парень. Иногда она заходит ко мне просто так и садится на край кровати, ведь больше меня практически никто не навещает. Мы с Ханной очень классно разговариваем. Совершенно по-взрослому. Не знаю почему, но с такими женщинами, как Ханна, всегда намного легче общаться, чем с девчонками моего возраста. Если кто-нибудь может объяснить мне почему, пусть позвонит, а то я не понимаю.
4
Врач менее разговорчив.
– Это всего лишь кусочек мяса, – говорит он. – Мышца, – говорит он. – Это ничего, заживет. Ну, может, останется небольшой шрам, но шрамы красят мужчину.
И так каждый день. Каждый день он смотрит на повязку и говорит одно и то же – что останется шрам, и что это не страшно, и что потом это будет выглядеть так, будто я был на войне.
– Как будто ты воевал, парень. Девчонки просто без ума от этого, – говорит он так, словно в этой фразе кроется какой-то глубокий смысл, но я в ней никакого особого смысла не вижу. Потом врач подмигивает мне, а я подмигиваю ему в ответ, хотя ни черта не понимаю. Но, в конце концов, этот мужик мне помог, так почему бы мне не помочь ему?
Потом наши с ним разговоры стали более обстоятельными. Точнее, это был один разговор. Когда я уже мог снова ходить (хромая, конечно), врач привел меня к себе в кабинет – у него там в виде исключения стоит стол, а не какой-нибудь медицинский прибор. Садимся мы друг напротив друга, как два босса, обговаривающие условия сделки. На столе стоит пластиковое человеческое туловище в разрезе, из него еще органы разные вынимать можно. Толстая кишка напоминает мозг, а на желудке облупилась краска.
– Мне нужно с тобой поговорить, – объявляет врач. Это, конечно, самое дурацкое начало разговора, какое можно придумать. Я жду, когда он начнет говорить, но, к сожалению, если уж человек так начинает разговор, сначала он не говорит вообще ничего.
Врач пялится на меня, потом отводит глаза и открывает зеленую папку. Он не просто открывает папку, а делает это как-то очень тщательно, наверное, с тем же выражением лица, с каким разрезал бы какому-нибудь пациенту живот. Очень осторожно, очень сосредоточенно, очень серьезно. Он хирург. Что ж, пожелаем ему удачи.
То, что происходит потом, уже не так интересно. В общем, врач хочет узнать только одну вещь: откуда у меня рана на голове, на лбу справа, ну и все остальные тоже. От аварии на автобане, как я уже говорил. Да, это он и так знал. А голову я разбил, навернувшись со стула в полицейском участке.
Врач задумчиво соединяет кончики пальцев. Да, так и нужно написать в отчете: упал со стула в полицейском участке.
Он кивает.
Я тоже киваю.
– Все это останется между нами, – говорит врач, немного помолчав.
– Понятное дело, – отвечаю я, как последний дурак, и подмигиваю сначала врачу, а потом – для верности – пластмассовому туловищу.
– Мне можно рассказывать обо всем, не стесняясь. Я твой врач, а это, кроме всего прочего, означает, что я обязан хранить врачебную тайну.
– Хорошо, – говорю я. На что-то подобное он уже намекал мне пару дней назад, до меня только сейчас дошло. Чувак обязан хранить врачебную тайну, и ждет, что я ему расскажу что-нибудь такое, что можно будет хранитьв тайне. Но что я ему расскажу? Как это невообразимо круто обоссаться от страха?
– Это не просто вопрос отношения. Это халатность и оставление в опасности. Они не должны были просто так полагаться на твои слова, понимаешь? Они должны были не оставлять тебя одного и сразу же вызвать врача. Знаешь, как это было опасно? Так ты, говоришь, упал со стула?
– Да.
– К сожалению, мы, врачи, очень недоверчивые люди. Я имею в виду, те, кому пациент не безразличен. И я как твой лечащий врач…
Да, да. Бог ты мой. Врачебная тайна. Я уже понял. Но теперь-то что ему от меня нужно? Узнать, как падают со стула? Кренишься на бок, а потом – шмяк? Врач долго качает головой, потом делает еле заметное движение рукой, и только тут я начинаю соображать, к чему он клонит. Надо же, доходит как до жирафа! Это все его чертова стеснительность. Почему он никогда прямо не говорит?
– Не, не! – кричу я и машу руками, будто пытаясь разогнать огромный рой мошек. – Ничего такого не было! Я просто сидел на стуле, поднял штанину, увидел, что с ногой, голова закружилась, и я брякнулся на пол. Без постороннего вмешательства.
Хорошее выражение. Я его из сериала «Место происшествия» выучил.
– Точно?
– Точно. Да. Полицейские были очень милые. Дали мне водички и носовой платок. Просто у меня голова закружилась, и я боком рухнул на пол.
Я выпрямляюсь перед столом врача и дважды, как высокоодаренный в театральном плане человек, демонстрирую, как именно меня повело вправо.
– Ладно, – медленно произносит врач.
Он что-то карябает на бумаге.
– Я просто хотел уточнить. Все равно в высшей степени безответственно. Большая кровопотеря… если бы действительно… хотя, в общем, не похоже.
Врач закрывает зеленую папку и долго смотрит на меня.
– Не знаю, может, это меня и не касается, но все-таки спрошу. Если не хочешь, не отвечай. Чего вы вообще хотели? Куда ехали?
– Не знаю.
– Конечно, можешь не отвечать. Мне просто любопытно.
– Я бы вам сказал, но если скажу, вы все равно вряд ли поверите. Такое у меня ощущение.
– Я верю всему, что ты говоришь, – врач приветливо улыбается. По-товарищески.
– Но это очень странно…
– Что ж там такого странного?
– Это… ну да. Мы ехали в Валахию. Видите, вам это кажется странным.
– Да нет, не странно. Я просто не понял. Куда вы ехали?
– В Валахию.
– Это как?
Ну да, звучит все равно как «в жопу мира». Врач смотрит на меня с интересом, и я чувствую, что краснею.
Мы не стали развивать тему. На прощание, как взрослые люди, мы пожали друг другу руки. Я рад, что мне не пришлось злоупотреблять его обязанностью хранить врачебные тайны.
5
У меня никогда не было прозвища. Не только в школе, но и вообще не было. Меня зовут Майк Клингенберг. Майк. Не Майки, не Клинге или еще какая-нибудь ерунда в этом роде, а именно Майк. Все всегда меня звали так и никак иначе. Только в шестом классе некоторое время называли Психом. Но это продлилось недолго, а потом меня снова стали звать Майком.
Прозвища может не быть по двум причинам. Либо ты жутко скучный, и поэтому у тебя нет прозвища, либо у тебя просто нет друзей. Если б мне пришлось выбирать из этих двух вариантов, я бы, честно говоря, предпочел не иметь друзей, чем быть адски скучным. Потому что, если ты скучный, у тебя автоматически нет друзей, а если есть, то только такие, которые еще скучнее тебя.
Вообще-то есть еще третий вариант. Бывает, что ты скучный, и у тебя нет друзей одновременно. Боюсь, это как раз мой случай. По крайней мере, с тех пор как Пауль переехал. С Паулем мы дружили с детского сада и виделись чуть ли не каждый день, пока его безумная мамаша не решила, что ей хочется жить за городом.
Они переехали примерно тогда, когда я перешел в гимназию, и от этого мне стало еще труднее. С тех пор я почти не видел Пауля. Теперь, чтобы до него добраться, нужно совершить чуть не кругосветное путешествие: сначала на электричке, а потом еще шесть километров на велике. К тому же после переезда Пауль сильно изменился. Родители у него развелись, и его совсем переклинило. Теперь он живет со своей матерью чуть ли не в лесу и прозябает. У него, впрочем, всегда была склонность к этому – его всегда нужно было пинать. Но теперь пинать Пауля больше некому, и он совершенно скис. Я к нему ездил раза три, не больше, и каждый раз тамошняя обстановка меня так угнетала, что больше приезжать не хотелось. Пауль показал мне дом, сад, лес и свой штаб на дереве в лесу, где он все время сидел и наблюдал за животными. Только штука в том, что никаких животных там, понятное дело, не было. Примерно раз в два часа мимо пролетал воробей, а он об этом еще и вел дневник. Была весна, как раз вышла GTA IV, но Пауль компьютерными играми больше не интересовался. Теперь его занимали только животные. Мы целый день просидели с ним в домике на дереве, а потом даже мне это надоело. А еще я однажды тайно пролистал дневник Пауля, чтоб глянуть, что он в нем пишет. У него там было довольно много всякого: он писал кое-что о матери, кое-что о тайнописи, а еще там были рисунки голых женщин, совершенно ужасные рисунки. Я ничего не имею против голых женщин, голые женщины – это круто. Но эти рисунки были не крутые, а абсолютно безумные. А между ними Пауль каллиграфическим почерком записывал наблюдения за животными и погодой. В конце была запись о том, что он видел кабанов, рысей и волков, волки под вопросом, и я решил уточнить:
– Это пригород Берлина – ты уверен насчет рысей и волков?
Тут он вырвал тетрадку у меня из рук и глянул так, будто это я с приветом. С тех пор мы перестали видеться. Прошло уже три года, а ведь когда-то это был мой лучший друг.
В гимназии я поначалу ни с кем не общался. Я в принципе не очень-то умею общаться, но проблемой это никогда не считал. Пока не появилась Татьяна Козик, ну или пока я ее не заметил. Потому что Татьяна, конечно, всегда училась с нами. Но заметил я ее только в седьмом классе. Почему – не знаю. Но в седьмом классе я почему-то стал думать только о ней, и вот тут-то и начался ад. Наверное, сейчас самое время потихоньку начать описывать Татьяну. Просто иначе то, что произошло дальше, будет трудно понять.
Татьяну зовут Татьяна, а фамилия у нее Козик. Ей четырнадцать лет, ростом она метр шестьдесят пять, у ее родителей тоже фамилия Козик. Как их зовут, я не знаю. Родом они из Сербии или Хорватии, по крайней мере, их фамилия происходит откуда-то оттуда, живут они в белой многоэтажке с большими окнами – и бла-бла-бла. Короче, понятно: я могу еще долго нести всякую такую чушь, но самое потрясающее, что я совершенно не в курсе, о чем говорю. Татьяну я вообще не знаю, то есть знаю про нее только то, что знает любой, кто учится с ней в одном классе. Я знаю, как она выглядит, как ее зовут и что у нее всегда хорошие оценки по английскому и по физре. То, что у нее рост метр шестьдесят пять, я узнал в день медосмотра. Где она живет, я выяснил в телефонном справочнике, а больше почти ничего и не знаю. Я, конечно, мог бы еще во всех подробностях описать ее внешность, голос, волосы и так далее. Но, думаю, это лишнее. Потому что каждый и так может представить себе, как она выглядит: она выглядит классно, и голос у нее классный. Она во всех отношениях просто классная. Вот так ее себе можно представить.
6
Но я так и не объяснил, почему меня стали звать Психом. Как я уже говорил, у меня некоторое время, недолго, было такое прозвище. Не знаю, почему. То есть, понятно: имелось в виду, что у меня не все дома. Но тогда, по-моему, так стоило называть скорее парочку других чуваков. Например, Франка или Штёбке с его вечной зажигалкой – они гораздо более странные, чем я. Или Нацика. Впрочем, его уже звали Нациком, и другого прозвища ему не нужно было. Ну и, конечно, меня стали звать Психом не просто так.
Причиной было сочинение, которое мы писали на уроке Шурмана в шестом классе. Тема – рассказ по опорным словам. Для тех, кто не знает, что это такое, поясню. Шурман называет четыре случайных слова – например, «зоопарк», «обезьяна», «сторож» и «шапка», – и нужно написать рассказ, в котором соответственно будут упоминаться зоопарк, обезьяна, сторож и шапка. Страшно оригинально! В общем, чушь полная. В тот раз Шурман выдумал слова «отпуск», «вода», «спасение» и «Бог». А с такими словами рассказ написать уже явно сложнее, чем с зоопарком и обезьяной, и главная сложность, конечно, – Бог.
У нас нет предмета религия, только этика. В классе шестнадцать атеистов (включая меня), и даже те, кто называют себя протестантами, в Бога не очень-то верят. Мне так кажется. По крайней мере, не так, как люди, которые действительно верят в Бога, которые и мухи не обидят и ужасно радуются, когда кто-нибудь умирает, потому что он попадет на небо. Ну или как те, кто таранят самолетами Всемирный торговый центр. Вот они действительно верят в Бога. В общем, то сочинение было довольно сложно писать. Все в основном цеплялись за слово «отпуск». Какая-то семейка плавает на лодке вдоль Лазурного Берега, вдруг налетает ужасный шторм, они кричат «о Боже», их спасают и все такое. Я бы, конечно, тоже мог написать что-нибудь в этом духе. Но когда стал думать, что бы такое написать, то вспомнил, что мы уже три года не ездили в отпуск, потому что мой отец постоянно готовится к банкротству. Впрочем, меня это не сильно печалило, я никогда особо не любил ездить с родителями в отпуск.
Вместо того чтобы тащиться черт знает куда, я все лето сидел в подвале и вырезал бумеранги. Этому меня научил один учитель, еще из начальной школы. Он просто профи по части бумерангов. Его зовут Бретфельд, Вильгельм Бретфельд. Он даже книжку о бумерангах написал. Даже две книжки. Но об этом я узнал, когда уже окончил начальную школу. Как-то я встретил старика Бретфельда. Он стоял почти прямо за нашим домом на коровьем лугу и запускал бумеранги – собственноручно сделанные бумеранги! – а я тогда совершенно не знал, как они летают. Я думал, это только в кино бывает, что эти штуки действительно возвращаются. Но Бретфельд в бумерангах был настоящий гуру и все мне объяснил. Его рассказ меня сильно впечатлил. В особенности то, что он сам вырезает и раскрашивает свои бумеранги.
– Все, что спереди округлое, а сзади заостренное, летает, – сказал Бретфельд, а потом посмотрел на меня поверх очков и спросил: – Как тебя зовут? Я что-то не могу тебя припомнить.
Больше всего меня поразил бумеранг длительного полета. Бретфельд сам его выдумал. Эта штука могла держаться в воздухе несколько минут, и он ее изобрел. Теперь по всему миру, когда кто-нибудь запускает бумеранг длительного полета, который держится в воздухе пять минут, его фотографируют и под фоткой делают подпись: «Разработка Вильгельма Бретфельда». Так что он практически мировая знаменитость, этот Бретфельд. И при этом прошлым летом он стоял на лугу за нашим домом и объяснял мне, как летают бумеранги. Он действительно хороший учитель. Правда, в начальной школе я этого почему-то не замечал.
Так что все летние каникулы я просидел в подвале за вырезанием бумерангов. Это были классные каникулы, гораздо лучше, чем если бы мы поехали куда-нибудь в отпуск. Родители дома почти не бывали. Папа ездил от одного кредитора к другому, а мама была на ферме красоты[1]. Ну, я и написал сочинение об этом: «Мама на ферме красоты». Рассказ по опорным словам Майка Клингенберга.
А на следующем уроке мне пришлось читать это сочинение вслух. Точнее, меня попросили его прочесть. Хотеть-то я не хотел. Первой свое творение прочла Свенья. У нее была вся эта бодяга про Лазурный Берег, которая жутко понравилась Шурману. За ней Кевин прочел то же самое, только у него вместо Лазурного Берега было Северное море. А потом вызвали меня. «Мама на ферме красоты». На самом деле это никакая не ферма красоты, хотя мама, действительно, всегда возвращалась оттуда помолодевшей. На самом деле это настоящая клиника: у мамы нелады с алкоголем. Сколько я ее помню, мама всегда пила, разница только в том, что раньше она была веселее. Обычно алкоголь делает людей веселее, но если переступить определенную черту, становишься вялым или агрессивным. И вот как-то мама опять начала бегать по дому с кухонным ножом в руках. Мы с папой стояли на лестнице, и он спросил:
– А как насчет того, чтобы снова съездить на ферму красоты?
Вот так началось мое лето перед шестым классом.
Я люблю маму. Это нужно сказать, потому что то, что я сейчас расскажу, наверное, выставит ее не в самом лучшем свете. Но я всегда ее любил и сейчас люблю. Она не такая, как другие матери. Это мне в ней всегда нравилось больше всего. Например, у нее отличное чувство юмора, а это не особенно распространенное среди матерей качество. Называть клинику фермой красоты придумала именно она, это шутка моей матери.
Раньше мама много играла в теннис. Папа тоже играл, но не так хорошо. Главным чемпионом в семье всегда была мама. Раньше, когда она была в форме, она каждый год выигрывала первенство клуба. Мама умудрялась выигрывать это первенство, даже влив в себя бутылку водки. Но это уже совсем другая история.
Когда я был маленький, мама всегда брала меня с собой в теннисный клуб. Там она сидела на террасе и пила коктейли в компании фрау Вебер, фрау Остерхун, герра Шубака и всех остальных. А я залезал под стол и играл в машинки. И светило солнце. В моих воспоминаниях в теннисном клубе всегда светит солнце. Я разглядываю красноватую пыль на пяти парах белых кроссовок и трусы под короткими теннисными юбками и собираю падающие со стола крышки от пивных бутылок – их можно разрисовывать шариковой ручкой внутри. В день мне разрешалось съесть пять порций мороженого и выпить десять стаканов колы. Все это хозяин кафе записывает в специальную книжечку.
В какой-то момент фрау Вебер говорит где-то там, сверху:
– На следующей неделе опять в семь, фрау Клингенберг?
А мама отвечает:
– Конечно.
Фрау Вебер продолжает:
– В следующий раз мячи приношу я.
Мама снова говорит:
– Конечно.
И так далее. Всегда один и тот же разговор. Смех в том, что фрау Вебер никогда не приносила мячи – она слишком скупа для этого.
Иногда происходил разговор другого рода. Он шел по такому сценарию:
– На следующей неделе опять в субботу, фрау Клингенберг?
– Не могу. Уезжаю.
– А ваш муж разве не участвует в Меденовском турнире?
– Участвует. Он-то никуда не едет, уезжаю только я.
– И куда же вы едете?
– На ферму красоты.
И тут всегда, ну просто всегда, находится кто-нибудь, кто еще не в теме, и изрекает какое-нибудь потрясающе остроумное замечание вроде:
– Но вам же это совершенно не нужно, фрау Клингенберг! Вы и так чудесно выглядите!
Тогда мама залпом допивает свой «Бренди Александр» и говорит:
– Это шутка, герр Шубак. Я еду в клинику, лечиться от алкогольной зависимости.
Потом мы с мамой идем за руку из теннисного клуба домой. Пешком, потому что она выпила и не может вести машину. Я несу тяжелую спортивную сумку, и мама говорит мне:
– Твоя мать может научить тебя очень немногому. Но вот это я хочу, чтоб ты хорошенько запомнил. Во-первых, говорить можно обо всем. А во-вторых, плевать, что о тебе подумают люди.
Тогда я прекрасно понимал этот принцип. Говорить обо всем. И плевать на людей.
Сомнения у меня появились позже. Сомнения не в самом принципе, а в том, что маме действительно плевать.
Во всяком случае, на ферму красоты она ездила. Как там все происходило, не знаю. Я там никогда не был – мама не хотела, чтобы я ее навещал в клинике. Но когда она оттуда возвращалась, то рассказывала очень странные вещи. Видимо, лечение по большей части состояло в том, чтобы не пить алкогольных напитков и много разговаривать. А еще ходить по воде и иногда делать гимнастику. Правда, заниматься гимнастикой могли немногие, поэтому по большей части там разговаривали. При этом они перебрасывали по кругу клубок ниток, и говорить имел право только тот, у кого этот клубок в руках. Я пять раз переспросил, правильно ли я услышал и не шутка ли это насчет клубка. Но это была не шутка. Маме это совершенно не казалось ни смешным, ни занятным. А мне, честно говоря, это казалось безумно занятным. Только представьте себе: десять взрослых людей сидят в кругу и перекидывают друг другу клубок ниток. Потом вся комната в нитках, но смысл вовсе не в этом, хотя поначалу можно и так подумать. Смысл в том, чтобы создать кружево разговора. Теперь, я думаю, понятно, что мама в этом заведении была далеко не самой сумасшедшей. Там наверняка были люди куда более сумасшедшие, чем она.
А если кто-нибудь думает, что разговаривать, перекидываясь клубком, это верх безумия, так он просто еще не знает о волшебной картонной коробке. В клинике у каждого в комнате есть картонная коробка. Она висит прямо под потолком, отверстием вверх, и туда, как в баскетбольную корзину, кидают бумажки. На этих бумажках, перед тем, как закинуть их в коробку, нужно записывать свои стремления, желания, намерения, решения и всякое такое. Каждый раз, когда у мамы появлялись желания или намерения или когда она себя в чем-нибудь упрекала, она должна была записать это на листочек, сложить его и потом, почти как Дирк Новицки, забросить в коробку трехочковым броском. А самое безумное то, что эти записки потом никто никогда не читает. Смысл этой штуки в том, чтобы все записывалось и оставалось в коробке. Заходишь в комнату и сразу видно: вот там наверху в коробке все твои желания и устремления и прочая фигня. А так как эти коробки страшно важны, то им полагается давать имя, которое надписывается на них фломастером. Вот и получается, что почти у каждого алкаша в клинике в комнате под потолком висит коробка по имени Бог, а внутри – все его желания. Ну, потому что большинство называет эту коробку Богом. Назвать ее так советует психотерапевт. Но если кто-то хочет, можно давать коробке и другое имя. Одна пожилая дама назвала свою коробку Озирисом, а еще кто-то – Великим Духом.
Мама свою коробку назвала Карлом-Хайнцем. А потом пришел психотерапевт и стал мучить ее вопросами. Сначала он поинтересовался, не отец ли это случайно.
– Кто? – удивилась мама. Врач кивнул на коробку. Мама покачала головой. Тогда он спросил, кого же зовут Карлом-Хайнцем, и мама ответила:
– Ну, эту коробку под потолком.
Тогда психотерапевт поинтересовался, как звали отца моей мамы.
– Готлиб, – ответила мама, а врач сказал на это «Ага!». Это «Ага!» звучало так, будто теперь он абсолютно все понял. «Готлиб» – «Ага!» Правда, мама не знала, что именно понял врач, он ей этого не говорил. И так в этой клинике, по рассказам мамы, бывало всегда. У всех постоянно были такие лица, будто они что-то поняли, но никому об этом не расскажут. Когда папа услышал историю про коробку, он от смеха чуть со стула не рухнул. Он все повторял:
– Бог ты мой, как печально! – и смеялся. Я тоже смеялся, да и маме казалось, что все это ужасно смешно, особенно когда она была уже дома.
Вот об этом я и написал в сочинении, а чтобы пристроить слово «спасение», пришлось вставить эпизод с кухонным ножом. Ну а потом я уже так разошелся, что прибавил еще случай, когда мама с утра вышла из комнаты и перепутала меня с отцом. Это было самое длинное сочинение в моей жизни. Я исписал страниц восемь, по крайней мере, и мог бы написать еще вторую, третью и четвертую части, если бы захотел. Но как выяснилось позже, первой части было вполне достаточно.
Я читал свое сочинение вслух, и весь класс был от него прямо-таки в диком восторге. Но в какой-то момент Шурман попросил всех успокоиться и сказал:
– Ну, прекрасно. Прекрасно. Сколько у тебя там еще? А, еще так много? Тогда пока хватит, наверное.
Читать остальное было не нужно. На перемене Шурман попросил меня задержаться: он хотел посмотреть мое сочинение. Я стоял около учительского стола, ужасно гордый, потому что мое сочинение всем безумно понравилось, а Шурман к тому же решил дочитать его до конца на перемене. Майк Клингенберг, великий писатель. Шурман закрыл тетрадку, взглянул на меня и покачал головой. Я подумал, что это он качает головой в знак одобрения, типа: «Как это простой шестиклассник умудряется писать такие сногсшибательные сочинения?». Но он сказал:
– Что за дурацкая ухмылка у тебя на лице? Ты все еще считаешь, что это смешно?
Вот тут до меня и стало потихоньку доходить, что это не грандиозный успех. По крайней мере, в глазах Шурмана.
Он поднялся из-за стола, подошел к окну, посмотрел на школьный двор.
– Майк, – произнес он и повернулся ко мне. – Это ведь твоя мать. Ты хоть подумал об этом?
Судя по всему, я совершил какую-то огромную ошибку, но не мог сообразить, какую именно. При взгляде на Шурмана было совершенно ясно, что я сделал нечто невообразимо страшное. То, что он считает мое сочинение самым ужасным во всей мировой истории, тоже было более-менее понятно. Только почему он так считает, я не знал, и он мне этого так и не объяснил. Сказать по правде, я до сих пор не понимаю. Шурман все время повторял, что это моя мать, и я сказал, что мне, в общем, ясно, что моя мать – это моя мать. Тут он вдруг жутко рассердился и закричал, что это сочинение – самое гадкое, отвратительное и бесстыдное, что он видел за пятнадцать лет работы в школе, и что я должен сейчас же вырвать эти десять страниц из тетради. Я чувствовал себя совершенно раздавленным и, конечно, тут же, как последний идиот, взял тетрадку и хотел уже начать вырывать из нее страницы. Но Шурман схватил меня за руку и завопил:
– Не нужно ничего вырывать на самом деле! Ты что, совсем не понимаешь? Ты должен хорошенько подумать о своем поступке. Вот и подумай!
Ну, я подумал с минуту и, честно говоря, так ничего и не понял. До сих пор не понимаю. Ведь я же ничего не выдумал, не наврал, ничего такого.
7
Вот после этого меня и стали звать Психом. Почти целый год меня так все называли. Даже на уроке. Даже при учителях.
– Давай, Псих, пасуй мяч! У тебя получится, Псих! Давай, играй низом!
Закончилось это только тогда, когда у нас в классе появился Андре. Андре Лангин. Красавчик Андре.
Андре оказался у нас в классе, потому что остался на второй год. В первый же день он завел себе подружку, а потом менял девушек каждую неделю. Сейчас он встречается с турчанкой из параллельного класса, которая выглядит как Сальма Хайек. Одно время он даже подкатывал к Татьяне, от чего мне было действительно дурно. Пару дней они постоянно болтали друг с другом, в коридорах, перед школой, у круглой клумбы. Но встречаться все-таки не встречались, вроде бы. Этого я бы просто не вынес. Потому что они вдруг как-то престали болтать, а вскоре после этого я слышал, как Андре объяснял Патрику, почему мужчины и женщины так плохо сочетаются, всякие там офигительно научные теории о каменном веке, саблезубых тиграх, родах и всяком таком. Я его еще и поэтому ненавидел. Я с самого первого момента его безумно ненавидел, но мне это было не так-то просто. Потому что он, конечно, не самая светлая голова, но, в общем, не совсем пустой. Андре бывает очень милым, в нем есть что-то такое непринужденное, и выглядит он, как я уже говорил, довольно хорошо. Но при этом он все равно придурок. Плюс ко всему живет на соседней с нами улице – Вальдштрассе, 15. Впрочем, на той улице одни придурки и живут. У Лангинов там огромный дом. Отец у него политик, член городского совета или что-то в этом роде. Ну, короче, понятно. А мой отец говорит:
– Большой человек, этот Лангин!
Это потому что отец сейчас тоже в СвДП, в этой либеральной партии. Меня от этого просто тошнит. Извините.
Но я хотел рассказать совсем о другом. Когда Андре только появился у нас в классе, мы поехали на экскурсию, куда-то южнее Берлина. Ну, такая обычная поездка в лес. Я шел далеко позади остальных и разглядывал растения. Это было как раз в то время, когда нам задали собирать гербарий, а я немного интересовался природой. Деревьями. Думал, может быть, стать ученым или типа того. Но это продлилось недолго, что тоже, наверное, как-то связано с этим классным выездом, когда я плелся за километр позади других, чтобы спокойно рассматривать расположение листьев и все прочее, что относится к габитусу растений. Но вдруг я понял, что меня габитус и вся эта фигня вообще не интересуют. Где-то впереди смеялись, и я мог даже различить смех Татьяны Козик. Вот она смеется, а Майк Клингенберг плетется по лесу в двух сотнях метров позади и пялится на это идиотское расположение листьев на деревьях в природе. Если б еще в настоящей природе, а то в жалком сквере, где через каждые десять метров стоят по три указателя. Полная чушь!
В какой-то момент мы остановились около трехсотлетнего граба, который посадил какой-то Фридрих Великий, и учитель спросил, кто знает, что это за дерево. А этого никто не знал. Кроме меня, конечно. Но я же не настолько долбанутый, чтобы при всех говорить: мол, я знаю, что это граб. С таким же успехом можно сказать:
– Меня зовут Псих, и у меня проблемы с головой.
Уже само по себе то, что весь класс стоял вокруг этого дерева и никто не мог сказать, как оно называется, действовало довольно угнетающе. И вот теперь я подхожу к главному в этой истории. Под этим грабом Фридрих Великий позаботился вкопать несколько столиков со скамейками, чтоб там можно было сесть и устроить пикник, что мы и сделали. Я случайно оказался за одним столом с Татьяной Козик. По диагонали от меня сидел Андре, красавчик Андре. Руки свои он пристроил на плечи Лауре и Мари, как будто бы он их лучший дружбан. А на самом деле он с ними вообще не общался. Он тогда максимум неделю как у нас появился. Но девчонки были совсем не против. Наоборот, они от счастья будто окаменели и старались не шелохнуться, точно боялись, что стоит пошевелиться – и руки Андре, как пугливые птички, упорхнут с их плеч. Андре при этом молчал и только туманным взглядом сонно пялился куда-то в пространство. А потом он вдруг уставился на меня и после долгого размышления о чем-то, но явно не обо мне, изрек:
– А чего его Психом называют? Он же просто зануда.
Лаура и Мари так и покатились от этой потрясной шутки. Андре, почувствовав успех, повторил еще раз:
– Не, ну правда, с чего этого зануду зовут Психом?
Вот с тех пор меня и стали снова называть Майком. А это еще хуже, чем раньше.
8
Есть куча всего, чего я не умею. Но если я что-то все-таки умею, так это прыгать в высоту. Не в том смысле, что я прыгун олимпийского масштаба или что-то в этом духе, но в прыжках в высоту и в длину мне почти нет равных. Хотя я один из самых низкорослых в классе, прыгаю не ниже Олафа, у которого рост метр девяносто. Весной я поставил школьный рекорд среди учеников средних классов и ужасно этим гордился. Мы были на площадке для прыжков в высоту, а девчонки сидели рядом на траве, и фрау Байльке толкала им речь. У них всегда физра так проходит: фрау Байльке вещает, а девчонки сидят вокруг и почесывают себе лодыжки. Она никого не заставляет бесконечно бегать вокруг футбольного поля, в отличие от Волкова.
Волков – наш учитель физкультуры, и он, конечно, тоже любит толкать речи. Все физруки, которые у нас до сих пор были, страшно много говорили. У Волкова по понедельникам всегда Бундеслига, по вторникам обычно все еще Бундеслига, по средам – Лига чемпионов, а по пятницам он уже в предвкушении очередного матча Бундеслиги и выдает детальный анализ положения команд. Летом Волков иногда высказывается по поводу гонки «Тур де Франс», но, заговорив о допинге, всегда быстро возвращается к более важной теме, а именно: почему в футболе, к счастью, допинга никто не принимает. Потому что в футболе это ничему не поможет. Таково личное мнение Волкова. Но все это никогда и никого не интересовало. Дело вот в чем: Волков толкает речи, пока мы нарезаем круги вокруг футбольного поля. Сам он в потрясающей форме, хотя ему точно лет семьдесят или около того. Он всегда трусит где-то впереди и болтает. Волков всегда начинает так:
– Мужики!
Следующие десять метров молчит, а потом вдруг:
– Дортмунд.
Еще десять метров.
– Что-то у них не идет…
Еще десять метров.
– На своем-то поле… Прав я или так и есть?
Двадцать метров.
– А ван Гал-то, старый лис! Это будет точно не воскресная прогулочка…
Парам-парам.
– А вы как полагаете?
Еще сто метров. Естественно, никто ничего не отвечает, потому что бежим мы уже двадцатый километр, и только Ганс-Нацик, тупой футбольный фанат, который, обливаясь потом, пыхтит где-то в хвосте, бывает, проорет:
– Оле-оле-оле! «Герта» – чемпион!
Это взбесило даже старого болтуна Волкова, и он наворачивает еще кружок, чтобы Ганс снова оторвался, а потом поднимает палец и кричит дрожащим голосом:
– Шимунич! Джо Шимунич! Вот главная ошибка.
А Ганс орет где-то в хвосте:
– Знаю! Знаю!
Волков прибавляет темпа и бубнит себе под нос:
– Шимунич, черт возьми! Хороший защитник. Нельзя было продавать. Это же потеря позиций. Шимунич.
Уже только поэтому все страшно рады, когда у нас на физре прыжки в высоту. Хотя, наверное, прыгали мы в тот день просто потому, что у Волкова очень сильно болело горло, и он все равно не мог бегать и болтать одновременно – а максимум только бегать. Когда у Волкова горло болит средне, он болтает слегка поменьше. Когда Волков при смерти, у нас отменяют урок. А когда у него горло болит очень сильно, он просто молча бегает вокруг поля.
Мы прыгали, Волков записывал наши результаты в черный блокнот, сравнивал их с прошлогодними и хрипел, что тогда результаты были аж на пять сантиметров выше. А рядом с площадкой для прыжков, как я уже говорил, сидели девчонки и слушали фрау Байльке. На самом деле они, конечно, не слушали ее, а смотрели на нас.
Татьяна и ее лучшая подруга Натали устроились подальше от фрау Байльке. Они там перешептывались. А я сидел как на горячих углях. Мне очень хотелось, чтоб очередь дошла до меня прежде, чем фрау Байльке закончит свою лекцию. Волков устроил нам соревнование: планка изначально стояла на высоте метр двадцать, кто не мог перепрыгнуть – выбывал. Потом планку поднимали на пять сантиметров выше и так далее. С метром двадцатью не справился только Хеккель. У него нереально большое пузо (оно у него уже в пятом классе было) и спичечные ножки. Неудивительно, что Хеккель не может ни на сантиметр оторвать свою тушу от земли. Вообще он по всем предметам не очень, но с физрой у него полная жопа. У Хеккеля ко всему еще и дисграфия, поэтому на немецком ему не засчитывают ошибки в правописании, и в сочинениях он может их сколько угодно делать. Ему засчитывают только содержание и стиль, потому что у него болезнь, с которой он ничего поделать не может. Но вот интересно: а разве он может что-то поделать со своими спичечными ножками? У него отец – водитель автобуса, и он выглядит совершенно так же: слон на ходулях. Поэтому, строго говоря, у Хеккеля дисграфия и в области прыжков в высоту, и оценивать тут тоже стоило бы не высоту прыжка, а только стиль. Но слонобрюхость почему-то не общепризнанная болезнь, поэтому у Хеккеля по физре всегда двойки, и все девчонки хихикают, когда он выставляет руки вперед, чтоб защититься от планки, и с визгом падает лицом на мат. С одной стороны, бедняга, конечно. Но выглядит это действительно смешно. Потому что даже если бы Хеккелю и не засчитывали высоту, стиль прыжка у него все равно на два с минусом.
Когда планку поставили на метр сорок, прыгунов поубавилось. До высоты метр пятьдесят добрались только Кевин, Патрик, Андре с большим скрипом, ну и я, конечно. Олаф тогда болел. Когда Андре кое-как перевалился через планку, девчонки радостно загомонили. Фрау Байльке попыталась утихомирить их строгим взглядом. Планку поставили на метр пятьдесят пять, и Натали закричала:
– Андре, ты справишься!
Это было очень тупо, потому что тут он, конечно, не справился: пролетел ровно под планкой, как часто бывает при прыжках в высоту, когда переоценишь свои силы. Андре выполз за границу площадки и попытался спасти ситуацию шуткой, сделав вид, будто от расстройства он сейчас запустит планку куда подальше, как копье. Только шутка это затасканная, никто не засмеялся. Теперь девчонки стали подбадривать Кевина, гения математики. Но прыгнуть выше метра шестидесяти ему так и не удалось. В общем, остался только я. Волков велел поставить планку на метр шестьдесят пять, и я еще при разбеге понял, что это мой день. День Майка Клингенберга. Уже при толчке я чувствовал победу. Я даже не перепрыгивал через планку, я плыл над ней, как самолет, висел в воздухе, парил. Майк Клингенберг, великий легкоатлет. Думаю, если б я когда-нибудь сам себе выдумал прозвище, то это было бы что-нибудь вроде Аэрофлот, или Air Клингенберг, или Кондор Марцана. Но, к сожалению, самому себе давать прозвища нельзя. Едва моя спина коснулась мягкого мата, я услышал сдержанные хлопки со стороны парней. На стороне девчонок было тихо. Когда мат снова подкинул меня в воздух, я, прежде всего, взглянул на Татьяну: она смотрела на фрау Байльке. Натали тоже смотрела на фрау Байльке. Они вообще моего прыжка не видели, тупые овцы! Никто из девчонок не смотрел, как я прыгал. Их совершенно не интересовало, как там прыгает какой-то занудный псих. Какой уж тут в жопу Аэрофлот!
Меня это целый день добивало, хотя мне и самому все это было неинтересно. Как будто какие-то дерьмовые прыжки в высоту меня хоть каплю интересуют! Но если бы Андре прыгнул на метр шестьдесят пять или если бы ему просто планку поставили на такую высоту, девчонки бы выбежали танцевать по этому поводу с чирлидерскими мочалками. А на меня ни одна даже не взглянула. Я никого не интересовал. А меня тогда интересовало одно: почему никто не обращает внимания, когда Air Клингенберг устанавливает школьный рекорд, и почему все, затаив дыхание, смотрят, как какой-то куль с мукой шлепается на мат, пролетев под планкой? А ведь так и было. Все дело в этой дурацкой школе и дурацких девчачьих темах, и от этого никуда не денешься. По крайней мере, я так думал, пока не познакомился с Чиком. После этого кое-что изменилось. Об этом я сейчас и расскажу.
9
Чика я с самого начала терпеть не мог. Он вообще всех бесил. Чик был азиат и выглядел соответствующе. Вагенбах притащил его в класс сразу после Пасхи. Когда я говорю «притащил», то именно это и имею в виду.
Первый урок после пасхальных каникул: история. Все, как каменные, сидят на своих местах, потому что если у нас в школе кого можно назвать авторитарной скотиной, так это Вагенбаха. Впрочем, «скотина» – это небольшое преувеличение. Вагенбах вообще-то нормальный. Уроки у него вполне годные, и он, по крайней мере, не тупой, в отличие от большинства учителей, какого-нибудь Волкова, например. На уроке у Вагенбаха всегда можно сосредоточиться, и все стараются это сделать, иначе он просто душу вынет. Это всем известно. Даже тем, у кого он еще не вел. Каждый пятиклассник, едва переступив порог гимназии св. Хагесиуса, знает: с Вагенбахом шутки плохи! Поэтому на уроках у него все сидят тихо, как мыши. А у Шурмана, например, минимум пять раз за урок звонят мобильники. Патрик как-то даже ухитрился переставить мелодию на телефоне – перепробовал одну за другой шесть, семь, восемь мелодий, и только после этого Шурман попросил вести себя чуточку тише. И даже тогда не осмелился взглянуть на Патрика строго. А вот если на уроке у Вагенбаха зазвонит мобильник, его владелец может быть уверен, что до большой перемены он не доживет. Говорят даже, что раньше Вагенбах специально носил с собой молоток, чтоб разбивать мобильники. Правда ли это, не знаю.