Филиал Довлатов Сергей
– Добро пожалуйста! Добро пожалуйста! Добро пожалуйста!
В три часа мистер Хиггинс провел организационное собрание. К этому времени я уже повидал десяток знакомых. Подвергся объятиям Лемкуса. Выслушал какую-то грубость от Юзовского. Дал прикурить Самсонову. Помог дотащить чемодан сионисту Гурфинкелю. Обнял старика Панаева.
Панаев вытащил карманные часы размером с десертное блюдце. Их циферблат был украшен витиеватой неразборчивой монограммой. Я вгляделся и прочитал сделанную каллиграфическими буквами надпись:
«Пора опохмелиться!!!» И три восклицательных знака.
Панаев объяснил:
– Это у меня еще с войны – подарок друга, гвардии рядового Мурашко. Уникальный был специалист по части выпивки. Поэт, художник…
– Рановато, – говорю.
Панаев усмехнулся:
– Ну и молодежь пошла.
Затем добавил:
– У меня есть граммов двести водки. Не здесь, а в Париже. За телевизор спрятана. Поверьте, я физически чувствую, как она там нагревается.
Панаев был классиком советской литературы. В сорок шестом году он написал роман «Победа». В романе не упоминалось имени Сталина. Генералиссимус так удивился, что наградил Панаева орденом.
Впоследствии Панаев говорил:
– Кровожадный Сталин наградил меня орденом. Миролюбивый Хрущев выгнал из партии. Добродушный Брежнев чуть не посадил в тюрьму.
Отмечалась годовщина массовых расстрелов у Бабьего Яра. Шел неофициальный митинг. Среди его участников был орденоносец Панаев. Он вышел к микрофону, начал говорить. Раздался выкрик из толпы:
– Здесь были расстреляны не только евреи.
– Да, – ответил Панаев, – верно. Но лишь евреи были расстреляны только за это. За то, что они евреи.
Мистер Хиггинс рассказал нам о задачах симпозиума. Вступительную часть завершил словами:
– Мировая история едина!
– Факт! – отозвался из своего угла загадочный религиозный деятель Лемкус.
Мистер Хиггинс слегка насторожился и добавил:
– Убежден, что Россия скоро встанет на путь демократизации и гуманизма!
– Факт! – все так же энергично реагировал Лемкус.
Мистер Хиггинс удивленно поднял брови и сказал:
– Будущая Россия видится мне процветающим свободным государством!
– Факт! – с тем же однообразием высказался Лемкус.
Наконец мистер Хиггинс внимательно оглядел его и произнес:
– Я готов уважать вашу точку зрения, мистер Лемкус. Я только прошу вас изложить ее более обстоятельно. Ведь брань еще не аргумент…
Усилиями Самсонова, хорошо владеющего английским, недоразумение было ликвидировано.
Мистер Хиггинс дал нам всевозможные инструкции. Коснулся быта: транспорт, стол, гостиничные услуги. Затем поинтересовался, есть ли вопросы.
– Есть! – закричал Панаев. – Когда мне деньги вернут?
Самсонов перевел.
– Какие деньги? – удивился Хиггинс.
– Деньги, которые я истратил на такси.
Хиггинс задумался, потом мягко напомнил:
– Лично я доставил вас из аэропорта на своей машине. Вы что-то путаете.
– Нет, это вы что-то путаете.
– Хорошо, – уступил мистер Хиггинс, – сколько долларов вы израсходовали?
Панаев оживился:
– Восемьдесят. И не долларов, а франков. Машину-то я брал в Париже.
Мистер Хиггинс оглядел собравшихся:
– Вопросов больше нет?
Тут поднял руку чешский диссидент Леон Матейка:
– Почему я не вижу Рувима Ковригина?
Все зашумели:
– Ковригин, Ковригин!
Бывший прокурор Гуляев воскликнул:
– Господа! Без Ковригина симпозиум теряет репрезентативность!
Мистер Хиггинс пояснил:
– Все мы уважаем поэта Ковригина. Он был гостем всех предыдущих симпозиумов и конференций. Наконец, он мой друг. И все-таки мы его не пригласили. Дело в том, что наши средства ограничены. А значит, ограничено число наших дорогих гостей. За каждый номер в отеле мы платим больше ста долларов.
– Идея! – закричал чешский диссидент Матейка. – Слушайте. Я перебираюсь к соседу. В освободившемся номере поселяется Ковригин.
Все зашумели:
– Правильно! Правильно! Матейка перебирается к Далматову. Рувимчик занимает комнату Матейки.
Матейка сказал:
– Я готов принести эту жертву. Я согласен переехать к Далматову……………………………
О том, чтобы заручиться моим согласием, не было и речи.
Мистер Хиггинс сказал:
– Решено. Я немедленно позвоню Рувиму Ковригину. Кстати, где он сейчас? В Чикаго? В Нью-Йорке? Или, может быть, на вилле Ростроповича?
– Я здесь, – сказал Рувим Ковригин, нехотя поднимаясь.
Все опять зашумели:
– Ковригин! Ковригин!
– Я тут проездом, – сказал Ковригин, – живу у одного знакомого. Гостиница мне ни к чему.
Матейка воскликнул:
– Ура! Мне не придется жить с Далматовым!
Я тоже вздохнул с облегчением.
Ковригин неожиданно возвысил голос:
– Плевать я хотел на ваш симпозиум. Все собравшиеся здесь – банкроты. Западное общество морально разложилось. Эмиграция – тем более. Значительные события могут произойти только в России!
Хиггинс миролюбиво заметил:
– Да ведь это же и есть тема нашего симпозиума.
Вечером нам показывали достопримечательности. Сам я ко всему этому равнодушен. Особенно к музеям. Меня всегда угнетало противоестественное скопление редкостей. Глупо держать в помещении больше одной картины Рембрандта…
Сначала нам показывали каньон, что-то вроде ущелья. Увязавшийся с нами Ковригин поглядел и говорит:
– Под Мелитополем таких каньонов до хрена!
Мы поехали дальше. Осмотрели сельскохозяйственную ферму: жилые постройки, зернохранилище, конюшню.
Ковригин недовольно сказал:
– Наши лошади в три раза больше!
– Это пони, – сказал мистер Хиггинс.
– Я им не завидую.
– Естественно, – заметил Хиггинс, – это могло бы показаться странным.
Затем мы побывали в форте Ромпер. Ознакомились с какой-то исторической мортирой. Ковригин заглянул в ее холодный ствол и отчеканил:
– То ли дело наша зенитная артиллерия!
Более всего нас поразил кофейный автомат. Мы ехали по направлению к Санта-Барбаре. Горизонт был чистый и просторный. Вдоль шоссе тянулись пронизанные светом заросли боярышника. Казалось – до ближайшего жилья десятки, сотни миль.
И вдруг мы увидели будку с надписью «Кофе». Автобус затормозил. Мы вышли на дорогу. Прозаик Беляков шагнул вперед. Внимательно прочитал инструкцию. Достал из кармана монету. Опустил ее в щель.
Что-то щелкнуло, и в маленькой нише утвердился бумажный стаканчик.
– Дарья! – закричал Беляков. – Стаканчик!
И бросил в щель еще одну монету. Из неведомого отверстия высыпалась горсть сахара.
– Дарья! – воскликнул Беляков. – Сахар!
И опустил третью монету. Стакан наполнился горячим кофе.
– Дарья! – не унимался Беляков. – Кофе!
Дарья Владимировна с любовью посмотрела на мужа. Затем с материнской нежностью в голосе произнесла:
– Ты не в Мордовии, чучело!
Хорошо человеку семейному оказаться в гостинице. Да еще в незнакомом американском городе. Летом.
Телефон безмолвствует. Холодный душ в твоем распоряжении. Обязанностей никаких.
Можно курить, роняя пепел на одеяло. Можно не запираться в уборной. Можно ходить по ковру босиком.
Рестораны и бары открыты. Деньги есть. За каждым поворотом тебя ожидает приятная встреча.
Можно послушать новости. Можно спуститься в бар. Можно узнать телефон старой приятельницы Регины Кошиц, обосновавшейся в Лос-Анджелесе.
Что вместо этого проделывает русский литератор? Естественно, звонит домой, в Нью-Йорк. И сразу же на его плечи обрушиваются всяческие заботы. У матери бронхит. Ребенок кашляет. Компьютерная наборная машина требует ремонта. А я, значит, участвую в симпозиуме «Новая Россия»… До чего несерьезно складывается жизнь!
Я лег и задумался – что происходит?! Какие-то нелепые, сомнительные обстоятельства. Бессмысленно просторный номер. За окном через все небо тянется реклама авиакомпании «Перл». У изголовья моей постели Библия на чужом языке. В кармане пиджака – блокнот с единственной малопонятной записью: «Юмор – инверсия разума». Что это значит?
Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?
Мне сорок пять лет. Все нормальные люди давно застрелились или хотя бы спились. А я даже курить и то чуть не бросил. Хорошо, один поэт сказал мне:
– Если утром не закурить, тогда и просыпаться глупо…
Зазвонил телефон. Я поднял трубку.
– Вы заказывали четыре порции бренди?
– Да, – солгал я почти без колебаний.
– Несу…
Вот и хорошо, думаю. Вот и замечательно. В любой ситуации необходима какая-то доля абсурда.
Симпозиум открылся ровно в девять. Причем одновременно в трех местах. В Дановер-Холле заседала общественно-политическая секция. В библиотеке церкви Сент-Джонс обсуждалась религиозная проблематика. В галерее Мориса Лурье шел разговор на культурные темы.
Каждая секция должна была провести шесть заседаний.
Накануне я получил копии всех основных докладов. Записал короткое интервью с мистером Хиггинсом. Оставалось побеседовать со знаменитостями. Ну, и кое-что послушать – так, для общего развития.
В принципе я мог улететь хоть сегодня.
– Глупо, – сказал мне загадочный религиозный деятель Лемкус, – а как же банкет?!
Хиггинс сказал в микрофон единственную фразу. Точнее, начало первой фразы. А именно:
– Дис из э грейт привиледж фор ми…
Остальное я не записывал. Дальше я перейду на русский язык. И прекрасно скажу за него все, что требуется.
Утром я был в Дановер-Холле, где заседала общественно-политическая секция. Записал на пленку так называемые шумовые эффекты. То есть аплодисменты, кашель, смех, шуршание бумаги, выкрики из зала.
Я даже молчание записал на пленку. Причем варианта три или четыре. Благоговейное молчание. Молчание с оттенком недовольства. Молчание, нарушенное возгласом: «Посланник КГБ!» Молчание плюс гулкие шаги докладчика, идущего к трибуне. И так далее.
Допустим, я веду свой репортаж. И говорю, что было решено почтить кого-нибудь вставанием. К примеру, Григоренко или, скажем, Амальрика. А дальше я в сценарии указываю: «Запись. Тишина номер один». Ну и тому подобное.
Уже лет десять разукрашиваю я такими арабесками свои еженедельные программы. За эти годы у меня образовалась колоссальнейшая фонотека. Там есть все что угодно. От жужжания бормашины до криков говорящего попугая. От звука полицейской сирены до нетрезвых рыданий художника Елисеенко.
Когда-то я даже записал скрип протеза. Это была радиопередача о мужественном хореографе из Черновиц, который сохранил на Западе верность любимой профессии.
Более того, в моей фонотеке есть даже звук поцелуя. Это исторический, вернее – доисторический поцелуй. Поскольку целуются – кто бы вы думали? – Максимов и Синявский. Запись была осуществлена в тысяча девятьсот семьдесят шестом году. За некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами.
На симпозиуме оба течения были представлены равным количеством единомышленников. В первый же день они категорически размежевались.
Причем даже внешне они были совершенно разные. Почвенники щеголяли в двубортных костюмах, синтетических галстуках и ботинках на литой резине. Либералы были преимущественно в джинсах, свитерах и замшевых куртках.
Почвенники добросовестно сидели в аудитории. Либералы в основном бродили по коридорам.
Почвенники испытывали взаимное отвращение, но действовали сообща. Либералы были связаны взаимным расположением, но гуляли поодиночке.
Почвенники ждали Синявского, чтобы дезавуировать его в глазах американцев. Либералы поджидали Максимова и, в общем, с такой же целью.
Почвенники употребляли выражения с былинным оттенком. Такие, допустим, как «паче чаяния» или «ничтоже сумняшеся». И еще: «с энергией, достойной лучшего применения». А также: «Солженицын вас за это не похвалит». Либералы же использовали современные формулировки типа: «За такие вещи бьют по физиономии!» Или: «Поцелуйтесь с Риббентропом!» А также: «Сахаров вам этого не простит».
Почвенники запасали спиртное на вечер. Причем держали его не в холодильниках, а между оконными рамами. Среди либералов было много выпивших уже на первом заседании.
Почвенники не владели английским и заявляли об этом с гордостью. Либералы тоже не владели английским и стыдились этого.
Вместе с тем между почвенниками и либералами было немало общего. В Союзе их называли махровыми шовинистами и безродными космополитами. И они прекрасно ладили между собой.
В тюремных камерах они жили дружно. На воле им стало тесновато.
И все-таки они похожи. Как почвенники, так и либералы считают американцев глупыми, наивными, беспечными детьми. Детьми, которых необходимо воспитывать. Как почвенники, так и либералы высказываются громко. Главное для них – скомпрометировать оппонента как личность. Как почвенники, так и либералы с болью думают о родине. Но есть одна существенная разница. Почвенники уверены, что Россия еще заявит о себе. Либералы находят, что, к величайшему сожалению, уже заявила.
Религиозные семинары проходили в церковной библиотеке. Там собирались православные, иудаисты, мусульмане, католики. Каждой из групп было выделено отдельное помещение.
В перерыве среди участников начали циркулировать документы. Иудаисты собирали подписи в защиту Анатолия Щаранского. Православные добивались освобождения Глеба Якунина. Сыны ислама хлопотали за Мустафу Джемилева. Католики пытались спасти Иозаса Болеслаускаса.
С подписями возникли неожиданные трудности. Иудаисты отказались защищать православного Якунина. Православные не захотели добиваться освобождения еврея Щаранского. Мусульмане заявили, что у них собственных проблем хватает. А католики вообще перешли на литовский язык.
Тут в кулуарах симпозиума появились Литвинский и Шагин. Оба были в прошлом знаменитыми диссидентами. Они довольно громко разговаривали и курили. Казалось, что они слегка навеселе.
– В чем дело? – спросили Литвинский и Шагин.
Им объяснили, в чем дело.
– Ясно, – проговорили Литвинский и Шагин, – тащите сюда ваши документы.
Сначала они подписали бумагу в защиту Щаранского. Потом – меморандум в защиту Якунина. Потом – обращение в защиту Джемилева. И наконец – петицию в защиту Болеслаускаса.
К Литвинскому и Шагину приблизился священник Аристарх Филадельфийский. Он сказал:
– Вы проявили истинное человеколюбие! Как вы достигли такого нравственного совершенства?! Кто вы? Православные, иудаисты, мусульмане, католики?
– А мы неверующие, – сказали Литвинский и Шагин.
– Как же вы здесь оказались?
– Да, в общем-то, случайно. Просто так, гуляли и зашли…
За обедом вспыхнула ссора. Редактор ежемесячного журнала «Комплимент» Большаков оскорбил сиониста Гурфинкеля. Спор, естественно, зашел о новой России. Точнее говоря, об ускорении и перестройке.
Большаков говорил:
– Россия на перепутье.
Гурфинкель перебил его:
– Одно из двух – если там перестройка, значит нет ускорения. А если там ускорение, значит нет перестройки.
Тогда Большаков закричал:
– Не трожь Россию, инородец!
Все зашумели. В наступившей после этого тишине Гурфинкель спросил:
– Знаете ли вы, мистер Большаков, как погиб Терпандер?
– Какой еще Терпандер?
– Греческий певец Терпандер, который жил в шестом столетии до нашей эры.
– Ну и как же он погиб? – вдруг заинтересовался Большаков.
Гурфинкель помедлил и начал:
– Вот слушайте. У Терпандера была четырехструнная лира. И он, видите ли, решил ее усовершенствовать. Добавить к ней еще одну струну. И повысить, таким образом, диапазон своей лиры на целую квинту. Вы знаете, что такое квинта?
– Дальше! – с раздражением крикнул Большаков.
– И вот он натянул эту пятую струну. И отправился выступать перед начальством. И заиграл на этой лире с повышенным, заметьте, диапазоном. И затянул какую-то дионисийскую песню. А рядом оказался некультурный воин Медонт. И подобрал этот воин с земли недозрелую фигу. И кинул ее в певца Терпандера. И угодил ему прямо в рот. И через минуту греческий певец Терпандер скончался от удушья. Подчеркиваю – в невероятных муках.
– Зачем вы мне это рассказываете? – изумленно спросил Большаков.
Гурфинкель вновь дождался полной тишины и объяснил:
– Хотите знать, в чем тут мораль? Мораль проста. А именно: не повышайте тона, мистер Большаков. Вы слышите? Не повышайте тона! Главное – не повышайте тона, я вас умоляю. Не повторите ошибку Терпандера.
Затем я отправился в галерею Мориса Лурье. Там заседала культурная секция. Должен был выступать Рувим Ковригин. Помнится, Ковригин не хотел участвовать в симпозиуме. Однако передумал.
Еще в дверях меня предупредили:
– Главное – не обижайте Ковригина.
– Почему же я должен его обижать?
– Вы можете разгорячиться и обидеть Ковригина. Не делайте этого.
– Почему же я должен разгорячиться?
– Потому что Ковригин сам вас обидит. А вы, не дай Господь, разгорячитесь и обидите его. Так вот, не делайте этого.
– Почему же Ковригин должен меня обидеть?
– Потому что Ковригин всех обижает. Вы не исключение. В общем, не реагируйте, Ковригин страшно ранимый и болезненно чуткий.
– Может, я тоже страшно ранимый?
– Ковригин – особенно. Не обижайте его. Даже если Ковригин покроет вас матом. Это у него от застенчивости…
Началось заседание. Слово взял Ковригин. И сразу же оскорбил всех западных славистов. Он сказал:
– Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей…
Затем Ковригин оскорбил целый город. Он сказал:
– Иосиф Бродский хоть и ленинградец, но талантливый поэт…
И наконец Ковригин оскорбил меня. Он сказал:
– Среди нас присутствуют беспринципные журналисты. Кто там поближе, выведите этого господина. Иначе я сам за него возьмусь!
Я сказал в ответ:
– Рискни.
На меня замахали руками:
– Не реагируйте! Не обижайте Ковригина! Сидите тихо! А еще лучше – выйдите из зала…
Один Панаев заступился:
– Рувим должен принести извинения. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Руню. Руня извиняется следующим образом: «Прости, мой дорогой, но все же ты – говно!»
Потом состоялась дискуссия. Каждому участнику было предоставлено семь минут. Наступила очередь Ковригина. Свою речь он посвятил творчеству Эдуарда Лимонова. Семь минут Ковригин обвинял Лимонова в хулиганстве, порнографии и забвении русских гуманистических традиций. Наконец ему сказали:
– Время истекло.
– Я еще не закончил.
Тут вмешался аморальный Лимонов:
– В постели можете долго не кончать, Рувим Исаевич. А тут извольте следовать регламенту.
Все закричали:
– Не обижайте Ковригина! Он такой ранимый!
– Время истекло, – повторил модератор.
Ковригин не уходил.
Тогда Лимонов обратился к модератору:
– Мне тоже полагается время?
– Естественно. Семь минут.
– Могу я предоставить это время Рувиму Ковригину?
– Это ваше право.
И Ковригин еще семь минут проклинал Лимонова. Причем теперь уже за его счет.