Андрей Миронов и я Егорова Татьяна
Часть I. Перо Жар-птицы
Глава 1
РЕПЕТИЦИЯ ЛЮБВИ
«Егорова, Егорова… Татьяна Егорова… приготовьтесь – ваш выход… Татьяна Егорова… ваш выход… на сцену с Андреем Мироновым. Не опоздайте», – произнесла Судьба голосом помощника режиссера Елизаветы Абрамовны Забелиной по трансляции. Я не вздрогнула. Динамик висел наверху в углу гримерной. Посмотрела на него и загадочно улыбнулась. В последний раз оценив себя в зеркале, резко встала, вышла из гримерной и смело пошла по коридору в сторону сцены.
Это произошло на гастролях в Риге 5 июля 1966 года в спектакле «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. Андрей Миронов играл Холдена Колфилда, а меня, неделю назад покинувшую стены Щукинского театрального училища, за два часа до начала действия – в театре случилось ЧП – ввел своей талантливой рукой режиссер Шатрин. В роль Салли Хейс.
Коридор, по которому я шла, был длинный и темный. Текст я знаю назубок, выгляжу прелестно, глаза блестят, и мне очень идет «американское» пальто с капюшоном, отороченным пышным белым песцом. И белые перчатки, и ноги, и каблуки…
Подошла тихо к кулисе и встала как вкопанная. На освещенной сцене – Холден-Андрей… совсем рядом.
– Алло, Салли Хейс, пожалуйста… Это ты, Салли? Как живешь? Ты не могла бы сейчас повидаться со мной? – умолял меня со сцены Холден Колфилд и Андрей Миронов. Именно меня, а не Салли Хейс. Салли была уже ни при чём.
За два часа до спектакля, на репетиции, мы впервые познакомились. Репетировали нашу сцену. Обстановка деловая – мой срочный ввод, обязательное знание текста, траектория роли, атмосфера, состояние, действие. Артисты, играющие в этом спектакле, репетировали год, а я должна была все усвоить за два часа. Режиссер Шатрин был неожиданно ласков и в мягкой и игривой манере ввинтил в меня суть моей роли. Как положено по сцене в спектакле, мы сидим на скамейке с Андреем – он уже в десятый раз проговаривает свой текст, я – свой.
– До начала спектакля – час. Думаю, все пройдет хорошо, – сказал Шатрин, давая понять, что репетиция окончена. Посмотрел на нас. Мы сидим и не двигаемся, прижавшись друг к другу.
– До вечера! – опять откуда-то донесся его голос. А мы сидим на скамейке, прижавшись друг к другу, и не двигаемся.
– Ну, пока… – сказал режиссер, уходя. Вдруг повернулся – мы сидим на скамейке, прижавшись друг к другу, и не двигаемся! Смотрим на него в четыре глаза. Он на нас в два и внезапно весь озарился улыбкой. По его лицу мы прочли все, что не осознали еще сами. Смутившись, встали, деловито поблагодарили друг друга, простились до вечера, до свидания на сцене. И разошлись.
Я все еще стою в кулисе. Внезапно на подмостках погас свет. Начались перестановки для следующей картины.
Через минуту мой первый выход на профессиональную сцену. Машинально плотнее натягиваю белые перчатки. В сознании – шлейф вдохновения после репетиции, нетерпение – скорей, скорей к нему, с которым знакома всего два часа, и как ёж под череп – мысль: почему мое первое свидание с ним, которое так перевернет всю нашу жизнь, должно состояться именно на сцене? На сцене театра оперы и балета в Риге? Почему?
– Иди! – громким шепотом опять сказала Судьба голосом Елизаветы Абрамовны Забелиной. И толкнула меня в спину.
Я как будто выпала из темного небытия в свет и наткнулась на одержимого американского мальчика в красной кепке с большим козырьком, с глазами цвета синьки. Холден бросился мне навстречу: «Салли, как хорошо, что ты пришла! Ты великолепна, Салли… Если б ты знала, как я ждал тебя!»
Он был так возбужден, что последнюю фразу повторил три раза, давая мне понять, что ждал не Салли Хейс, не актрису, исполняющую роль Салли, а меня, существо, которое ему вдруг стало близким и необходимым.
– Салли, Салли, я влюблен в тебя как ненормальный! – упорно повторял он, несколько раз до боли сжав мои руки. Это было уже совсем не по пьесе. Тут я должна была встать – он меня не отпускал.
– Салли, Салли, ты единственное, из-за чего я торчу здесь!
Сколько скорби было в его голосе, скорби, которая таилась где-то глубоко внутри. И вот конец сцены, моя реплика:
– Скажи, наконец, что ты хочешь?
– Вот какая у меня мысль… У меня есть немного денег. Будем жить где-нибудь у ручья… я сам буду рубить дрова. А потом когда-нибудь мы с тобой поженимся. И будет все как надо. Ты поедешь со мной? Ты поедешь?
«Куда угодно, закрыв глаза, за тридевять земель», – молнией пронеслось в моем сознании, а Салли Хейс ответила:
– Да как же можно, мы с тобой в сущности еще дети!
Это по пьесе, а в жизни мы были в самом расцвете. Ему было 25, а мне 22 года.
– Ты поедешь со мной? – умоляюще спросил Холден и уткнулся головой в мою грудь.
Через 21 год на этой же сцене за кулисами он будет умирать на моих руках, бормоча в бессознании: «Голова… голова…» И в последний раз закинув голову, голову, в которой беспощадно рвался сосуд, увидит мое лицо и два глаза, в которых мольба о любви, о спасении его, меня, нас всех. Увидит, запечатлеет и возьмет меня с собой. А здесь, на земле, останется совсем другая «Танечка». Она покинет театр, построит дом, станет жить у ручья и рубить дрова. Все как он просил.
Ах, Сэлинджер, Сэлинджер, как вы врезались в нашу жизнь!
Наше свидание в Централ-парке кончалось конфликтом.
– И вообще, катись ты знаешь куда… – чуть не плакал Холден.
– Ни один мальчик за всю мою жизнь так со мной не обращался. Оставь меня! – отчеканила я.
Конец сцены, мне надо уходить, а я стою как в сказочном саду с жар-птицей, осиянная волшебным ее светом. Очнулась от аплодисментов, как от пощечины. И так не хотелось покидать сцену и… Холдена. За кулисами артисты, реквизиторы, рабочие сцены поздравляли с первой ролью, с удачей, со «сногсшибательным» вводом в спектакль. Приближается финал. Холден на сцене кричит, как будто рыдает: «Я буду ждать тебя в парке у пруда, где плавают утки!» И еще больнее:
- Если кто-то звал кого-то
- Сквозь густую рожь,
- И кого-то обнял кто-то,
- Что с него возьмешь,
- И какая нам забота,
- Если у межи
- Целовался с кем-то кто-то
- Вечером во ржи.
«Господи, это же мои любимые стихи, Бернс, – думаю я. – „Дженни вымокла до нитки…“
Конец спектакля. Аплодисменты. Занавес. Улыбаясь, обращаюсь ко всем артистам: если кто хочет, заходите к нам в номер в гостиницу «Саулите». Отметим немножко. А что отметим, думаю я… роль? Первую роль? Успех? Нет. Духовное потрясение, которое мы с ним сегодня испытали, таинственную и почему-то горькую близость, уже обреченную невозможность находиться друг без друга всю оставшуюся жизнь.
Через 25 лет в Нью-Йорке буду бродить по окраинам Централ-парка, искать пруд, где плавают утки, где мы так нечаянно влюбились друг в друга в минуты нашей первой встречи.
Глава 2
БОЛЬШАЯ МЕДВЕДИЦА
В номере, на четвертом этаже гостиницы «Саулите», толпились артисты. Гостиница была третьего разряда – на этаже общий туалет, душ и телефон. В моей комнате, окна которой выходили в каменную серую кишку, называемую двором, где круглые сутки орали кошки, как подарок судьбы торчала в стене облупленная старая раковина с краном, из которого текла только холодная вода.
Наташа… мы были едва знакомы. Она закончила вечернее отделение нашего училища, волею судьбы неделю назад, как и я, оказалась в театре Сатиры и моей соседкой по номеру. Жена Льва Круглого, известного эфросовского артиста. За четыре года учебы мы встречались на лестнице, в коридорах, в буфете, и она всегда привлекала к себе внимание – плоская фигура, на редкость со вкусом одета, с нестандартным лицом и занятным вытянутым носом. Она очень ярко играла в выпускном спектакле по пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни» и надрывно и смешно пела романс «Когда всему конец…».
Рига поразила нас своей чистотой и готической романтикой северной архитектуры. Это был наш первый выезд на Запад. Первая встреча с Балтийским морем. Рынок удивил изобилием цветов и круглыми аквариумами для рыб, в которых плавали малосольные огурцы. Наташа купила розы, а я совершенно неожиданно для себя – георгины, к которым всегда была равнодушна и которые впоследствии невольно всегда будут сопровождать меня в самые главные минуты моей жизни.
Каждый день в близлежащем кафе мы поглощали по нескольку порций взбитых сливок, пили коньяк с молоком – по-рижски – и загорали на песчаном побережье темно-синего моря.
Собираясь на гастроли, я купила на Арбате в магазине «Галантерея» небольшой бежевый чемоданчик.
Легкая промышленность в те годы хромала на обе ноги и была уродлива. «Вхожу в советский магазин – теряю весь гемоглобин!»
Социализм без друзей, что капитализм – без денег. И я купила у подруги туфли. Белые, на маленьком каблучке с перепонкой в виде буквы «Т». Самым популярным в то время был польский журнал мод «Кобета». На дно чемодана я аккуратно положила вырванные из «Кобеты» страницы, на которых демонстрировались подвенечные платья. Я была невестой и на осень была назначена свадьба. Свадьба громко сказано, просто регистрация брака, так как при нашей студенческой нищете в такой важный день мы могли себе позволить только столик на четверых в каком-нибудь кафе. Так вот в этом чемоданчике оказались – зубная паста, зубная щетка, немного белья, книжечка стихов Блока и розовое платье, холодного тона с белыми цветочками, нашитыми на груди. Цветочки были обвязаны белой шелковой ниткой с бледно-голубыми глазами посредине. Из того же журнала «Кобета» я слизала прическу – короткая стрижка «под мальчика», с густой челкой на лоб, пышный верх. По бокам волосы уходили за ушки и завитком возвращались обратно к щеке. Почему «ушки»? Потому, что это были ушки, а не уши.
Народные, заслуженные артисты и вся верхняя ступенька социальной лестницы театра Сатиры расположилась в гостинице «Рига». Там же остановился Андрей со своим приятелем Червяком.
Они приехали из Москвы на машине Червяка. Тот не имел прав и оформил доверенность на Андрея. Червяк, сын известного драматурга, после Архитектурного института окончил сценарные курсы и считался сценаристом. Гастроли, театр, артистки – на этот пароль клевала любая рыба мужского пола.
Итак, поздний вечер, пятое июля, мы отмечаем премьеру. В нашем номере банкет а-ля фуршет. Бутерброды, водка, вино… Дверь то и дело хлопает – кто-то входит, кто-то выходит. На рюмочку все летят.
Я в розовом платье с завитком на щеке и без надежды сегодня вечером увидеть его. Его нет. А есть мои сокурсники – подруга Пепита, длинная с красивым лицом, как у куклы, и психопатический наш товарищ Бодя. Мы все одновременно влились в театр как молодое вино в старые мехи. Пепита сегодня впервые сыграла Пегги в «Над пропастью во ржи», получила одобрение режиссуры и, с удовольствием разложив длинные ноги на кровати, курила сигарету. Бодя еще ничего не сыграл, пил водку и сосредоточенно, в привычной ему манере грыз ногти, прикрыв глаза и нервно щелкая зубами. Уже дошли до кондиции, когда можно начинать читать стихи. Наташа встала у окна и начала Пастернака, «Марбург»:
- Я вздрагивал. Я загорался и гас.
- Я трясся. Я сделал сейчас предложенье.
Потом я выскочила на середину и в радостном отчаянии (наверное, он не придет) почти запела Блока:
- Гармоника, гармоника,
- Эй, пой, визжи и жги!
- Эй, желтенькие лютики,
- Весенние цветки!
И когда я дошла до строчек «…там с посвистом, да с присвистом гуляют до зари!», внезапно открылась дверь и вошел он. Мы смотрели друг на друга с изумлением. Я – от неожиданности, что он все-таки пришел, а он от того, что попал как раз в момент, когда меня крутило в воронке поэзии:
- С ума сойду, сойду с ума,
- Безумствуя, люблю,
- Что вся ты – ночь, и вся ты – тьма,
- И вся ты – во хмелю…
Выплеснув канистру эмоций, я смущенно посмотрела на него. «Пришел, увидел, победил!» – стоял он с таким видом. Самоуверенный, веселый, знающий себе цену. В нем не было и тени того Холдена со скорбными нотами в голосе, которого я видела на сцене два часа назад. Червяк просочился в дверь мягко и вкрадчиво с двумя пакетами в руках. В пакетах – вино, печенье, конфеты. Наташа быстро сочинила новую партию бутербродов, и пошло второе дыхание. Андрей все время стучал ногой, отбивая только ему известный ритм, наливали, смеялись, наливали… Кошки на «дне кишки» орали таким душераздирающим криком, что Андрей спросил:
– Как вы здесь спите?
– Это они на тебя так реагируют, – пошутил психопатический Бодя. – Когда тебя нет, здесь тихо.
– Так… – встал Андрей. – Вы видели, как читает косой? Нет? Не видели?
Он взял с тумбочки книгу в правую руку, раскрыл ее и завел руку с книгой за ухо, скосил глаза к носу и через небольшие интервалы левой рукой переворачивал страницы.
У Пепиты от смеха свалились с грохотом на пол ноги. Бодя смеялся, как будто икал. Уже светало. Андрей встал и тихо сказал мне: «Пойдем!». И мы пошли. Вдвоем пулей спустились с лестницы, открыли двери гостиницы – вставало солнце. Мы бросились бежать вверх по гулкому переулку. Червяк пытался нас догнать, что-то кричал, потом махнул рукой и свернул в сторону своей гостиницы. Мы добежали до театра и выскочили на бульвар. Кругом цветы. Четыре часа утра. Пустая Рига. И ивы плавно покачивались своими длинными ветвями. Мы прыгали по клумбам, схватившись за руки в экстазе вдохновения, и он кричал на всю Ригу: «Господи, как она похожа на мою мать!»
Утренняя заря как с картины эпохи Возрождения. Аврора розовая с факелом и двумя амурами стояла перед нами. Мы обвились длинными ветками ивы и застенчиво поцеловались.
Глава 3
ВИКТОР
Начались репетиции. Худрук – будем называть его Чек – был напоминанием о том, что за все надо платить… и желательно чеком на очень большую сумму. Ему было 57 лет. Нам он казался глубоким стариком. Чек занял меня в новом спектакле по пьесе Фриша «Дон Жуан, или Любовь к геометрии».
Роль небольшая, где я постоянно повторяла одну и ту же фразу: «Как кричат павлины!». В черной юбке я скользила по паркету репетиционного зала, якобы испанской ночью, настороженно глядя то в одну, то в другую сторону, повторяя с разной интонацией: «Как кричат павлины!». Чек проходил эту сцену со мной много раз. Я ему нравилась, и он продлевал минуты удовольствия. Кончилась репетиция, стоим у дверей театра с актрисой, проходит в одежде цвета салата корпулентная дама, пышная блондинка, переваливаясь, как утка, с одной ноги на другую. Это заведующая литературной частью Марта Липецкая. Прошла мимо. Мелкой трусцой с чуть согнутыми коленями, мысленно во что-то устремленный, прошел бледный Патриций с римским профилем. «Магистр», – подумала я.
– Наш новый молодой режиссер, – шепотом объяснила актриса. – Хотел жить честно, поставил на эту тему спектакль, Чек пригласил его в наш театр… – и добавила: – Он был в больнице, что-то с сердцем, говорят, жена, поэтому позже приехал, но он уже очень известный!
А это – Папанов с женой, Менглет… Появилась Пепита. Мы купили клубнику в маленьких кульках из газеты и, взяв друг друга под ручки, пошли в кино смотреть «Любовь под вязами» с Софи Лорен. Любовь под вязами и под ивами воодушевляла на подвиги – я стала мечтать о белых брюках. В те времена эта мечта казалась больной фантазией. Но любовь под ивами вызвала непреодолимое желание прикрыть свое «голое» тело белыми и только белыми брюками. Они мне мерещились на каждом углу. И на углу в комиссионке мечта материализовалась. Случайно сняла вешалку, ни ней – они! Американские брюки в рубчик и верхушечка без рукавов, сзади на пуговицах – сшита так, что виден голый живот. И стоит 11 рублей! Под этот наряд я добыла белую майку в синюю полоску, у Наташи выпросила пушистую в петельках черную кофту с открытым воротом, влезла в белые брюки и с облегчением вздохнула. Унижение от бедности сплеталось с самолюбием, которое ныло как больной зуб, ночами врывалось в сны, показывая свои страшные когти. Теперь я почувствовала себя королевой, и когти в снах уступили место воздушным шарам и полетам над пересеченной местностью. Я летала над латышским ландшафтом в своем новом обмундировании, которое досталось мне в трудном бою и которое пополнило мой бежевый небольшой чемоданчик и чувство уверенности в себе.
Мой старый друг! Бежевый чемоданчик! Ты жив и по сей день. Каждую весну я встречаюсь с тобой на своей даче в глубинке России, открываю и недоуменно смотрю на аккуратно лежащие на дне листки, 32 года назад вырванные из журнала «Кобета», на которых красивые польские женщины демонстрируют подвенечные платья.
От экстаза, который охватил нас при первой встрече, невозможно было отделаться, а наоборот…
Стук в дверь – Таня, Егорова, к телефону! Вышла в коридор гостиницы, взяла трубку, слышу: «Але, через тридцать минут спускайся вниз, я за тобой заеду». И гудки. Господи, а у меня голова… не готова к встрече. Бросилась в душ – занято. В номере, перевернув все и не найдя шампунь, высыпала в ладонь горсть стирального порошка и под краном ледяной водой вымыла голову. Через тридцать минут в белых брюках, в черной пушистой кофте и в белых туфлях, с накрашенными глазами, с прической – завиток к щеке, в жемчужных серьгах в виде слезы – конечно, бижутерия – я стояла у дверей гостиницы. Он подъехал, открыл дверь, я села в машину и спросила:
– Куда мы едем?
– В «Лидо».
– А что это такое «Лидо»?
– Это ресторан на взморье. – И засмеялся.
Ему нравилось, что я – совершенно не искушенная в этих вопросах. Проехали Даугаву и выскочили на шоссе в сторону побережья. Я сидела и крутила носком в туфле с перепонкой в виде буквы «Т». Меня переполняли эмоции.
– Хочешь анекдот? Приходит грузин в магазин: «Дэвушка, у вас есть мило?» – «Нет». Грузин отвечает: «Очень мыло». – И первый залился смехом.
– Тебе очень идет черный цвет.
Я довольно улыбнулась и закачала ногой в белой туфле в такт рифмам, которые крутились у меня в голове. С детства я пропадала на страницах поэзии – Пушкин, Блок, Ахматова, Цветаева, Есенин, Кольцов… В эти дни я вся цвела стихами и на его комплимент ответила:
– А тебе идет скорость, на которой мы сейчас едем… «Мой милый, будь смелым и будешь со мной, я вишеньем белым качнусь над тобой. Зеленой звездою с востока блесну, студеной водою…» Кстати, какая звезда на востоке? Зеленая?
– Мне нравится, что ты стихи читаешь.
– Андрюш, когда ты играешь Присыпкина… очень смешно… Нос долго отклеиваешь? Ты играй без носа… у тебя в этой роли нос в характере.
– Да, может быть, – сказал он, задумавшись. – Я видел тебя в Москве на показе в театре… вы дуэтом пели французскую песенку…
– Да, «Шоша ля мароша» – жареные каштаны, – ответила я.
– Твой партнер… он тоже с вашего курса?
– Да, – сказала я, быстро пропуская эту тему. – А я тебя видела в «Проделках Скапена», когда ты упал в оркестр.
– Ты была на этом спектакле?!
– Да! И опять выпрыгнул на сцену, как мячик. Под аплодисменты.
– А что такое – космополит? – вдруг спросила я.
– Это тот, кто космы палит.
– Кос-инус, кос-мополит. Что это за частица «кос»?
Подъехали к «Лидо», вошли в ресторан – он был полон людей и музыки. Нас посадили за столик возле эстрады с оркестром. Мы что-то заказали, пытались говорить, но оркестр гремел так, что, глотнув шампанского и посмотрев друг на друга, мы засмеялись до слез. В паузе мы быстро условились, что, мол, когда музыка опять грянет, наперегонки будем сочинять слова с первым слогом «кос». Оркестр грянул – ударник по нашим головам, тарелки, труба – по барабанным перепонкам. И чтобы прорваться сквозь конницу диких звуков, я первая закричала:
– Кос-метика!
Он за мной:
– Кос-халва!
– Кос-мос!
– Кос-тыль!
– Кос-тюмчик!
– Кос-тер!
И уже совсем охрипшим голосом «кос-шмар!» крикнул он и вытащил меня из-за стола. В «музыке» наступила пауза, вышла певица в блестках и, изгибаясь, как змея, запела: «Отыщи мне лунный камень, талисман моей любви».
Мы впервые, никого не стесняясь, крепко обнялись, под «просьбу» певицы влились в танец. Было душно – или мы задыхались от счастья, тесно – или нам все мешали…
– Я люблю тебя! – вырвалось у меня совершенно неожиданно.
– Я тебя люблю! – вдохновенно повторила я. Он сжал меня до боли в ребрах и в ухо прокричал:
– Салли, я влюблен в тебя как ненормальный! Ты единственное, из-за чего я здесь торчу.
Через несколько минут мы неслись в машине по шоссе. Была темная ночь, он жал на газ, а я читала: «Я ехал к вам, живые сны за мной вились толпой игривой, и месяц с правой стороны сопровождал мой бег ретивый…»
– Это кто? – спросил Андрей.
– Пушкин.
Свернули в лес. Проехали некоторое время в глубину и встали. Вышли из машины. Вокруг темные очертания сосен. Я сняла туфли. Ноги ступали по теплой хвое, лежавшей на земле, потом они утонули в прохладном мху, и я почувствовала запах воды. Перед нами тихо лежало ночное озеро. Мы разделись и пошли в воду, как будто совершая древний обряд. Потом лежали на берегу и смотрели в небо.
– «О край небес – звезда Омега. Весь в искрах – Сириус цветной, над головой – немая Вега», – шептала я.
– Видишь Большую Медведицу? Ковшик? – сказал таинственно Андрей. – Запомни это на всю жизнь. Может быть, у нас более счастливой минуты не будет. – Засмеялся и добавил: – Сейчас я мысленно наполню для тебя этот ковш шампанским, и, когда я умру, ты, глядя на этот ковш, будешь пьянеть от шампанского и плакать обо мне.
Была полная луна и такая тишина, что в тот миг тишина казалась самой великолепной из всех творений Бога.
– Обними меня, – как-то жалостливо попросил меня Андрюша. – Луна высасывает душу.
Я обняла его, он меня, и, укрывшись какой-то попоной, мы погрузились в сон.
Проснулись одновременно – нос к носу. Улыбнулись. В глазах его таился вопрос – как мы теперь будем… и какую октаву взять после сегодняшней ночи. Светало. Было холодно. Из-за озера вставало солнце Чтоб определить «октаву» я вскочила, побежала голая к озеру и бросилась в воду! Он за мной.
– Кос-шмар! – кричал он обрушивая на меня ливни воды. Я смеялась, падала навзничь, выныривала с мокрой головой, опять ныряла… Мы были совсем не те, что вчера, – мы стали сильнее и счастливее Мы играли, толкая друг друга в воду, так, что сверкали одни только пятки, но я заметила, что в его жестах появился новый оттенок – чувство собственности.
Въехали в Ригу розовым ранним утром. Я вышла на углу своей гостиницы, помахала ему рукой, открыла дверь и стала на цыпочках подниматься на четвертый этаж.
Однажды утром сговорились ехать на пляж в Лиелупе. Червяк ходил вокруг Пепиты. И вот мы на пляже. Белый песок, над головой кричат чайки, и широкая и вольная река Лиелупе торжественно впадает в море. Мы – загорелые, красивые, в купальниках нежимся на горячем песке. Червяк болтает с Пепитой, пересыпая из своего кулачка песок в ее ладонь. Андрей ходит вдоль кромки моря и смотрит вдаль. Я смотрю на него. Недалеко от нас сидит на песке женщина – в трусах, без лифчика, с пергидрольными волосами, на руке мужские часы. Встала и, качаясь, видать под градусом, пошла в море. А море – по колено. Поплыла… Теперь уже Пепита из своего кулака пересыпает песок в ладонь Червяка, Андрей впился в горизонт, а я… полна грез. Лежу и рисую в своем воображении его выгоревшие волосы, брови, глаза, нос и так мне полюбившиеся широкие и крепкие запястья.
– Червяк, куда это отдыхающая с голой грудью исчезла? – нервно, с повышенной интонацией заметила Пепита. – Уже минут двадцать как ее нет ни в воде, ни на пляже.
Мы встали, осмотрели вокруг себя пляж, искали ее глазами в воде, окликнули Андрея и все вместе пошли к морю. Ее тело легкой волной прибило к берегу.
– Утопленница! – закричала Пепита.
Андрей почему-то надел носки и бросился бежать – искать телефон, вызвать «скорую». Мы вытащили ее из воды. Червяк и подбежавший Андрей стали делать ей искусственное дыхание. Мы с Пепитой стояли поодаль и смотрели на все это с ужасом. Приехала «скорая». Засвидетельствовали смерть, положили на носилки, накрыли брезентом и увезли. Мы молча сидели и смотрели на носки Андрея – они были в огромных дырах от истовой беготни по асфальту. В дурном настроении сели в машину и поехали обедать. В дороге, открывая свой пухленький ротик, Пепита вспоминала подробности случившегося.
– Нет, ну помните, она же без лифчика пошла в море… а выплыла… уже вся синяя… Андрюш, ты видел, какая она синяя была? Синяя-пресиняя… глаза выпученные… и всего за двадцать минут…
– Пепита, прошу тебя, перестань, – с боязливым отвращением остановил ее Андрей.
А я вспомнила Пушкина: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца».
– Нет, ну, Червяк… Тань… утопленница на наших глазах в пяти метрах, а там по колено… ой, рот открыт, и оттуда вода идет.
– Прекрати сеанс садизма – оборвал ее Червяк. Но кукольное личико продолжало ввергать всех в мучительные воспоминания, так внезапно ворвавшиеся в нашу жизнь, воспоминания некрасивой и пугающей смерти. А я, уверенная в приметах, все задавала себе вопросы – что это? Это не просто так, это знак… Господи, что ты хочешь этим сказать?
Рига, Рига! Рядом с гостиницей на углу улицы Баха было маленькое кафе самообслуживания. Там мы с Андреем всегда ели рисовую кашу, котлеты и пили кофе с молоком из огромного котла. Кафе было жалкое – столики с пластмассовым верхом на тоненьких ножках из алюминия. Уборщица ходила с рваной сырой тряпкой, агрессивно вытирала стол перед нашим носом, невзначай попадая кончиком своего орудия производства в тарелку. Нам этот тридцатикопеечный обед казался сказочной трапезой – мы были вдвоем, и маленькие знаки внимания – он разламывал кусок хлеба и половину давал мне – придавали этой трапезе особый мистический смысл.
Теперь на месте этого кафе – роскошный отель «Монтес». В отеле журчат по камням ручьи, плавают рыбы, переговариваются между собой разноцветные попугаи, благоухают цветы, вышколенные официанты спрашивают: эспрессо или капуччино?
Как-то сидим с Андрюшей в его номере в гостинице «Рига». Пьем кофе.
– Хочешь чего-нибудь сладенького? Пирожные?
– Хочу… пожалуйста… – И он побежал в буфет на своем этаже за сладким. Только он закрыл за собой дверь, я поднялась со стула, оглянулась вокруг – в голове мелькнула идея. Я вскочила на подоконник и плотно задвинула перед собой шелковые золотые занавески. Качающейся походкой вошел Андрей, положил пирожные… заглянул в ванную…
– Таня! – крикнул он. – Ты где? Танечка! – звал он меня с отчаянием. – Ты где, Танечка? Где ты?
Он метался по номеру, а я стояла не шелохнувшись на подоконнике за занавеской и подглядывала за ним в щелку. Он выскочил в коридор, как дятел повторяя: «Танечка, Танечка, где ты?» Вернулся. Сел. Положил голову на руку. Тут я резко раздвинула занавески, застыла в позе Ники Самофракийской. На его лице было такое смешение отчаяния и счастья, что мне стало немножко стыдно от того, что я заставила его мучиться. Он поднял меня с окна, усадил на стул и срывающимся голосом вперемежку с поцелуями говорил: «Я так испугался… вдруг… где ты? сумасшедшенькая… пропала… мне так стало страшно, что я тебя потерял… и пирожные, дурак, зачем-то купил… главное, что ты здесь… ешь…»
После этого мы тихо пили кофе с пирожными.
Я качала ногой, положив ее на другую ногу, он открыл кран в ванной – ему нравился звук текущей воды, – и мы попали в какое-то другое измерение, где не было ни материи, ни женского пола, ни мужского, только мелодия, напоминающая музыку Баха, нисходила на нас, вскрывала какую-то боль в недрах души, залечивала ее и так же внезапно, как снизошла, исчезала.
Панорамное зеркало. Оно висело в машине так, чтобы мы, а я всегда сидела за спиной водителя – Андрея, могли встречаться глазами в этом зеркале и передавать друг другу сигналы о том, что… да, да! Люблю! Эти сигналы улавливали только мы, среди всех тех, кто набивался в машину. Это были и Червяк, и Пепита, и Бодя. В свободное время, когда у нас не было репетиций, мы колесили по красивым маленьким латышским городкам. В Тукумсе пили кофе и ели творожники с корицей. В Талей ели суп с тмином, чечевицу и кисель со взбитыми сливками. Вечерами после спектаклей мчались на взморье. У шлагбаума Бодя открывал окно машины и, высунув голову, страстно кричал стоявшему перед ним латышу, думая, что он не понимает по-русски: «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу, то вдруг хрен в окно просуну, то вдруг жопу покажу!». На слове «жопа» шлагбаум поднимался, машина трогалась, а Бодя, вывернув шею, докрикивал в окно регулировщику в исступлении: «Жопу покажу, жопу покажу!»
Через десять лет Бодя будет стоять перед судом за «валютные операции». Он обменяет советские рубли на семьдесят итальянских лир, отсидит в застенке, будет рубить деревья в глуши на лесоповале и потом опять вернется на сцену.
А пока мы резвимся на берегу моря, бегаем по песку, темнеет, пьем вино с печеньем, чья-то рука волнующе касается другой руки, поцелуи в кустах и небезобидная игра в салочки… Кто кого догонит, тот и не выпускает….
По дороге в Тукумс остановились в поле с только что сложенными небольшими стожками сена. Бросились к ним. Андрей толкнул меня в стог – лежу как будто мертвая. Притворяюсь.
– Танечка, ты умерла? – спросил он меня, хватая за ноги.
Я открыла глаза – надо мной синее небо. Он меня тащит со стога за ноги, а я ору:
- И лишь в редчайшие мгновенья
- Вдруг заглядишься в синеву
- И повторяешь в изумленьи,
- Я существую, я – живу!
Стали нырять в стога. Андрей разгреб середину, захватил меня с собой на дно, закрылся сверху охапкой сена, и началась такая возня – писк, крик, щекотки… Стог прошел с нами два шага, развалился, и мы вышли из него обвешанные сеном, как оперившиеся птенцы. Я с одной серьгой. По обочине дороги пылали маки и васильки.
Но, как известно, природа требует баланса. И маятник качнулся в другую сторону. В середине июля в дверь постучали Я открыла. На пороге стоял Виктор.
– Приехал на машине с друзьями… золотой загар у тебя… как хорошо ты выглядишь… наконец-то мы вместе.
Я слушала эти слова и не понимала, ни кто их говорит, ни к кому они относятся. Смутно в голове мелькнул бежевый чемоданчик с картинками, на которых изображены подвенечные платья. Руки обнимают меня словно статую. Все сквозь туман.
– Поедем на дачу… на взморье. Они ждут нас, – сказал Виктор.
– Сегодня нет, завтра… – сказала я сухо.
Вечером на спектакле подхожу к Андрею и говорю: приехал мой жених. Завтра с ним уезжаю на взморье к друзьям. Тогда я еще не знала, что именно «неправильность» поведения служит самым верным средством вызвать сильную любовь.
Три дня прошли как три года. Я не сказала Виктору «нет» и уехала с ним на взморье. Это была экзекуция и для него, и для меня. Эта встреча вызвала у меня сотрясение мозга, сердца, печени, легких и всех остальных органов, фигурально выражаясь. Андрей в бешеном состоянии открывал и закрывал двери машины перед всеми девочками Риги и Рижского взморья на глазах у любопытной труппы. Через три дня я поняла, что моя прежняя «такая большая любовь» превратилась в пепел. Жених и девочки как появились, так и исчезли. Нас непреодолимо тянуло друг к другу. И опять я сидела на заднем сиденье машины, и опять мы встречались глазами на территории панорамного зеркала, и эта маленькая территория панорамного зеркала заполнялась в дороге картиной несказанного сада любви, где порхали и трепетали ресницами два голубых и два карих глаза.
Кончались гастроли. Спектакль «Над пропастью во ржи» поехал дальше на неделю в Вильнюс, а остальная труппа – в Москву! В Вильнюсе мы опять гуляли вчетвером, и, проходя мимо собора Святой Анны, я сломала каблук… и заплакала. Я рыдала так, как будто у меня стряслось большое горе. И себе я тогда не могла объяснить, что горе-то было в том, что мы возвращаемся в Москву! И там все будет по-другому! И никогда, никогда, никогда в жизни не вернется это неправдоподобное лето.
Глава 4
«ПОЕДЕМ, КРАСОТКА, КАТАТЬСЯ!»
Москва! У Рижского вокзала сажусь в такси и говорю: «На Арбат, пожалуйста, Трубниковский переулок, дом 6, квартира 25. Третий этаж».
Таксист настороженно посмотрел на меня, но поехал. Открыла дверь. Вошла в коридор коммунальной квартиры. Паркет, как всегда, натерт до блеска, на стенах висят два, с пальцами во рту, гипсовых амура, а на старинной вешалке наверху стоит кудрявая голова античного героя. Одна соседка терпеть его не могла, назвала Пушкин-отец и всегда бросала ему «в лицо» едкие реплики матерного свойства.
Вошла в свою комнату, поставила на пол бежевый чемоданчик. Грустно осмотрелась. Был сильный ветер – в окно бились листья тополя, легла на диван и почувствовала себя изгнанной из рая. В сознании появилась какая-то зыбкость, я умалялась в своих глазах – становилась все меньше, меньше и меньше… и неинтересней. Мать на даче со своим мужем «Димочкой», и слава Богу! Неприятный толчок от этой мысли… С трудом остановила надвигающийся globus-isterikus и стала разбирать чемодан. Позвонил Виктор – с дружественным чувством, пропуская историю с Ригой, рассказал, что достал новые пластинки Шарля Азнавура и что можно послушать… Позвонил Андрюша. «Але, как ты доехала? Родители на гастролях, мне надо съездить на дачу. Поедешь со мной?» Тут мое сознание обрело прежнюю крепость, я тут же выросла в своих глазах, крутанулась у зеркала и во все горло запела:
- Окрасился месяц багрянцем,
- Где волны шумели у скал.
- Поедем, красотка, кататься,
- Давно я тебя поджидал!
- Я еду с тобою охотно,
- Я волны морские люблю,
- Дай парусу полную волю,
- Сама же я сяду к рулю!
И пошла в ванную.
Дача. Пахра. Писательский поселок. Здесь живут все знаменитости Москвы. Приехали на машине Червяка, но уже с другим другом. Варшавским. Варшавский – врач, скромный, в очках и совсем не того психического строя, как мы – артисты. Открываем калитку, входим в сад. В глубине сада виднеется небольшой одноэтажный дом. Он напоминает дом из сказки «Синяя птица». Оконные рамы, выкрашенные в красный цвет, фонарики, красиво уложенные камни на месте фундамента. Дверь на террасу тоже красная. Перед домом благоухают «плантации» розовых и белых флоксов, среди которых, как сторожевые, стоят маленькие голубые елки. Я понимаю, что Андрей показывает мне свои владения, а меня – своему другу Варшавскому, и поэтому стараюсь вести себя прилично и сдержанно. А в доме?!! Все стены кухни в разноцветных досках. Смешная доска – солдат в царской форме с ружьем, рядом жена с большой поварешкой в руке. За хвост они держат большой репчатый лук, и надпись: «Лук добро в бою и в щах», тут и птица Сирин, приносящая счастье, и дед и баба у самовара пьют чай, и везде пары, пары, застолья, расписные самовары, доски с яркими цветами и спелыми вишнями. Часы-кукушка. Занавески в клетку – синюю с белым. На диване – вверх углом атласные красные и синие подушки. Деревянные столы и стулья с резными спинками. На каждом стуле – вязаная подушечка. Камин. На нем – стая черных котов, собачки, розовые свиньи, павлины. В спальне у родителей иконы, расписные деревянные коробочки, крашеные петухи и матрешки. Онемев от этой густой прелестной игрушечности, я подумала: «Однако какой кудрявый ум у его мамочки».
У нас на дача в Кратове все было по-другому. Дача в два этажа – бестолковая, неуютные комнаты, некоторые без окон. Туда, на дачу, как все москвичи, родители везли все, что приходило в негодность – прогнутые матрасы, ржавые кровати, сломанные стулья, старые одеяла, негодную посуду и обязательно недоношенные предками, проеденные молью драповые пальто с меховыми воротниками.
А здесь был другой уклад, другой мир, и двери для меня в этот мир еще не были открыты. Здесь я впервые почувствовала, что мы с Андрюшей сидим на разных социальных веточках.
Было жарко, пять часов вечера. Из комнаты вынесли стол на открытую веранду, где из одного корня неразлучно росли две сосны. Андрей принес из дома пятилитровую бутыль настойки.
– Рябиновая! Только мама умеет так классически настаивать ее!
Я нарвала розовых и белых флоксов и опустила в желтый керамический кувшин с водой. Закуска была «сдержанная», а настроение – наоборот.
– Танечка, станцуй что-нибудь из капиталистического мира! – попросил Андрей, предвкушая удовольствие. Он знал, что во мне жили духи танца и что я была жертвой ритма. Я ускользнула в комнату, переоделась в купальник – обещал, что будем купаться в Десне, – туфли на каблуках… и где-то подсознательно созрело решение поколебать это буржуазное гнездо, тихонько вышла на веранду, села на стул, сказала, что, мол, жарко уж очень, поэтому переоделась… Съела четверть помидора, прозаически процитировала Пастернака:
- Я дал разъехаться домашним,
- Все близкие давно в разброде…
Пожевала огурчик, продолжая:
- Я так же сбрасываю платье,
- как роща сбрасывает листья —
перефразировала я, выпила рюмку водки, вскочила на стол и стала самозабвенно отбивать чечеткой дробь, да так, что затряслись все листья в саду.
Мужчины изумленно смотрели на меня… со стола что-то падало и звякало об пол, слетела тарелка с овощами – вдребезги, а я продолжала отстукивать каблуками, стоя на столе, изображая, как нам тогда казалось, сцену из незнакомого капиталистического мира. Потом пили чай. На столе из опавших лепестков розовых флоксов я выкладывала своими наманикюренными пальчиками заветное имя – Андрей. Он сидел напротив, поэтому буквы ложились по отношению к нему вверх ногами. Когда я положила последний лепесток на букву «й» – Андрей доверчиво улыбнулся, вдруг заморгал грустными глазами и неожиданно порывисто поцеловал мне руку.
Решили остаться на даче до завтра. Варшавского проводили по дороге к автобусу. Понравилась я в этот день Варшавскому или нет – не знаю, но Андрею понравилась очень. Мы легли спать в его маленькой комнате на желтом диване, как всегда обнявшись лицом друг к другу… и, потеряв контроль, он наговорил мне столько нежных и пылких слов, что я, естественно, как сосуд, заполнилась этими пылкими нежностями и тут же принялась возвращать это чудесное содержание обратно с оттенком невыразимой благодарности. Тикали часы, в темном окне шевелились ветки сирени, и его «я люблю тебя» повторялось столько раз, что длину этих слов можно было уже мерить километрами. Проснулась на рассвете от ощущения счастья… и пыталась удержать в сознании, в памяти аромат ощущений… слова… прикосновения… но они расползались, рассеивались, как туман, оставляя только древо памяти, как разобранную после Рождества елку. Две розовые сойки сидели в кустах сирени и с болезненным женским любопытством заглядывали в наше окно. Пошли гулять в лес. Андрей сказал, что через неделю уезжает в Крым, на Золотой берег – отдыхать. Приедет к открытию сезона. Идем тропинкой, вдруг он останавливается у березы, закрывает глаза и говорит, жестикулируя руками:
– У меня был такой роман… страшно вспомнить… такая любовь… я весь дрожал… с киноартисткой… ее все знают… с Синеглазкой. Вот у этой березы мы так целовались… У нее такая фигура! Я ей чистил белые туфли молоком.
У меня от такого поворота набухли глаза от слез, я сорвала тростинку и стала нервно ее жевать.
– Что с тобой, Танечка, ты ревнуешь? Что с глазками, ты нервничаешь? – пытал он меня, довольно улыбаясь.
– Я не ревную…
– Ревнуешь, ревнуешь… тебе больно? – и засмеялся.
Да, думаю, не переставая жевать тростинку, интересное свойство у моего… тут мысль прервалась, сделала пропуск и продолжила – свойство жалить и причинять боль. Совсем не в ответ на эту причиненную боль я заметила: «Андрюша, ты сутулишься, у тебя как-то голова уходит в плечи… выпрямись-ка!»
Через неделю на Петровке в квартире родителей я помогала собирать ему чемодан на юг. Квартира опять изумила меня – немосковским стилем, изобилием безделушек, фигурок, статуэток, коллекционных тарелок на стене. Библиотекой! И, конечно, я с уважением смотрела на рояль, который подарил Дунаевский отцу Андрея Александру Семеновичу Менакеру. Это был 1961 год. Все помойки вбирали в себя антикварные вещи, безжалостно выбрасываемые нерадивыми хозяевами, – старинные люстры, красного дерева столики, стулья, кресла… И все это с большим ажиотажем заменялось лампами-рожками, бухгалтерскими стульями и полированными шкафами.
Здесь, на Петровке, царил разум и антиквариат – хрустальная люстра с синим кобальтовым стеклом – «Александр», круглый стол красного дерева, стулья «Павел», бесценные литографии и гравюры с видами старого Петербурга. На диване лежали журналы «Америка» и «Новый мир». Для меня это действительно был мир новый.
Включив кран в кухне, чтобы текла вода, Андрюша складывал вещи, постоянно спрашивая меня: надо ему это взять или не надо? А я тайком писала на маленьких клочках бумаги напоминание в южные края: «Не сутулься!» и незаметно вкладывала эти записочки в каждую вещь, которая ложилась в чемодан – в рубашки, майки, трусы, носки и носовые платки. Я была спокойна – он едет вместе со мной. Вышли на улицу, он поймал такси, поцеловались. «Я тебе позвоню!» – и уехал.
Через несколько дней я слушала пластинки в исполнении Шарля Азнавура. Сосед по квартире, Балбес, то и дело трубил мне:
– Танька, тебе тут звонят каждый день по междугороднему, я сказал, что ты с Витькой ушла.
– Идиот! – швырнула я ему в лицо и хлопнула перед его носом дверью.
– Поздравляем… поздравляем… поздравляем… Чмок, чмок… чмок… При-и-иве-ет! Ты?! Ну и цвет волос? Как отдохнули? Мы работали… Не подходите к Аросевой… Купим шампанского? А-а-а… Жорик… здравствуйте! Целуйте! Все в зал, все в зал!
Это открытие сезона в театре Сатиры называется Иудин день. Нарядная масса перемещается в зрительный зал. Худрук Чек и несколько его фаворитов во главе с директором – на сцене. Вступительная речь Чека что-то вроде: «Я – ученик Мейерхольда… мы несем знамя культуры, интеллигентность, порядочность… К новому году мы должны сдать новый спектакль „Дон Жуан“… я буду строг… буду требовать от вас культового отношения к делу… и потом повторяющаяся уже все остальные годы поговорка „лошадь можно подвести к водопою, но заставить ее напиться, если она не хочет, невозможно“.
Для меня это первое открытие сезона, и я все воспринимаю трепетно и серьезно. Кручу головой вокруг… Андрей! Прошел мимо меня, небрежно поздоровался, глядя поверх головы. «Ну и пожалуйста!» – сказала я про себя.
Меня внимательно рассматривала артистка – маленькая, с пышной головкой и правильными чертами лица. Инженю. Она не была на гастролях – кормила ребенка грудью. И тут я услышала доносящийся из кучки артисток вопрос этой инженю: «Ну-ка, где эта самая Егорова? Хочу посмотреть!» Меня передернуло. Я поняла, что тут не без амурных дел с Андрюшей. Но и представить себе тогда не могла, сколько больших неприятностей устроит мне эта маленькая женщина.
Начались репетиции. Дон Жуана – главную роль – репетировал Андрей, Миранду – хорошенькая фаворитка Чека. Почти каждый день мы встречались в БРЗ – большом репетиционном зале. Продолжалась холодная война. Он делал вид, что не замечает меня, а я не замечала его. Иногда в голову закрадывались дезертирские мысли: а что, если он встретил другую – на юге или где-нибудь в гостях, и я ему больше не нужна. Но внутри какой-то тенор пел – нет! Этого не может быть! Этого не может быть! Это все – Шарль Азнавур!
Однажды на репетиции «Дон Жуана» Андрей в черных бархатных брюках, в белой рубашке «апаш» со шпагой в руке произнес последние слова монолога… Актеры собрались было расходиться, и вдруг без объявления, без перехода, без единого движения – стихи! Пастернак! «Во всем мне хочется дойти до самой сути. В работе, в поисках пути, в сердечной смуте…» Ритм нарастал… «О, если бы я только мог, хотя отчасти, я написал бы восемь строк о свойстве страсти…» как credo: «жить, думать, чувствовать, любить, свершать открытья». И весь он был вдохновение, купался в своем выходе «за границу» условленного. В зале все замерли, а он продолжал полет в «другую сферу» – «Февраль. Достать чернил и плакать», «Я дал разъехаться домашним…», «Не плачь, не морщь опухших губ…» Закончил и повернул лицо в мою сторону – как я реагирую? Я сидела с широко открытыми глазами и с комом в горле. Все захлопали. Худрук изрек несколько слов похвалы в его адрес… провел рукой по лысине – излюбленный жест – и удалился в буфет.
В этот день я летала. Я возвращалась домой из театра пешком, шла подпрыгивающей походкой по Садовому кольцу и улыбалась таинственным мыслям… Я знала – этот поэтический выплеск был для меня! Сколько же ему пришлось выучить стихов, чтобы меня сразить, поразить, чтобы я кусала себе локти, прозрев, наконец, какую невиданную птицу я променяла на какого-то там Витьку. Я улыбалась, хоть и шел дождь, и была вся насквозь мокрая, но я улыбалась, потому что появилась надежда, что, может быть… может быть…
Тут я вошла в двери магазина «Галантерея», встряхнулась от воды как курица, воткнулась глазами в витрину… и купила себе модные тогда польские духи «Быть может!».
Буду душиться этими духами и ждать, пока он «в своей сердечной смуте дойдет до самой сути» – резюмировала я и опять вышла под проливной дождь.
Глава 5
МАТЬ АНДРЕЯ – МАРИЯ МИРОНОВА
Мария Владимировна Миронова любила дождь. Шум дождя. Запах дождя. Она была москвичкой в первом поколении. Ее дедушка и бабушка – Иван да Марья Фирсовы род свой вели из Тамбовской губернии, деревни Старое Березово, неподалеку от бойкого и торгового села Сасово. На выцветшей желтой фотографии выше всех в середине восседает Марья (бабушка) – молодая, независимо и уверенно, как Наполеон, скрестив руки на груди, и с рукавов ниспадают воланы, воланы, воланы, оборки. Она любила принарядиться! Глаза как и у внучки – чуть навыкате – пучком. Видать, что характер дерзкий, своенравный и энергичный. Справа стоит Иван – муж Марьи – тяжелый взгляд исподлобья. Обстоятельный, с выдержкой, но не приведи Господь вывести его из себя – излупит как Сидорову козу и бровью не поведет. Слева – две дочери, хотя их три: третья в этот момент куда-то делась. Две дочери в платьях с бантами, оборками, воланами. Иван да Марья сколотили капитал, и три сестры (в Москву! в Москву!), получив провинциальное образование, уехали в Москву и поступили в университет. Анна, старшая, вернулась в Тамбовскую губернию, учительствовала в Сасове до 85 лет и выучила не одно поколение детей. Мария и Елизавета остались в Москве. Елизавета Ивановна Фирсова на 26-м году жизни встретила (по тем временам поздновато) Владимира Николаевича Миронова. Это было в 1900 году. Владимиру Николаевичу исполнилось 22 года. Разница – четыре года, но в эту маленькую разницу уже просунул свой нос – с его стороны – комплекс матери, с ее – комплекс власти. Как говорит статистика, эта история может повторяться тридцать семь поколений. И глаза – чуть навыкате – сообщали миру о неполадках со щитовидной железой, которой занимается наука эндокринология. А гипофиз, щитовидная железа, кишечник и половые органы связаны между собой, а главная связь и прямая – гипофиз и половые органы. Поэтому главный девиз эндокринологов двадцатого века: «Что в штанах – то и в голове!».
Итак, Елизавета Ивановна встретила Владимира Николаевича. Родом он был из мещанской небогатой семьи, детей много, приходилось подчас туго. Как же он влюбился в Елизавету Ивановну! Ухаживал за ней с выдумкой, был остроумным и очень веселым, но… в коротких штанах. Первые длинные брюки перешили из дедушкиных. Владимир Николаевич был выше дедушки, брюки оказались коротки, и жениху приходилось опускать их намного ниже пупа, что не помешало ему пронзить сердце Елизаветы Ивановны – гордой и стройной учительницы. Елизавета Ивановна была не глупа и с хваткой и смотрела своими красивыми глазами не на отсутствие брюк, а на присутствие крепкого молодого парня с очень богатой головой на плечах. Они венчались. Жена вдохновляла своего молодого мужа на подвиги – он в очень короткое время овладел тайнами финансовых операций и всеми сложностями профессии товароведа. Гнездо вилось на Земляном валу, в небольшом флигеле недалеко от Таганки. В доме появились дорогие вещи и знаменитые люди. Серебро марки Фаберже, красивые люстры, мебель красного дерева соседствовали с лубочным стилем, вывезенным из Тамбовской губернии, и придавали дому особое очарование. Родился первенец – сын Николай. Прошло десять счастливых лет. В доме Мироновых появились две кухарки – черная и белая, дедушкины перешитые штаны заменили дорогие сюртуки, шубы… Елизавета Ивановна в бежевом, из тонкого шерстяного сукна костюме, с соболями, в маленькой собольей шапочке, в лайковых перчатках более темного оттенка, в драгоценностях выезжала в коляске и осторожно спускалась с подножки… Она ждала второго ребенка. 6 января, в сочельник, родилась девочка. Ее нарекли Мария. По случаю рождения Маруси (так ее звали дома и все близкие) был устроен прием, на Святки приехало много гостей, стол ломился от угощений, упивались шампанским на рябиновой… Владимир Николаевич пел и даже, несмотря на свою полноту, плясал. Но рождение Маруси принесло с собой горе. Через два месяца на одиннадцатом году жизни умер Коля от дифтерита. Ах, какой это был мальчик. Знал в десять лет три языка, рисовал, занимался музыкой. В матроске и матросской шапочке с лентами был похож на цесаревича Алексея, как говорила Елизавета Ивановна.
Потрясение от потери сына длилось годы, принимая различные психологические формы. У бедной матери в 37 лет стала трястись голова, она с повышенной болезненностью стала дрожать над единственной Марусей, панически боялась всех болезней и постоянно заставляла маленькую девочку полоскать горло чистым керосином. Марусю для оздоровления летом вывозили в Крым. На одной из фотографий стоит в белом платье и белой шляпе крупная Елизавета Ивановна – в горах. Рядом полный и высокий с прической «бобрик» Владимир Николаевич. А посредине – маленькая девочка в пышненьком беленьком платьице с крепкими толстенькими ножками и недетским, очень собранным выражением лица. Маленькая ручка легла на утес. Ощущение от этой ручки такое мощное, что утес вот-вот двинется в пропасть.
А эти поездки летом в Тамбовскую губернию – к тете и бабушке! Бабушка к тому времени овдовела и жила со своей дочкой Анной Ивановной. Ей было 106 лет – целы все зубы и почти не было седых волос. Умерла она через несколько лет – оступилась, когда спускалась в погреб за солеными огурцами, и сломала позвоночник. До последних дней она работала в огороде – копала землю, рыхлила, полола и все сама делала по дому. Вот они, выпученные глаза, какую дают жизненную энергию.
Марусю привозили каждый год к тете Ане – к земле, к первозданной природе, к самобытным людям. Вкусы, привычки, свойства ума сформировались здесь, на земле, с простыми и мудрыми людьми.
Деревня обдавала новыми запахами – запахом свежего хлеба, который пекли на поду на капустных листьях, запахом топленого молока, запахом зарослей конопли. Из конопли делали масло и в пост перед Пасхой поливали овсяный кисель. Запах кузни, где ковали лошадей, запах ромашек, которые скрывали маленькую Марусю с головой. Люди были приветливы. Старики с огромными бородами прикладывали весной землю к щеке и говорили: «Рано ишшо, рано ишшо сеять». И помнила Маша раннее утро, когда запрягали лошадей, чтобы ехать в поле на покос или жатву. Набегавшись, пила кислый квас и засыпала около копны пшеницы или гречихи. Уж с этими запахами ничто не могло сравниться!
Через 30 лет я буду рассказывать ей о своей деревне, где у меня «поместье», о деревенских, об их обычаях, о цветах, о запахах, о распаханной земле, и Мария Владимировна будет слушать меня с таким интересом, не пропуская ни единого слова, как будто важнее и слаще этой темы нет на всем свете. Потом, у нее на даче, в коробе, в мешке, обнаружу запас черных сухарей и со смехом спрошу: «На какой случай вы их прячете?» Она очень серьезно глянет на меня своими выпуклыми с большими веками глазами, тихо скажет: «На случай кваса». И у меня сдавливает горло от того, что из нее в эту минуту выглянет маленькая девочка – Маруся, которая, набегавшись, пила кислый квас из черного хлеба и засыпала около копны гречихи или пшеницы. Черные сухари в мешке! В коробе! Для кваса! Они жили в ее памяти 80 лет и прошли испытания временем – и царского достатка и изобилия, и сатанинской революции, и садистской советской власти, и… оранжадами и пепси-колами демократии. Где бы она ни бывала за всю свою длинную жизнь – в Париже, в Нью-Йорке, в Тель-Авиве, – всюду возила с собой в памяти запахи топленого молока, конопли, кузни, ромашек. И вкус кислого кваса.
Помнила Маруся и городские запахи. Это запах рождественского гуся, окорока, запеченного в тесте, запах махровых гиацинтов на пасхальном столе. Ах, этот пасхальный стол! Ароматные куличи и пасхи – фисташковые, шоколадные, заварные, ванильные. В доме свято соблюдали традиции и обычаи: какие на праздники пекла мама пироги – мазурки, бабки, распакушки! Запах разрезанного арбуза и тонкий хрустящий лед, когда ходили всей семьей к заутрене в храм Христа Спасителя.
Разразилась первая мировая война. «Прощай, мой родной, иди на смертный бой. Пусть знает грозный враг, как бьются за российский флаг», – пели уходящие на фронт в марше «Прощание славянки».
В Сокольниках по аллеям парка весной 1916 года императрица Александра Федоровна с дочерьми в простых холстинных платьях, в таких же шляпах, в перчатках, с медными кружками на груди, висевшими на репсовых лентах, совершали прогулки в благотворительных целях – сбор денег для раненых русских солдат. Сокольники – это излюбленное место москвичей, и не случайно там оказалась маленькая Маруся Миронова с родителями. Увидев императрицу, она замерла. Отец дал ей золотой, и она подбежала к Александре Федоровне. Держа в ручке с крепким запястьем золотой, она приподнялась на цыпочки, пытаясь дотянуться до кружки, но увы! Кружка висела намного выше ее головы. Императрица улыбнулась, наклонилась перед шестилетней Марусей, и золотой с коротким стуком упал в кружку. Это было первое «прикосновение» к царской семье, к роду Романовых.
Потом, уже в пятидесятые годы, когда Ленинград станет ее вторым домом, щеки будут рдеть от одного взгляда на памятник Петру I, Медному Всаднику, и она будет в восторге повторять: «Петро прима – Катерина секундо», «Петро прима – Катерина секундо»! А через восемьдесять лет, уже опять в Петербурге, а не в Ленинграде (чехарда какая-то), лично перед Марией Владимировной в последний раз откроются двери Павловского дворца: «Бедный, несчастный Павел, мне его так жалко», – скажет она, и мы втроем с экскурсоводом Наташей проскользим по прекраснейшим залам дворца, услышим имена Кваренги, Воронихина, Гонзаго, дойдем до тронного зала, а там стоит бездарный ящик для пожертвований, и Мария Владимировна, уже 86 лет от роду, опустит в этот ящик уж не меньше, чем золотой на восстановление дворца «такого несчастного, такого-несчастного» царя Павла.
Один из организаторов «холода и голода», господин Парвус, агент немецкой разведки, в то время разъезжал по Берлину в роскошных автомобилях с девками и сигарой во рту. Он-то и набивает карманы русскому большевизму в лице одержимого, уже с усыхающими мозгами Ленина. Ильича везут в Россию в запломбированном вагоне, чтобы он на эти деньжонки высекал «Искру», «Искру», «Искру»! А потом пламя, пламя, пламя… «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»! В те страшные дни член Государственной думы господин Пуришкевич в отчаянии напишет: «С красным знаменем вперед оголтелый прет народ. Нет ни совести, ни чести. Все смешалось с говном вместе. И одно могу сказать – дождались, ебёна мать!» Напишет и эмигрирует заграницу.
Начался 17-й год. Только одним словом – катастрофа – называла Мария Владимировна революцию. Дом перестали топить. Страшный холод – остывали ноги, руки, тело отказывалось двигаться. У Владимира Николаевича была шуба на лировом меху. Это зверек коричневого цвета, на спине которого изображена белая лира. Маруся начинала дрожать – отец садился в кресло, устраивал ее на коленях и застегивал вместе с шубой. С холодом пришел голод. Елизавета Ивановна бегала в ломбард, что-то постоянно продавала, чтобы выжить. Стакан морковного чая и кусочек клейкого хлеба – это все, что входило в прейскурант того времени. Поэт писал: «С Россией кончено… На последях ее мы проглядели, проболтали, пролузгали, пропили, проплевали, замызгали на грязных площадях, распродали на улицах… И родину народ сам выволок на гноище, как падаль».
Пока происходят эти страшные метаисторические события, Маруся Миронова изучает азбуку и таблицу умножения в школе Фритьофа Нансена… Школа опытно-показательная, но далеко, у Никитских ворот, ехать надо холодным темным утром тремя трамваями. Первый школьный день оказался горьким и обидным. Из-за болезни Маша пришла в школу через месяц после начала занятий. Смутилась, когда вошла в класс, – непривычная обстановка и все дети кричат: новенькая, новенькая! У нее был красивый красный чемоданчик, в котором лежало все, что нужно для школы. Она его положила на свободную парту. Вошла рыжая девочка в веснушках, с зелеными глазами и противным голосом спросила: «Кто занял мою парту?» И схватив Машину гордость – красивый красный чемоданчик, – выкинула его в окно! В окно! Маша побежала на улицу, чемоданчик разбился, тетради, ручки, карандаши – все рассыпалось! В грязь!
Когда она вошла в класс, кто-то уже отвечал у доски. Учительница, не зная, что произошло, сказала: «Новенькая, а опаздываешь, выйди из класса». Маша стояла в углу коридора и рыдала от обиды. Никому ничего не сказала и на зеленоглазую девочку, которую звали Ритка Ямайкер, не пожаловалась. Но запомнила это на всю жизнь: у нее была злая память. В конце ее жизни, когда мы останемся совсем одни – она и я – и когда она будет в невменяемом состоянии хлестать меня словами и поступками, я всегда буду спокойно отвечать ей одной и той же фразой: «Ну вот, Мария Владимировна, опять… Вы сейчас как Ритка Ямайкер!» И она утихнет, поставит чай и скажет: «Танечка, вы относитесь ко мне так же снисходительно, как Дума к Жириновскому!».