Вчерашний мир. Воспоминания европейца Цвейг Стефан
Для правящего дома эта смерть поначалу обернулась совсем иной заботой - заботой о церемониале погребения. Местом захоронения Франца Фердинанда, как наследника трона и к тому же погибшего при исполнении служебных обязанностей, естественно, должен был стать склеп капуцинов - историческое место захоронения Габсбургов. Однако Франц Фердинанд после долгих, жестоких схваток с императорской семьей женился на графине Котек, хотя и знатной аристократке, но по многовековому негласному закону Габсбургов все же ему не ровне, и эрцгерцогини на больших церемониях настойчиво утверждали свое первенство перед супругой наследника трона, дети которой не имели права на наследство.
Придворное высокомерие распространилось и на покойницу. Как - в габсбургском императорском склепе погребать какую-то графиню Котек? Нет, этому не бывать! Началась чудовищная интрига, эрцгерцогини осаждали старого императора. В то время как двор официально требовал от народа глубокого траура, в Хофбурге отчаянно строили козни, и, как это водится, неправым оказался мертвый. Церемониймейстеры нашли выход, утверждая, что усопшая сама высказывала желание быть погребенной в Артштеттене, маленьком австрийском провинциальном местечке, и этой внешне уважительной уловки оказалось вполне достаточно, чтобы избежать публичного прощания с гробом покойной, траурного шествия и всех связанных с этим споров о первенстве. Гробы обоих убитых без лишнего шума были доставлены в Артштеттен и там захоронены. Вена, чью вечную страсть к зрелищам лишили тем самым очередного повода, начала уже забывать трагическое происшествие. В конце концов в Австрии из-за насильственной смерти королевы Елизаветы, кронпринца и скандального бегства то одного, то другого члена императорского семейства давно уже привыкли к той мысли, что старый император одиноко и стойко переживет свои танталовы муки. Еще несколько недель, и имя и образ Франца Фердинанда навсегда бы исчезли из истории.
Но тут, примерно через неделю, в газетах началась словесная перепалка; крещендо звучало слишком синхронно, чтобы быть случайным. Сербское правительство обвинялось в попустительстве, и весьма прозрачно намекалось, что Австрия не должна оставлять без возмездия смерть своего - якобы столь любимого - наследника трона. Нельзя было отделаться от впечатления, что открыто готовится какая-то акция, но никто не помышлял о войне. Ни банки, ни предприятия, ни отдельные люди не изменили свои планы. Что нам до этих вечных распрей с Сербией, которые, как мы знали, в принципе возникли из-за нескольких торговых договоров, связанных с экспортом сербской свинины? Чемоданы были сложены для поездки к Верхарну в Бельгию, работа моя далеко продвинулась; что общего может иметь мертвый эрцгерцог в своем саркофаге с моей жизнью? Лето было прекрасное и обещало стать еще прекраснее; мы все беспечно смотрели в будущее. Помню, как накануне отъезда я шел в Бадене с одним приятелем через виноградники и старый виноградарь сказал нам: "Такого лета, как это, давно уже мы не видели. Если оно простоит таким же, вино мы получим как никогда. Это лето люди запомнят надолго!"
Но он не знал, старый человек в своей голубой куртке винодела, какое страшное предсказание заключали его слова.
* * *
И в Ле-Коке, маленьком приморском курорте близ Остенде, где я хотел провести две недели, прежде чем, как и ежегодно, погостить в маленьком загородном доме Верхарна, царила та же беззаботность. Отпускники лежали на берегу под цветными тентами или купались, дети запускали воздушных змеев. Молодежь танцевала перед кафетериями на набережной. Здесь мирно собирались представители самых разных наций, особенно часто звучала немецкая речь, ибо из года в год соседняя страна на Рейне охотнее всего посылала своих курортников на бельгийское побережье. Единственное беспокойство доставляли разносчики газет - мальчишки, которые, желая поскорее их распродать, громко выкрикивали угрожающие заголовки парижских выпусков: "L'Autriche provoque la Russie", "L'Allemagne prepare la mobilisation" 1. Было видно, как омрачались лица людей, когда они покупали газеты, но омрачались лишь на несколько минут. В конце концов, эти дипломатические конфликты были известны всем не первый год, но каждый раз в последний момент, прежде чем дело доходило до развязки, они счастливо улаживались. Так отчего же и на этот раз должно произойти иначе? Полчаса спустя эти люди уже снова, фыркая от удовольствия, плескались в воде, взмывали воздушные змеи, парили чайки, и солнце улыбалось светло и тепло над мирной страной.
1 "Австрия провоцирует Россию", "Германия готовится к мобилизации" (франц.).
Но скверные известия нагромождались и становились все более угрожающими. Сначала австрийский ультиматум Сербии, уклончивый ответ на него, обмен телеграммами между монархами, и наконец почти нескрываемые мобилизации. Мне было больше не усидеть в этом крохотном отдаленном местечке. По небольшой электрифицированной дороге я каждый день приезжал в Остенде, чтобы быть поближе к новостям; а они становились все более дурными. Еще купались люди, еще были полны гостиницы, по набережной еще толпами прогуливались смеющиеся, болтающие курортники. Между тем сюда вторглось уже нечто новое. На побережье вдруг появились бельгийские солдаты (где их обычно никогда не было); пулеметы - забавная особенность бельгийской армии - на маленьких тележках везли собаки.
Я сидел в кафе с несколькими бельгийскими друзьями, молодым художником и поэтом Кроммелинком. Послеобеденное время мы провели у Джеймса Энсора, крупнейшего современного художника Бельгии, весьма странного отшельника, гораздо больше гордившегося маленькими, плохими польками и вальсами, которые он сочинял для военных оркестров, чем своими фантастическими, написанными мерцающими красками полотнами. Картины свои он показывал нам довольно неохотно, ибо, как это ни смешно, его угнетала мысль, что кому-то захочется купить одну из них. А он мечтал, как потом рассказывали, смеясь, мне друзья, продать их подороже, но в то же время и сохранить все у себя, ибо к своим картинам был привязан ничуть не меньше, чем к деньгам. Каждый раз, продав какую-нибудь из них, он несколько дней пребывал в полном отчаянии. Странными своими причудами этот гениальный Гарпагон развеселил нас; и когда мимо снова потянулось такое вот войско с пулеметами, запряженными собаками, один из нас встал и погладил собаку, ужасно прогневив сопровождавшего офицера, который испугался, что, лаская военный объект, можно нанести урон престижу всей армии.
"К чему весь этот дурацкий маскарад?" - проворчал кто-то из друзей. Но другой взволнованно возразил: "Надо же принимать соответствующие меры на случай нападения немцев". "Исключено! - сказал я с искренней убежденностью, ибо в то старое время еще верили в святость договоров. - Если чему и суждено случиться и немцы и французы уничтожат друг друга до последнего человека, то вы, бельгийцы, все равно выйдете из воды сухими!" Но наш пессимист не унимался. Это необходимо, твердил он, раз в Бельгии принимают подобные меры. Уже несколько лет ходили слухи о каком-то тайном плане германского генерального штаба в случае войны вторгнуться во Францию через Бельгию, несмотря на все подписанные договоры. Но я тоже не сдавался. Мне казалось совершенно абсурдным, что в то время, как тысячи и десятки тысяч немцев беспечно и радостно наслаждаются гостеприимством этой маленькой нейтральной страны, на границе может стоять готовая к нападению армия. "Чепуха! - сказал я. - Вы можете повесить меня на этом фонаре, если немцы войдут в Бельгию!" Я и поныне должен благодарить моих друзей, что они не приняли мое пари.
А затем наступили последние, самые критические дни июля: каждый час новое противоречивое известие, телеграммы кайзера Вильгельма царю, телеграммы царя кайзеру Вильгельму, объявление Австрией войны Сербии, убийство Жореса. Чувствовалось, что дело серьезно. Разом по побережью задул холодный ветер страха и подмел его начисто. Люди тысячами покидали гостиницы, беря штурмом поезда, даже неисправимые оптимисты начали срочно складывать чемоданы. И я тоже, едва услыхав о том, что Австрия объявила войну Сербии, запасся билетом - и вовремя, ибо тот остендский экспресс стал последним поездом, ушедшим из Бельгии в Германию. Мы стояли в проходах, взволнованные и полные нетерпения, все говорили наперебой. Никто не в состоянии был спокойно сидеть или читать, на каждой станции устремлялись наружу, чтобы скорее узнать новости, в глубине души надеясь, что чья-то решительная рука еще сможет сдержать освободившийся от пут рок. Все еще не верили в войну, а еще менее - во вторжение в Бельгию, не могли в это поверить, потому что не хотели верить в подобное безумство. Поезд медленно подходил к границе, мы миновали Вервир, бельгийскую пограничную станцию. Немецкие проводники поднялись в вагоны, через десять минут мы должны были быть на немецкой земле.
Но на полпути к Гербесталю, первой немецкой станции, поезд вдруг остановился в открытом поле. Мы столпились в проходах у окон. Что случилось? И тут я в темноте увидел, как один за другим идут встречные товарные поезда, открытые платформы, на которых под брезентом угадывались грозные силуэты пушек. У меня остановилось сердце. Это, должно быть, передовой отряд германской армии. Но, возможно, успокаивал я себя, это всего лишь мера предосторожности, только угроза мобилизацией, а не сама мобилизация. Чем больше опасность, тем безграничнее и надежда. Наконец дали сигнал "путь свободен", поезд пошел дальше и прибыл на станцию Гербесталь. Одним прыжком я соскочил с подножки, чтобы скорее раздобыть газету и что-нибудь выяснить. Но вокзал был занят военными. Когда я попытался войти в зал ожидания, то дорогу перед закрытой дверью мне преградил служащий, седобородый и строгий: вход в вокзальное помещение воспрещен. Но за тщательно занавешенными стеклянными дверьми я уже слышал тихое дребезжание и позвякивание сабель, глухой стук прикладов. Сомнений не было: невероятное уже шло полным ходом - германское вторжение в Бельгию вопреки всем международным договорам. Содрогаясь, я поднялся в вагон, чтобы ехать дальше, в Австрию. Теперь уже было бесспорно: да, я ехал навстречу войне.
* * *
Утром в Австрии! На каждой станции расклеены объявления, возвещавшие о всеобщей мобилизации. Поезда заполнялись призывниками, развевались знамена, гремела музыка, вся Вена была словно в угаре. Первый испуг от войны, которой никто не хотел - ни народ, ни правительства, - той войны, которая у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук, перешел в неожиданный энтузиазм. На улицах возникали шествия, повсюду вдруг поплыли знамена, ленты, музыка, ликуя, маршировали новобранцы, и лица их сияли, потому что восторженно приветствовали именно их, самых обыкновенных людей, которых обычно никто не замечает и не славит.
Правды ради надо признать, что в этом первом движении масс было нечто величественное, нечто захватывающее и даже соблазнительное, чему лишь с трудом можно было не поддаться. И несмотря на всю ненависть и отвращение к войне, мне не хотелось бы, чтобы из моей памяти ушли воспоминания об этих днях. Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: что они составляют единое целое. Город в два миллиона, страна в почти пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение и что каждый призван ввергнуть свое крохотное "я" в эту воспламененную массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия. Все различия сословий, языков, классов, религий были затоплены в это одно мгновение выплеснувшимся чувством братства. Незнакомые заговаривали друг с другом на улице, люди, годами избегавшие друг друга, пожимали руки, повсюду были оживленные лица. Каждый в отдельности переживал возвеличивание собственного "я", он уже больше не был изолированным человеком, как раньше, он был растворен в массе, он был народ, и его личность - личность, которую обычно не замечали, - обрела значимость. Мелкий почтовый служащий, который в иное время с утра до вечера сортировал письма, сортировал беспрерывно с понедельника до субботы, писарь или сапожник вдруг получили романтичную возможность: каждый мог стать героем; всякого, кто носил форму, остающиеся в тылу уже заранее величали именно этим романтичным словом, а женщины превозносили их по-своему, признавали ту неведомую силу, которая подняла их над обыденностью; даже скорбящие матери, испытывающие страх женщины стыдились обнаружить свои более чем естественные чувства. Но, может быть, в этом дурмане проявлялась еще более глубокая, более таинственная сила. Так мощно, так внезапно обрушилась волна прибоя на человечество, что она, выплеснувшись на берег, повлекла за собой и темные, подспудные, первобытные стремления и инстинкты человека - то, что Фрейд, глядя в суть вещей, называл "отвращением к культуре", стремлением вырваться однажды из буржуазного мира законов и параграфов и дать выход древним инстинктам крови. Возможно, и эти темные силы способствовали тому дикому упоению, в котором было смешано все: самоотверженность и опьянение, авантюризм и чистая доверчивость, древняя магия знамен и патриотических речей, - тому зловещему, едва ли передаваемому словами упоению миллионов, которое в какое-то мгновение дало яростный и чуть ли не главный толчок к величайшему преступлению нашего времени.
Нынешнее поколение, ставшее свидетелем начала только второй мировой войны, возможно, спрашивает себя: почему мы не переживали подобное? Почему в 1939 году массы больше не всколыхнулись в таком же воодушевлении, как в 1914-м? Почему они просто подчинились приказу - беспрекословно, молчаливо и обреченно? Разве здесь было не то же самое, разве речь не шла о вещах даже более важных, более святых, более высоких в этой современной нам войне, которая стала войной идей, а не просто войной за границы и колонии?
Ответ прост: потому что наш мир 1939 года уже не имел былой, по-детски наивной легковерности, как тот - 1914 года. Тогда народ еще слепо доверял своим авторитетам; никто в Австрии не отважился бы подумать, что повсюду почитаемый отец страны император Франц Иосиф на двадцать четвертом году своего правления мог призвать свой народ без крайней на то необходимости, потребовать кровавых жертв, если бы империи не угрожали злые, коварные, преступные враги. Немцы в свою очередь прочитали телеграммы их кайзера к царю, в которых он ратовал за мир; благоговейное почитание "старших" начальников, министров, дипломатов, их проницательности и честности было еще в крови маленького человека. Если уж дело дошло до войны, то это могло случиться лишь против воли их государственных деятелей: они не виноваты ни в чем, никто во всей стране не несет ни малейшей вины. Следовательно, преступники, поджигатели войны должны были быть по ту сторону, в другой стране: мы вынуждены защищаться от подлого и коварного врага, который без всякой причины "напал" на мирную Австрию и Германию. В 1939 году, напротив, эта почти религиозная вера в честность или по меньшей мере в особые достоинства собственного правительства исчезла во всей Европе. Дипломатию презирали с той поры, когда с горечью убедились, что в Версале она не использовала возможность достижения длительного мира; народы слишком хорошо помнили, как бессовестно их обманули обещаниями разоружения и устранения тайной дипломатии. В принципе в 1939 году ни одному государственному деятелю не было доверия и никто легкомысленно не вверял им свою судьбу. Самый последний французский мусорщик издевался над Даладье, в Англии со времен Мюнхена - "peace for our time!" 1 - исчезло всякое доверие к идеям Чемберлена о мире, в Италии, в Германии массы со страхом смотрели на Муссолини и Гитлера: куда он нас снова погонит? Ведь отсидеться было невозможно: речь шла об отечестве - и солдаты брали винтовку, а женщины расставались со своими детьми, но теперь уже без былой непреклонной веры, что жертва необходима. Повиновались, но не ликовали. Шли на фронт, но больше не мечтали стать героями; уже и народы, и отдельные люди осознавали, что они всего лишь жертвы либо самой заурядной политической глупости, либо непостижимой и злой силы рока.
1 Мир нашему времени! (англ.)
И потом, что знали в 1914 году о войне после почти полувекового мира широкие массы? Они ее не видели, они навряд ли когда-нибудь думали о ней. Она была легендой, и именно отдаленность сделала ее героической и романтичной. Люди все еще представляли себе ее по школьным хрестоматиям и картинам в галереях: стремительные атаки кавалеристов в красочных мундирах; если уж смерть, то от пули прямо в сердце, вся военная кампания - сплошной победный марш. "На Рождество мы будем дома", - со смехом кричали в августе 1914 года своим матерям новобранцы. Кто в деревне и городе помнил еще о "настоящей" войне? В лучшем случае несколько стариков, которые в 1866 году воевали с Пруссией, нынешним союзником, да и война была скоротечной, почти бескровной, давней, поход на три недели без особых жертв, даже устать не успели. Стремительная вылазка в романтику, дерзкое мужское приключение так рисовалась война 1914 года простому человеку; молодые люди даже искренне опасались, что могут пропустить столь волнующее приключение, поэтому они пылко припадали к знаменам, поэтому ликовали и пели в поездах, которые везли их на бойню; бурно и судорожно устремлялась красная кровавая река по венам всей империи. А поколение 1939 года с войной было уже знакомо. Оно уже не обманывалось. Оно знало, что война - это не романтика, а варварство. Что длится она годы и годы, это непоправимое зло жизни. Оно знало, что не с разряженными дубовыми венками и пестрыми лентами они устремятся в атаку на врага, а неделями будут прозябать в окопах или казармах, что могут быть разорваны и изувечены на расстоянии, ни разу не глянув врагу в глаза. Заранее знали из газет и фильмов о новых чудовищных технических способах уничтожения, знали, что огромные танки перемалывают на своем пути раненых, а самолеты превращают спящих женщин и детей в месиво, знали, что любая война 1939 года из-за ее бездушной механизации будет в тысячу раз более подлой, более жестокой и более бесчеловечной, чем все прежние войны человечества. Никто из поколения 1939 года не верил больше в благословенную Господом справедливость войны, и больше того: уже не верили даже в справедливость и продолжительность мира, который она должна была принести. Ибо слишком хорошо еще помнили все разочарования, которые принесла последняя: обнищание вместо обогащения, ожесточение вместо удовлетворения, голод, инфляцию, мятежи, потерю гражданских свобод, закабаление государством, выматывающую нервы неуверенность, недоверие всех ко всем.
В этом состояло различие. Война 1939 года имела духовный смысл, речь шла о свободе, о сохранении моральных ценностей; а борьба за идею делает человека твердым и решительным. Войне 1914 года, напротив, неведомо было истинное положение вещей, она служила химере, иллюзии о лучшем, более справедливом, более безмятежном мире. А лишь иллюзия, незнание делает счастливым. Поэтому опьяненными, бурно выражая свою радость, шли тогда навстречу бойне жертвы, украшенные гирляндами цветов и с дубовой листвой на касках, и улицы бурлили и были освещены, как во время праздника.
* * *
То, что я сам не подвергся этому внезапному дурману патриотизма, я отношу отнюдь не на счет особой трезвости или зоркости, а опыта предшествующей своей жизни. Еще за два дня до того я был в "неприятельском стане" и тем самым мог убедиться, что жители Бельгии были такими же мирными и беспечными, как мои соотечественники. Кроме того, я слишком долго жил космополитично, чтобы вдруг, за одну ночь, возненавидеть целый мир, который был таким же моим, как и моя родина. Я уже многие годы не доверял политике и как раз в последнее время в бесчисленных разговорах с моими французскими и итальянскими друзьями обсуждал всю бессмыслицу войны. Я был, следовательно, определенным образом вакцинирован недоверием против инфекции патриотического воодушевления и подготовлен, насколько возможно, против первого приступа этой лихорадки, я был полон решимости отстаивать свое убеждение о необходимости целостности Европы вопреки братоубийственной войне, вызванной неумелыми дипломатами и хищными военными промышленниками.
В глубине души, таким образом, я уверенно чувствовал себя гражданином мира; труднее было избрать правильное поведение как гражданину государства. Хотя мне было уже тридцать два года, я до того не имел никаких воинских обязанностей, так как на всех освидетельствованиях признавался негодным, чему в свое время был чрезвычайно рад. Ибо, во-первых, эта отставка сберегла мне год жизни, который пришлось бы убить на тупую муштру, кроме того, мне казалось преступным анахронизмом - в двадцатом столетии упражняться в овладении орудиями умерщвления. Самым верным для человека моих убеждений было бы объявить себя во время войны "conscientius objector" 1, что в Австрии (в противоположность Англии) грозило самыми тяжелыми наказаниями и потребовало бы стойкости души настоящего мученика. Но моей натуре - я не стыжусь открыто признать этот недостаток - не свойственно героическое. Мне всегда было присуще во всех опасных ситуациях уклончивое поведение, и не только в этом случае я должен, возможно, принять обвинение в нерешительности, которое так часто предъявляли моему уважаемому учителю в другом столетии - Эразму Роттердамскому. С другой стороны, в такое время относительно молодому человеку было невыносимо ждать, пока тебя не извлекут на свет Божий и не упекут в этакое место, где тебе будет совсем уж тошно. Поэтому я подыскивал занятие, которое приносило бы определенную пользу, но не отнимало бы без остатка все время, и то, что один из моих друзей был высшим офицером в военном архиве, помогло мне получить там место. Я должен был работать в библиотеке, где мог быть полезен своим знанием языков, или редактировать некоторые предназначенные для общественности материалы деятельность, разумеется, не слишком доблестная, что я охотно признаю, но все же такая, которая мне лично показалась более подходящей, чем вонзать русскому крестьянину штык в кишки. Однако решающим было то обстоятельство, что у меня оставалось время после этой не очень обременительной службы для той работы, которая была для меня в этой войне наиважнейшей: способствовать будущему взаимопониманию.
1 Сторонником противоположных убеждений (лат.).
Более трудным оказалось мое положение среди моих венских друзей. Мало знавшие Европу, безоговорочно принимавшие лишь все немецкое, большинство наших поэтов считали, что поступают правильнее всего, усиливая воодушевление масс и поэтическими призывами или научными трудами подводя фундамент под мнимые достоинства войны. Почти все немецкие писатели, во главе с Гауптманом и Демелем, считали своим долгом, точно во времена древних германцев, распалять до исступления, по примеру бардов, атакующих воинов песнями и рунами. Дюжинами, словно ливень, лились стихи, в которых рифмовались "беды" и "победы", "сраженье" и "пораженье", "сметь" и "смерть". Торжественно клялись писатели, что никогда в будущем не будут иметь ничего общего ни с французами, ни с англичанами в области культуры, и даже больше: они буквально в одну ночь решили, что ни английской, ни французской культуры вообще никогда не существовало. Вся их культура ничтожна и ничего не стоит по сравнению с немецкой основательностью, немецким искусством и немецким характером. Еще хуже обстояло с учеными. Философы не нашли ничего умнее, как объявить войну "железной купелью", которая благотворно воздействует на силы народа. Им на помощь спешили врачи, которые столь рьяно расхваливали свои протезы, что даже возникало желание ампутировать себе здоровую ногу и заменить ее таким вот искусственным штативом. Жрецы всех вероисповеданий тоже не желали оставаться в стороне и влились в общий хор; иногда казалось, что перед тобой беснующаяся толпа, хотя это были те же самые люди, чьим разумом, чьей творческой энергией, чьими поступками мы восхищались еще неделю, месяц тому назад.
Самым потрясающим в этом безумстве было, однако, то, что большинство этих людей были искренни. Многие, слишком старые или немощные для воинской службы, считали, что должны внести свой вклад. Всем, что они создали, они обязаны языку, а значит - народу. Таким образом, они желали служить своему народу словом и дать ему услышать то, что он желал слышать: что в этой борьбе правда только на его стороне, а неправда на другой, что Германия победит, а неприятель потерпит позорное поражение, совершенно не подозревая, что тем самым они предают истинное назначение поэта - быть хранителем и защитником всего человеческого в человеке. Когда туман воодушевления рассеялся, некоторые, разумеется, вскоре ощутили на языке горький привкус своего собственного слова. Но в те первые месяцы больше всего слушали тех, кто драл глотку шибче других, а они голосили и горланили в диком хоре по ту и другую сторону.
Самым типичным, самым ошеломляющим примером такого неподдельного и в то же время безрассудного экстаза был для меня Лиссауэр. Я его хорошо знал. Он писал небольшие, немногословные, строгие стихи и при этом был добродушнейшим человеком, какого только можно себе представить. И по сей день помню, с каким трудом я сдержал улыбку, когда он пожаловал ко мне впервые. Но его предельно сжатым, по-немецки крепким стихам я невольно представлял себе этого поэта стройным, подтянутым молодым человеком. Но вот в мою комнату вкатился круглый, как бочонок, добродушное лицо над двойным подбородком с ямочкой, коротышка, распираемый бьющими в нем ключом энтузиазмом и честолюбием, буквально захлебывающийся словами, одержимый стихами и исполненный решимости сокрушить любые силы, которые могли бы помешать ему опять и опять цитировать и читать свои вирши. При всем комизме его все же нельзя было не полюбить: он был добр, отзывчив и беспредельно предан своему искусству.
Он происходил из состоятельной немецкой семьи, учился в гимназии Фридриха Вильгельма в Берлине и был, возможно, самым прусским из всех ассимилировавшихся в Пруссии евреем, каких я знал. Он не говорил ни на каком другом языке, он никогда не выезжал за границу. Германия была для него миром, и чем больше немецкого было в чем-то, тем больше оно его вдохновляло. Йорк, и Лютер, и Штейн были его героями, война за освобождение Германии - его любимой темой, Бах - его музыкальным богом; он играл его великолепно, несмотря на свои маленькие, короткие, некрасивые, толстые пальцы. Никто не знал немецкую литературу лучше, никто более, чем он, не был влюблен в немецкий язык, более им очарован; как многие евреи, чьи семьи влились в немецкую культуру сравнительно недавно, он верил в Германию больше, чем самый ортодоксальный немец.
А когда разразилась война, первое, что он сделал, - поспешил в казармы, чтобы записаться добровольцем. И могу себе представить хохот фельдфебелей и ефрейторов, когда эта туша, пыхтя, взбиралась по лестнице. Они его тотчас отправили обратно. Лиссауэр был в отчаянии, тогда он решил служить Германии хотя бы стихами. Все, что сообщали немецкие газеты и оперативные сводки главного командования, для него было чистейшей правдой. На его страну напали, а самый ужасный преступник (совсем в духе инсценировки на Вильгельмштрассе) - этот подлый лорд Грей, английский министр иностранных дел. Свое убеждение, что Англия - главный виновник в этой войне против Германии, он выразил в стихотворении "Гимн ненависти к Англии" - у меня его нет перед собой, - которое в суровых, немногословных, впечатляющих стихах поднимало ненависть до вечной клятвы никогда не простить Англии ее "преступление". Роковым образом вскоре стало очевидным, как легко орудовать ненавистью (этот тучный одураченный маленький еврей Лиссауэр предшествовал в этом Гитлеру). Стихотворение угодило словно бомба в склад с боеприпасами. Никогда, может быть, ни одно стихотворение - даже "Стража на Рейне" - не обошло с такой быстротой всю Германию, как этот пресловутый "Гимн ненависти к Англии". Кайзер был воодушевлен и удостоил Лиссауэра Красным орденом Орла, стихотворение перепечатали все газеты, в школах учителя читали его вслух детям, офицеры декламировали его перед строем солдат - до тех пор, пока каждый не выучил наизусть эту литанию ненависти. Но это было еще не все. Маленькое стихотворение, положенное на музыку и предназначенное для хора, исполнялось в театрах; среди семидесяти миллионов немцев вскоре не было ни одного человека, кто бы не знал "Гимн ненависти к Англии" от первой до последней строки, и вскоре - разумеется, с меньшим воодушевлением - его знал весь мир. За одну ночь Эрнст Лиссауэр обрел самую громкую славу, какую обретал в этой войне поэт, - правда, славу, которая обожгла его, как Нессова одежда. Ибо едва война закончилась и дельцы снова пожелали торговать, а политики договориться друг с другом, было предпринято все возможное, чтобы отречься от этого стихотворения, которое призывало к вечной вражде с Англией. И чтобы свалить вину с себя, бедного "Ненависть-Лиссауэра" выставили на позор как единственного виновника безумной истерии, которую в действительности в 1914 году разделяли все от мала до велика. В 1919 году от него демонстративно отвернулся всякий, кто в 1914-м его восхвалял. Газеты больше не печатали его стихов; когда он появлялся среди собратьев по перу, наступала напряженная тишина. Впоследствии этот отверженный был изгнан Гитлером из Германии, к которой он был привязан всеми фибрами души, и умер забытым трагическая жертва одного стихотворения, которое вознесло его так высоко лишь для того, чтобы затем так низко опустить и уничтожить.
* * *
Все они были подобны Лиссауэру. Они искренне полагали, что действуют честно, - поэты, профессора, эти нежданные тогдашние патриоты; я не отрицаю этого. Но уже в самое ближайшее время стало очевидным, какое ужасное несчастье повлекло за собой восхваление ими войны и их оргии ненависти. Все воюющие народы и без того в 1914 году находились в состоянии крайнего возмущения, самые страшные слухи незамедлительно подтверждались, верили в самую абсурдную ложь. Сотни людей в Германии клялись, что собственными глазами незадолго до начала войны видели груженные золотом автомобили, которые направлялись из Франции в Россию; сказки - которые всегда во время любой войны появляются на третий или четвертый день - о выколотых глазах и отрубленных руках заполнили газеты. Да, они, те, кто, ничего не подозревая, передавали дальше подобную ложь, не ведали, что этот трюк с обвинением вражеских солдат во всех мыслимых жестокостях является таким же военным снаряжением, как боеприпасы и самолеты, и что он всегда, в любой войне, извлекается из арсеналов сразу же, в первые дни. Войну невозможно согласовать с разумом и справедливостью. Ей требуются взвинченные чувства, ей требуется порыв для соблюдения своих интересов и возбуждения ненависти к врагу.
Но в самой человеческой природе заложено, что сильные чувства невозможно поддерживать до бесконечности - ни в отдельном индивиде, ни в народе, - и это известно военной машине. Ей требуется поэтому искусственное разжигание страстей, постоянный "допинг", и служить этому кнуту - с чистой или запятнанной совестью, искренне или только следуя профессиональному долгу - должна интеллигенция, поэты, писатели, журналисты. Они ударили в барабан ненависти и били в него что есть мочи, пока у каждого нормального человека не лопались в ушах перепонки, не сжималось сердце. Почти все они в Германии, во Франции, в Италии, в России, в Бельгии - покорно служили "военной пропаганде" и тем самым массовому психозу и массовой ненависти, вместо того чтобы это безумство преодолеть.
Последствия были губительные. В ту пору, когда пропаганда в мирное время еще не успела себя дискредитировать, люди, несмотря на нескончаемые разочарования, еще считали, что все, что напечатано, правда. И таким образом чистый, прекрасный, жертвенный энтузиазм первых дней постепенно превращался в оргию самых низменных и самых нелепых чувств. Францию и Англию "завоевывали" в Вене и Берлине, на Рингштрассе и на Фридрихштрассе, что было значительно проще. На магазинах должны были исчезнуть английские, французские надписи, даже монастырь "К ангельским девам" вынужден был переменить название, потому что народ негодовал, не подозревая, что "ангельские" предполагало ангелов, а не англосаксов. Наивные деловые люди наклеивали на конверты марки со словами "Господь, покарай Англию!", светские дамы клялись, что, пока живы, не вымолвят ни единого слова по-французски. Шекспир был изъят из немецкого театра, Моцарт и Вагнер из французских, английских музыкальных залов, немецкие профессора объявляли Данте германцем, французские Бетховена - бельгийцем, бездумно реквизируя духовное наследие из вражеских стран, как зерно или руду. Не довольствуясь тем, что ежедневно тысячи мирных граждан этих стран убивали друг друга на фронте, в тылах вражеских стран поносили и порочили взаимно их великих мертвецов, которые уже сотни лет тихо покоились в своих могилах. Помешательство становилось все более диким. Кухарка, которая никогда не выезжала за пределы своего города и после школы никогда не открывала никакого атласа, верила, что Австрии не прожить без Зандшака (крохотное пограничное местечко в Боснии). Извозчики спорили на улице, какую контрибуцию наложат на Францию: пятьдесят миллиардов или сто, не представляя себе, что такое миллиард. Не было города или человека, которые бы не поддались этой ужасающей ненависти. Священники проповедовали с амвона, социал-демократы, которые за месяц до того заклеймили милитаризм как величайшее преступление, теперь витийствовали, где могли, еще больше других, чтобы не прослыть, по выражению кайзера Вильгельма, "странствующими подмастерьями без отечества". Это была война наивного (ничего не подозревавшего) поколения, и именно неподорванная вера народов в правоту своего дела стала величайшей опасностью.
* * *
Постепенно в эти первые военные недели войны 1914 года стало невозможным разумно разговаривать с кем бы то ни было. Самые миролюбивые, самые добродушные как одержимые жаждали крови. Друзья, которых я знал как убежденных индивидуалистов и даже идейных анархистов, буквально за ночь превратились в фанатичных патриотов, а из патриотов - в ненасытных аннексионистов. Каждый разговор заканчивался или глупой фразой, вроде "Кто не умеет ненавидеть, тот не умеет по-настоящему любить", или грубыми подозрениями. Давние приятели, с которыми я никогда не ссорился, довольно грубо заявляли, что я больше не австриец, мне следует перейти на сторону Франции или Бельгии. Да, они даже осторожно намекали, что подобный взгляд на войну как на преступление, собственно говоря, следовало бы довести до сведения властей, ибо "пораженцы" - красивое слово было изобретено как раз во Франции - самые тяжкие преступники против отечества.
Оставалось одно: замкнуться в себе и молчать, пока других лихорадит и в них бурлят страсти. Это было нелегко. Ибо даже в эмиграции - чего я отведал предостаточно - не так тяжело жить, как одному в своей стране. В Вене я отдалился от моих старых друзей, искать новых сейчас было не время. Только с Райнером Марией Рильке я иногда мог разговаривать со всей откровенностью. Его тоже удалось пристроить в тихую заводь нашего военного архива, ибо было немыслимо, чтобы он, с его сверхчувствительностью, у которого грязь, запах, шум вызывали неподдельную физическую дурноту, тоже сделался солдатом. Не могу не улыбнуться, вспоминая его в форме. Как-то в мою дверь постучали. Нерешительно вошел солдат. В следующее мгновение я ахнул. Рильке - Райнер Мария Рильке - в военном облачении. Он выглядел таким трогательно-неловким, стесненным узким воротом формы, терялся от одной мысли, что должен, прищелкивая каблуками, отдавать честь каждому офицеру. А так как он, при своей неутомимой тяге к совершенству, стремился и эти ничтожные формальности устава исполнять образцово, он находился в состоянии постоянной растерянности. "Я, - сказал он мне своим тихим голосом, - ненавижу военную форму еще с училища. Я думал, что навсегда избавился от нее. А теперь вот снова, почти в сорок лет!" К счастью, нашлись люди, готовые прийти на помощь и защитить его, и благодаря доброжелательному медицинскому освидетельствованию его вскоре уволили вчистую. Он еще раз пришел в мою комнату, чтобы проститься - теперь уже снова в гражданском платье, так и хочется сказать: им повеяло - настолько непередаваемо бесшумно он всегда входил. Он хотел поблагодарить меня за то, что я через Роллана пытался спасти его библиотеку, конфискованную в Париже. Впервые он уже не выглядел молодым, казалось, будто думы об ужасах войны иссушили его. "За границу, - сказал он, - если бы только можно было за границу! Война - всегда тюрьма". И он ушел. А я снова остался совсем один.
Через несколько недель я, решившись не поддаться этому опасному массовому психозу, перебрался в деревенское предместье, чтобы в разгар войны начать мою личную войну: борьбу за то, чтобы спасти разум от временного безумия толпы.
БОРЬБА ЗА ДУХОВНОЕ БРАТСТВО
Уединение само по себе помочь не могло. Обстановка оставалась удручающей. И вследствие этого я сделал вывод, что одного пассивного поведения, неучастия в этом разгуле поношения противника недостаточно. В конце концов, писатель для того и владеет словом, чтобы даже в условиях цензуры все же суметь выразить свои взгляды. И я попытался. Написал статью, озаглавленную "Зарубежным друзьям", где, прямо и резко отмежевавшись" от фанфар ненависти, призвал даже при отсутствии связи хранить верность всем друзьям за границей, чтобы потом при первой возможности вместе с ними способствовать возрождению европейской культуры. Я отправил ее в самую популярную немецкую газету. К моему удивлению, "Берлинер тагеблатт", не колеблясь, напечатала ее без всяких искажений. Лишь одно-единственное место - "кому бы ни довелось победить" - стало жертвой цензуры, поскольку даже малейшее сомнение в том, что именно Германия выйдет победителем из этой мировой войны, было в ту пору крамольно. Но и с такой поправкой эта статья вызвала немало негодующих писем сверхпатриотов: они не понимали, как это в такое время можно иметь что-то общее с нашими вероломными врагами. Меня это не очень-то задевало. За всю свою жизнь я никогда не пытался обращать других людей в свою веру. Мне достаточно было того, что я мог исповедовать ее, и исповедовать гласно.
Две недели спустя, когда я уже почти забыл об этой статье, я обнаружил отмеченное штемпелем цензуры письмо со швейцарской маркой, и по хорошо знакомому почерку сразу же узнал руку Ромена Роллана. Он, вероятно, прочел статью, поскольку писал: "Non, je ne quitterai jamais mes amis" 1. Я сразу же понял, что эти несколько строк - попытка прощупать, возможна ли в условиях войны переписка с австрийским другом. Я тотчас ответил ему. С тех пор мы писали друг другу регулярно, и эта наша переписка продолжалась затем свыше двадцати пяти лет, пока вторая мировая война - еще более бесчеловечная, чем первая, - не прервала всякую связь между странами.
1 Нет, я никогда не покину своих друзей (франц.).
Это письмо - один из счастливейших моментов моей жизни: словно белый голубь, прибыло оно с ковчега рычащего, топочущего, свирепого зверья. Теперь я не чувствовал себя одиноким, я вновь - наконец - был связан с единомышленниками. Духовные силы Роллана, превосходящие мои, сделали и меня более сильным. Ибо и через границы я знал, как замечательно Роллан проявляет на деле свою человечность. Он нашел единственно правильный путь, который в подобные времена обязан избирать для себя художник: не участвовать в разрушении, убийстве, а - следуя прекрасному примеру Уолта Уитмена, который был санитаром во время Гражданской войны в США, содействовать оказанию помощи и милосердию. Живя в Швейцарии, в Женеве, где он оказался, когда разразилась война, и освобожденный по состоянию здоровья от всякой воинской обязанности, Роллан сразу же отдается работе в Красном Кресте и изо дня в день в переполненных помещениях работает над поразительным произведением, за которое я позднее попытался во всеуслышание высказать ему благодарность статьей "Сердце Европы". После кровопролитных сражений первых недель всякая связь была прервана, в воюющих странах родные не знали, погиб ли их сын, брат, отец, только пропал без вести или попал в плен и где об этом узнать, поскольку на получение известий от "врага" надеяться было нечего. И Красный Крест взял на себя задачу посреди всех этих ужасов и жестокосердия снять с людей хотя бы самое жестокое страдание: мучительную, как пытка, неизвестность о судьбах любимых людей, переправляя из враждующих стран письма пленных на родину. Разумеется, созданная за десятилетия до того организация не была рассчитана на такие масштабы, исчисляемые в миллионах; ежедневно, ежечасно число добровольных помощников должно было расти, ибо каждый час мучительного ожидания для родных означал вечность. В конце 1914 года каждый день приносил уже тридцать тысяч писем; в результате в тесном Musee-Rath 1 в Женеве теснились тысяча двести человек, чтобы обработать ежедневную почту и на нее ответить. И тут же среди них трудился, вместо того чтобы эгоистично заниматься исключительно своим литературным делом, самый человечный среди писателей - Ромен Роллан.
1 Музей живописи (франц.).
Но он не забывал и о другом своем долге - долге художника - высказать свои убеждения, даже если они войдут в противоречие с господствующим в его стране настроением, да и настроением во всем ведущем войну мире. Уже осенью 1914 года, когда большинство писателей старались превзойти друг друга в ненависти, пикировались и с пеной у рта осыпали друг друга оскорблениями, он написал ту памятную исповедь "Над схваткой", в которой, выступив против духовной вражды между народами, требовал от художника справедливости и человечности даже в разгар войны, - ту работу, которая, как никакая другая в то время, вызвала полемику и повлекла за собой целую литературу "за" и "против".
Ибо это положительно отличало первую мировую войну от второй: слово тогда еще имело силу. Оно еще не было забито насмерть организованной ложью, "пропагандой", люди внимали печатному слову, они ловили его. В то время как в 1939 году ни одно выступление поэта ни с добрыми, ни со злыми помыслами не оказало ни малейшего воздействия, как и по сей день ни одна книга, брошюра, статья, стихотворение не затронули самое сокровенное в массах или хотя бы повлияли на сознание, в 1914 году стихотворение в четырнадцать строк, подобное "Гимну ненависти" Лиссауэра или недалекому заявлению "93 представителей немецкой интеллигенции", а с другой стороны, такая статья в восемь страниц, как "Над схваткой" Роллана, такой роман, как "Огонь" Барбюса, способны были стать событием. Моральная совесть мира не была еще истощена и выхолощена, как сегодня, она моментально откликалась на любую явную ложь, на всякое нарушение прав народов и гуманности всей силой многовековой убежденности.
Нарушение международного права, подобное вторжению войск Германии в нейтральную Бельгию, которое ныне, когда Гитлер возвел ложь в порядок вещей, а антигуманность в закон, едва ли осуждается всерьез, в ту пору могло еще всколыхнуть мир от края до края. Расстрел сестры милосердия Кэвелл, торпедирование "Лузитании" имели для Германии, в связи со вспышкой всеобщего и единодушного возмущения, более тяжкие последствия, чем проигранное сражение. Голос поэта, голос писателя не были голосами вопиющего в пустыне в то время, когда слух и душа еще не были затоплены беспрестанно переливающими из пустого в порожнее радиоволнами; напротив: стихийное выступление большого поэта оказывало в тысячу раз большее воздействие, чем все официальные речи государственных мужей, о которых было известно, что как тактики и политики они ведут себя сообразно текущему моменту и в лучшем случае довольствуются лишь полуправдой. Вот почему к поэту как к достойному примеру гражданина с чистой совестью то поколение позднее столь разочарованное - относилось с гораздо большим доверием. И, зная об этом авторитете поэтов, армия и государственные учреждения пытались вовлечь в свою подстрекательскую деятельность всех лучших представителей интеллигенции: они должны были разъяснять, доказывать, подтверждать, клятвенно свидетельствовать, что вся несправедливость, все зло гнездятся на той стороне, вся справедливость, вся правда присущи лишь их народу. С Ролланом им это не удалось. Он видел свою задачу не в том, чтобы еще более сгущать и без того душную от ненависти, перенасыщенную всеми подстрекательскими средствами атмосферу, а напротив - очищать ее.
Кто сегодня перечитает восемь страниц этой знаменитой статьи "Над схваткой", не сможет, вероятно, уже представить неизмеримое ее воздействие; все, что утверждал в ней Роллан, если читать не по горячим следам, есть не более чем самая обыденность обыденности. Но эти слова прозвучали в пору массового духовного помешательства, которое сегодня едва ли возможно представить. Когда появилась эта статья, французские сверхпатриоты истошно завопили, словно по недосмотру схватились за раскаленное железо. Уже на следующее утро от Роллана отвернулись его старшие коллеги, книготорговцы не отваживались больше выставлять в витринах "Жан-Кристофа", военные власти, нуждавшиеся для подбадривания солдат в ненависти, вынашивали уже меры против него, одна за другой появлялись брошюры с аргументацией: "Ce qu'on donne pendant la guerre a l'humanite est vole a la patrie" 1. Но, как всегда, вопли лишь подтверждали, что удар попал в самую точку. Дискуссию о поведении в условиях войны способного мыслить человека нельзя было больше сдержать, проблема неотвратимо была поставлена перед каждым.
1 То, что дают во время войны человечеству, украдено у родины (франц.).
* * *
Ничто в этих моих воспоминаниях не вызывает во мне большего сожаления, чем то, что мне недоступны письма Роллана тех лет; мысль о том, что в этом новом всемирном потопе они могут быть уничтожены, гложет меня, словно чувство вины. Ибо, как бы сильно я ни любил его книги, я более чем уверен, что впоследствии именно письма будут считать самым прекрасным и гуманным, что создано его большим сердцем и его страстным разумом. Написанные в безграничном потрясении сострадающей души, в состоянии горького бессилия другу по ту сторону границы, следовательно, официальному "врагу", они представляют собой, возможно, самые впечатляющие духовные свидетельства времени, когда взаимопонимание требовало невероятного напряжения сил, а верность собственным убеждениям - колоссального мужества. В этой нашей дружеской переписке выкристаллизовалась позитивная инициатива: Роллан предлагал попытаться пригласить в Швейцарию виднейших деятелей культуры всех народов на всеобщую конференцию, чтобы прийти к единой и более приемлемой линии поведения, а при возможности даже обратиться к мировой общественности с призывом добиваться взаимопонимания. Находясь в Швейцарии, он хотел взять на себя приглашение французских и иностранных деятелей культуры, я из Австрии должен был прозондировать тех наших немецких писателей и ученых, которые еще не скомпрометировали себя публичной пропагандой ненависти. Я тотчас взялся за дело. Крупнейшим и самым именитым немецким писателем был тогда Герхарт Гауптман. Чтобы облегчить ему согласие или отказ, я не стал обращаться к нему прямо. Поэтому я написал нашему общему другу Вальтеру Ратенау, чтобы тот доверительно переговорил с Гауптманом. Ратенау отказался - с ведома Гауптмана или без оного, я так и не узнал: сейчас, дескать, еще не то время, чтобы устанавливать духовный мир. На том, собственно, все и кончилось, ибо Томас Манн в то время находился в другом лагере и только что в статье о Фридрихе Великом поддержал официальную позицию Германии; Рильке, о котором я знал, что он на нашей стороне, принципиально отказался от всякой публичной и совместной акции; Демель, бывший социалист, подписывал свои письма с мальчишеской патриотической гордостью как "лейтенант Демель", что же касается Гофмансталя и Якоба Вассермана, то личные встречи убедили меня, что на них нечего рассчитывать. Таким образом, с немецкой стороны надеяться особо было не на кого; и у Роллана во Франции дела шли немногим лучше. В 1914, 1915 годах было слишком рано: для тех, кто находился в тылу, война была еще слишком далека. Мы оставались в одиночестве.
Одни, и все-таки не совсем одни. Кое-чего мы уже добились благодаря нашей переписке: определился тот предположительный круг людей, на которых, мы знали, можно было рассчитывать и которые в нейтральных или ведущих войну странах думали так же, как мы; мы обращали внимание на книги, статьи, брошюры друг друга, был обеспечен некий центр притяжения, к которому сначала колеблясь, но затем все увереннее, под все более ощутимым давлением времени - прибавлялись новые элементы. Сознание того, что находишься не в абсолютном вакууме, придавало мне силы чаще писать статьи, чтобы по ответам и откликам открывать всех тех разобщенных и затаившихся сочувствующих нам. Во всяком случае, я мог воспользоваться крупнейшими газетами Германии и Австрии и тем самым - важной сферой влияния; особого противодействия со стороны властей можно было не опасаться, так как я никогда не вторгался в текущую политику. Под влиянием либерального духа уважение к литературе было еще очень велико, и когда я перечитываю статьи, которые мне в ту пору удалось контрабандно протащить в печать для самой широкой общественности, то не могу отказать австрийским военным чиновникам в уважении за их великодушие; я мог снова в разгар мировой войны с воодушевлением прославлять основательницу пацифизма Берту фон Зутнер, которая заклеймила войну как преступление из преступлений, и в австрийской газете подробно рассказать об "Огне" Барбюса. Излагая самым широким кругам столь противоречащие военному времени мнения, мы должны были, разумеется, выработать определенную технику. Чтобы в статье об "Огне" рассказать об ужасах войны и безразличии тыла, в Австрии, конечно, приходилось акцентировать страдания французского пехотинца, но сотни писем с нашего фронта говорили мне, насколько хорошо осознавали свою собственную участь австрийцы. Или, чтобы изложить свои взгляды, мы избирали такое средство, как мнимые нападки друг на друга. Так, в "Меркюр де Франс" один из моих друзей полемизировал с моей статьей "Зарубежным друзьям", но, перепечатав ее в переводе, якобы в запале полемики, всю до последнего слова, он благополучно контрабандно протащил ее во французскую прессу, так что каждый мог (как и было предусмотрено) прочитать ее там. Подобные опознавательные знаки, словно мигающие сигналы, шли туда и обратно. Насколько хорошо понимали их те, для кого они были предназначены, показал мне позднее маленький эпизод. Когда в мае 1915 года Италия объявила войну Австрии, своему прежнему союзнику, у нас всколыхнулась волна ненависти. Осыпали бранью все итальянское. А тут случайно вышли в свет воспоминания молодого итальянца эпохи Рисорджименто по имени Карл Поэрио, который рассказывал о своей встрече с Гёте. И чтобы в разгар этого всплеска ненависти показать, что итальянцы издавна имели прочные связи с нашей культурой, я преднамеренно написал статью "Итальянец у Гёте", а так как книга предварялась статьей Бенедетто Кроче, то я воспользовался случаем, чтобы в нескольких словах выразить Кроче глубокое уважение. Слова восхищения итальянцу в Австрии в то время, когда нельзя было признавать заслуги ни одного поэта или ученого вражеской страны, означали, само собой разумеется, явную демонстрацию, и ее понимали и за границей. Кроче, который в ту пору в Италии был министром, позднее рассказал мне однажды, как чиновник министерства, который немецкого сам не знал, несколько обескураженно сообщил ему, что в "главной" газете противника что-то напечатано против него (ибо представить себе, что упоминание может быть иным, не только враждебным, он просто не мог). Кроче потребовал "Нойе фрайе прессе", а затем на славу повеселился, вместо оскорблений обнаружив в ней выражение почтения.
* * *
Я отнюдь не склонен переоценивать эти маленькие, разрозненные попытки. Само собой, на ход событий они не оказали ни малейшего влияния. Но они помогли нам самим - и некоторым безвестным читателям. Они ослабили ужасную отчужденность, внутреннее отчаяние, которое испытывал действительно по-человечески чувствующий человек двадцатого столетия, а сегодня, двадцать пять лет спустя, испытывает снова, столь же беспомощный перед превосходящей силой, и, боюсь, даже больше. Уже тогда я в полной мере осознавал, что не в состоянии свалить с себя этими маленькими протестами и уловками главное бремя; постепенно во мне начал созревать план книги, в которой я смог бы выразить не только частично, но и в целом все мое отношение ко времени и людям, к катастрофе и войне.
Но для изображения войны в художественном обобщении мне недоставало самого главного: я ее не видел. Уже почти год я сидел в надежном пристанище у своего бюро, а где-то в невидимой дали происходило "главное", подлинное, самое чудовищное. Возможность побывать на фронте представлялась мне много раз, трижды крупные газеты предлагали мне отправиться в действующую армию в качестве их корреспондента. Но всякий репортаж по заданию обязывал бы подавать войну в исключительно положительном и патриотическом духе, а я поклялся себе - обет, который я выдержал и в 1940 году, - никогда не писать ни слова, одобряющего войну или принижающего другой народ. Теперь же случайно представилась иная возможность. В результате крупного австро-германского наступления 1915 года под Тарнувом русская линия обороны была прорвана, и одним массированным ударом были заняты Галиция и Польша. Военный архив тут же решил собрать для своей библиотеки оригиналы всех русских прокламаций и объявлений на оккупированной Австрией территории, прежде чем их сорвут или уничтожат. Полковник, который случайно знал о моем увлечении коллекционера, поинтересовался, не хотел бы я заняться этим; я немедленно согласился, и мне было выдано удостоверение, так что я, не завися ни от каких местных властей и не подчиняясь какому-либо ведомству или начальству, мог следовать любым военным поездом и свободно передвигаться, куда захочу, что потом приводило к самым неожиданным результатам: ведь офицером я не был, а на моей фельдфебельской форме никаких особых знаков отличия не имелось. Когда я предъявлял мой таинственный документ, это вызывало особое уважение, ибо фронтовые офицеры и чиновники подозревали, что я, должно быть, какой-нибудь переодетый офицер генерального штаба или вообще выполняю сугубо секретное задание. Так как к тому же я избегал офицерского общества и останавливался исключительно в гостиницах, я сверх того получал преимущество находиться вне сложного военного механизма и без всякого "сопровождения" осматривать все, что захочу.
Основное мое поручение по сбору прокламаций не слишком обременяло меня. Всякий раз, когда я прибывал в какой-нибудь из галицийских городов, в Тарнув, Дрогобыч, Лемберг, там на вокзале толкалось несколько евреев, так называемых "факторов", профессией которых было доставать все, чего только ни пожелает клиент: достаточно было сказать одному из этих универсальных дельцов, что мне нужны прокламации и объявления периода власти русских, как фактор бежал словно гончая и передавал задание загадочными путями десяткам унтер-факторов; через три часа у меня, не сделавшего и шага, был материал во всей полноте. Благодаря такой замечательной организации у меня оставалось время увидеть многое, и я многое увидел. Я видел прежде всего ужасающую нищету мирных жителей, в глазах которых застыл ужас пережитого. Я никогда не предполагал подобной нищеты у евреев гетто, которые ютились по восемь-двенадцать человек в подвалах или в помещениях на уровне земли. И в первый раз я увидел "врага". В Тарнуве я натолкнулся на колонну пленных русских солдат. Они сидели на земле в большом квадрате, обнесенном забором, курили и переговаривались под охраной двух или трех десятков пожилых, в большинстве бородатых тирольских ополченцев, которые были так же оборванны и неухоженны, как пленные, и очень мало походили на хорошо выбритых, в форме с иголочки, подтянутых солдат, какими они же выглядели на фотографиях в наших иллюстрированных изданиях. Вид у охраны был далеко не воинственный и отнюдь не драконовский. Пленные не выказывали ни малейшего намерения к бегству, а австрийские ополченцы - ни малейшего желания нести охрану как полагается. Они мирно сидели с пленными, и как раз то, что они, не зная чужого языка, не могли понять друг друга, доставляло обеим сторонам исключительное веселье. Обменивались сигаретами, смеялись, глядя друг на друга. Вот тирольский ополченец достает из очень старого и потертого бумажника фотографии своей жены и своих детей и показывает их "врагам", которые те - один за другим - разглядывают и спрашивают на пальцах, три или четыре года этому ребенку. У меня было непреодолимое чувство, что эти совсем простые люди воспринимают войну гораздо правильнее, чем наши университетские профессора и писатели, а именно как несчастье, которое на них обрушилось и от которого они никак не могли уберечься, и что каждый попавший в эту беду становился своего рода братом. Понимание этого служило мне утешением на всем пути по разрушенным городам с разграбленными магазинами, мебель из которых валялась на улицах, как сломанные конечности и вывороченные внутренности. И возделанные поля между очагами войны вселяли в меня надежду, что через несколько лет все эти разрушения исчезнут. Разумеется, тогда я еще не мог предвидеть, что точно так же быстро, как следы войны с лица земли, исчезнут из памяти людей и ее ужасы.
По существу, с ужасами войны в первые дни я еще не сталкивался; их обличье превзошло затем мои худшие опасения. Так как регулярного пассажирского движения почти не было, я ездил на открытой артиллерийской платформе, сидя на передке пушки, и в одном из тех вагонов для скота, где люди, уставшие до смерти, спали в неимоверном густом зловонии, вповалку и, в то время как их везли на бойню, сами были подобны убойному скоту. Но самым ужасным были санитарные поезда, которыми мне пришлось пользоваться дважды или трижды. Боже, как мало походили они на те хорошо освещенные, стерильные санитарные поезда, на фоне которых в начале войны в платье сестер милосердия фотографировались эрцгерцогини и благородные дамы! Те, что мне, содрогаясь, пришлось увидеть, состояли из обыкновенных товарных вагонов, с узкими щелями для воздуха вместо окон, освещенных внутри коптящими керосиновыми лампами. Рядами вплотную стояли примитивные нары, и все они были заняты стонущими, потными, мертвенно-бледными людьми, которые хрипели от недостатка воздуха и густого запаха экскрементов и йодоформа. Солдаты-санитары скорее бродили, чем ходили, - настолько были переутомлены; не было и следа от белоснежного постельного белья с тех фотографий. Прикрытые давно пропитанными кровью грубошерстными одеялами, люди лежали на соломе или жестких нарах, и в каждом таком вагоне среди стонущих и умирающих было уже по два или по три покойника. Я разговаривал с врачом, который, как он мне признался, был, оказывается, стоматологом из маленького венгерского городка и уже много лет не имел хирургической практики. Он был в отчаянии. Он заранее телеграфировал на семь станций, сказал он мне, по поводу морфия. Все уже израсходовано, и у него не хватит даже ваты и свежих бинтов до будапештского госпиталя, который будет только через двадцать часов. Он попросил меня помочь ему, так как его люди падали от усталости. Я попытался, как мог, но сумел быть ему полезным лишь тем, что выбегал на каждой станции и помогал принести несколько ведер воды, плохой, грязной воды, предназначенной, собственно, только для локомотивов, но теперь даже эта вода была словно бальзам - необходима для мытья людей и пола от постоянно капающей на него крови. Ко всему этому для солдат из самых разных стран, угодивших в этот гроб на колесах, прибавлялась еще одна особая трудность - из-за вавилонского смешения языков. Ни врач, ни санитары не знали славянских языков; единственным, кто здесь хоть как-то мог быть полезен, был седовласый священник, который - пребывая в таком же отчаянии, как врач из-за отсутствия морфия, - в свою очередь взволнованно жаловался, что не может исполнять свой святой долг, ибо у него нет масла для последнего причастия. За всю свою жизнь он не причащал так много людей, как за этот последний месяц. И от него я услышал слова, которые никогда затем не забывал, произнесенные с жесткой, горькой интонацией: "Мне уже шестьдесят семь лет, и я многое видел. Но я считал невозможным подобное преступление человечества".
* * *
Тот санитарный поезд, которым я возвращался, прибыл в Будапешт ранним утром. Я тотчас поехал в гостиницу, чтобы первым делом выспаться, единственным местом для сидения в том поезде был мой чемодан. Переутомившись в пути, я проспал примерно до одиннадцати часов, затем быстро оделся, чтобы позавтракать. Но уже после нескольких первых шагов у меня возникло чувство, что мне следует протереть глаза, не снится ли мне все это. Стоял один из тех ясных дней, когда утром еще весна, а в полдень уже лето, и Будапешт был так красив и беспечен, как никогда. Женщины в белых платьях прогуливались под руку с офицерами, которые вдруг показались мне словно офицерами другой армии по сравнению с теми, которых я видел только позавчера, только вчера. В одежде, во рту, в носу еще стоял запах йода из вчерашнего поезда с ранеными, а я видел, как они покупают букетики фиалок и галантно преподносят их дамам, как по улицам разъезжают шикарные автомобили с безукоризненно выбритыми и одетыми господами. И все это в восьми или девяти часах езды скорым поездом от фронта! Но имел ли я право обвинять этих людей? По существу, разве это не в порядке вещей, что они живут и хотят радоваться жизни? Что они, может быть, именно потому поспешно хватались за все - за несколько хороших платьев, за последние счастливые часы, - что чувствовали грозящую всему опасность! Именно увидев, какое хрупкое, легко разрушаемое существо - человек, у которого крохотный кусочек свинца за тысячную долю секунды может отнять без остатка жизнь со всеми ее воспоминаниями и волнениями, я понимал, что такой полдень собирал тысячи оживленных людей у сверкающей реки потому, что они, быть может, с возросшей силой жаждали видеть солнце, чувствовать свою плоть, собственную кровь, собственную жизнь. Я почти уже примирился с тем, что сначала меня испугало. Но в этот момент, к несчастью, услужливый официант принес мне венскую газету. Я попытался ее читать; и тут мной овладело отвращение, смешанное с яростью. В газете были напечатаны все эти фразы о несгибаемой воле к победе, о незначительных потерях наших войск и огромных - противника; она набросилась здесь на меня - наглая, огромная и бесстыжая ложь войны! Нет, виноваты не эти бесцельно и беззаботно прогуливающиеся люди, но исключительно те, кто своим словом подстрекает к войне. Но виноваты и мы, раз не обратили против них наше слово.
* * *
Лишь теперь я получил настоящий импульс: надо воевать против войны! Внутренняя готовность созрела во мне, чтобы начать, недоставало лишь этого последнего, наглядного подтверждения моему предчувствию. Я распознал врага, против которого мне следовало бороться, - ложное геройство, охотно обрекающее на страдания и смерть других, дешевый оптимизм бессовестных пророков, как политических, так и военных, которые, безответственно предрекая победу, продлевают бойню, а за ними - хор, который они наняли, все эти "фразеры войны", как их окрестил Верфель в своем прекрасном стихотворении. Кто выражал сомнение, тот мешал им в их "патриотическом деле", кто предостерегал, над тем они насмехались как над пессимистом; кто выступал против войны, от которой они сами не страдали, тех они клеймили предателями. Всякий раз и во все времена это была все та же свора, которая осторожных называла трусами, человечных - хлюпиками, чтобы потом самим впасть в растерянность в час катастрофы, которую они с легким сердцем навлекли своими заклинаниями. Это была все та же свора, та же, что насмехалась над Кассандрой в Трое, Иеремией в Иерусалиме, и никогда я не понимал трагизм и величие этих фигур так, как в эти слишком похожие часы. С самого начала я не верил в "победу" и лишь одно знал наверняка: даже если ее можно добыть неисчислимыми жертвами, она не оправдает эти жертвы. Но среди моих друзей я с подобным предостережением всегда оставался один, а устрашающий победный клич до первого выстрела, дележ добычи до первого сражения заставляли меня часто сомневаться, в здравом ли рассудке я сам среди всех этих умников или же, наоборот, единственный трезвый человек посреди их разгула. Таким образом, для меня стало вполне естественным изображение в драматической форме моего собственного, трагического положения "пораженца" - это слово придумали, чтобы тем, кто стремился к пониманию, приписать стремление к поражению. Я избрал в качестве символа фигуру Иеремии, пророка. Однако руководствовался я отнюдь не желанием написать "пацифистскую" пьесу, воплотить в слово и стих азбучную истину, что мир лучше войны, а стремлением показать, что тот, кого презирают как слабого, трусливого в период воодушевления, в пору поражения по большей части оказывается единственным, кто выдерживает и преодолевает тяжесть этого поражения. С первой моей пьесы - "Терсит" - меня снова и снова занимала проблема духовного превосходства побежденного. Меня всегда привлекало изображение внутреннего очерствения, которое вызывает в человеке любая форма власти, духовного обнищания, которое влечет за собой всякая победа у целых народов, и этим силам противопоставить будоражащую, болезненно и безмерно бередящую душу силу поражения. В разгар войны, в то время как другие, преждевременно ликуя, предрекали друг другу неминуемую победу, я уже бросился в самую глубокую пропасть катастрофы и искал из нее путь наверх. Эта драма стала первой из моих книг, которую я ценил. Теперь я знаю: без всего того, что я, сочувствуя и предчувствуя, выстрадал тогда во время войны, я бы остался писателем, каким был до войны, "приятно-трогательным", как говорят о музыке, но никогда не берущим за живое, захватывающим, проникающим до самых глубин. Теперь, в первый раз, у меня было ощущение, что я говорю одновременно и от своего имени, и от имени времени. Пытаясь помочь другим, я в ту пору помог и себе: моему самому личному, самому интимному произведению, наряду с "Эразмом", который помог мне преодолеть подобный кризис в 1934 году, в дни Гитлера. Работая над этими трагедиями, я уже не страдал так тяжко от трагедии времени.
В громкий успех этого произведения я не верил ни мгновения. Из-за соединения столь многих начал: пророческого, пацифистского, еврейского, из-за хоральных форм заключительных сцен, которые выливаются в гимн побежденного своей судьбе, размер этой пьесы перерос обычный размер драмы в такой степени, что полная постановка потребовала бы, собственно, два, а то и три театральных вечера. К тому же - каким образом могла бы появиться на немецкой сцене пьеса, которая изображала поражение и даже прославляла его, в то время как газеты ежедневно трубили: "Победить или погибнуть!" Я должен был бы считать чудом, если бы книга увидела свет, но и на худой конец, если бы это не удалось, она должна была помочь мне самому пережить тяжелейшее время. В поэтическом диалоге я высказал все, о чем должен был умалчивать в разговорах с людьми. Я сбросил груз, который лежал у меня на душе, и стал самим собой, в тот час, когда все во мне было одним сплошным "нет" своему времени, я нашел "да" для самого себя.
В СЕРДЦЕ ЕВРОПЫ
Весной 1917 года, когда моя трагедия "Иеремия" вышла отдельной книгой, меня ожидал сюрприз. Я сознавал, что написал ее в самое неподходящее время и должен поэтому ожидать соответствующее неприятие. Но произошло как раз обратное. Двадцать тысяч экземпляров книги были распроданы мгновенно, цифра фантастическая для пьесы; не только единомышленники, например Ромен Роллан, публично одобрили ее, но и те, кто до того разделяли, скорее, противоположные взгляды, например Ратенау и Рихард Демель. Директора театров, которым пьеса даже не предлагалась - о ее постановке в Германии в разгар войны нечего было и думать, - обращались ко мне с просьбой закрепить за ними право на ее первую постановку в мирное время; даже сторонники продолжения войны вели себя более сдержанно и почтительно. Я ожидал всего, только не этого.
Что случилось? Да ничего, кроме того, что война длилась уже целых два с половиной года: время подействовало отрезвляюще. После ужасного кровопролития на полях сражений возбуждение начало угасать. Люди смотрели в лицо войне уже поостывшими, более трезвыми, чем в первые месяцы воодушевления, глазами. Прежнего единодушия не было, ибо никто уже ни в малейшей степени не верил в великое "нравственное очищение", столь восторженно провозглашенное философами и поэтами. Единство народа дало глубокую трещину; страна словно распалась на две отдельные территории: впереди - территория солдат, которые сражались и испытывали ужасные лишения, позади - территория оставшихся в тылу, тех, кто продолжал жить беспечно, кто заполнял театры, да еще зарабатывал на бедствиях других. Фронт и тыл размежевывались друг от друга все более резко. В двери учреждений в сотнях масок прокрался бесстыдный протекционизм; знали, что кое-кто с помощью денег или солидных связей получает прибыльные поставки, в то время как недобитую половину крестьян и рабочих вновь и вновь загоняют в окопы. Каждый поэтому без зазрения совести помышлял лишь о себе. Из-за беззастенчивой спекуляции предметы первой необходимости с каждым днем дорожали, все сильнее сказывалась нехватка продовольствия, а над серым болотом массовой нищеты фосфоресцировала, словно болотные огни, вызывающая роскошь нажившихся на войне. Горькое разочарование начало постепенно охватывать население - разуверялись в деньгах, которые все больше обесценивались, в генералах, офицерах, дипломатах, исчезла вера в любые официальные сообщения правительства и генерального штаба, было утрачено доверие к газетам с их сообщениями, к самой войне, вера в необходимость ее. Следовательно, причиной, обусловившей неожиданный успех моей книги, были не ее художественные достоинства - просто я высказал то, о чем другие открыто говорить не осмеливались: об отвращении к войне, о неверии в победу.
Воплотить подобный замысел в живом звучащем слове на сцене было, разумеется, невозможно. Это неизбежно вызвало бы недовольство, и я полагал, что мне придется отказаться от надежды увидеть постановку этой первой антивоенной пьесы во время войны. Но тут я неожиданно получаю от директора цюрихского городского театра известие о том, что он намерен немедленно поставить у себя моего "Иеремию" и приглашает меня на премьеру. Тогда я упустил из памяти, что еще существует - как и в этой, второй войне - один крохотный, но драгоценный кусочек немецкой земли, которому даровано благо держаться в стороне, - демократическая страна, где слово оставалось пока свободным, а разум непомраченным. Само собой, я тотчас же согласился.
На этом этапе, разумеется, от меня требовалось лишь принципиальное согласие, ибо оно предполагало разрешение на какое-то время оставить службу и страну. Но, к счастью, во всех воюющих странах имелся - в эту вторую войну вообще не учрежденный - отдел, который назывался "Пропаганда культуры". Всегда, чтобы сделать понятной разницу в духовной атмосфере первой и второй мировых войн, необходимо указывать на то, что тогда страны, вожди, кайзеры, короли, воспитанные на традициях гуманизма, безотчетно еще стыдились войны. Одна страна за другой отвергали как гнусную клевету обвинение в "милитаризме", более того, каждая стремилась показать, доказать, объяснить, продемонстрировать, что является "культурной нацией". В 1914 году агитировали за мир, который культуру ставил бы выше насилия, а к пропагандистским лозунгам вроде "sacro egoismo" 1 и "жизненного пространства" относился бы с отвращением как к безнравственным; ничего не отстаивали более упорно, чем признание общечеловеческих духовных творений. Во всех нейтральных странах поэтому культурная жизнь била ключом. Германия посылала свои оркестры под руководством всемирно известных дирижеров в Швейцарию, в Голландию, в Швецию; Вена - свой филармонический оркестр; направлялись даже поэты, писатели, ученые, и не для того, чтобы прославлять военные подвиги или восхвалять политику захвата, но единственно для того, чтобы своими стихами, своими произведениями доказать, что немцы - не "варвары" и создают не только огнеметы или высокоэффективные отравляющие вещества, но также подлинные и значимые для Европы ценности. В те дедовские времена 1914-1918 годов - я вынужден снова и снова это подчеркивать мировая совесть была еще фактором, с которым считались; творцы прекрасного, высоконравственная часть нации представляли собой еще силу, оказывавшую свое воздействие, правительства еще стремились завоевать симпатии народа, а не расправлялись с людьми, как Германия 1939 года, дубинками бесчеловечного террора. Таким образом, положительный ответ на мое прошение об отпуске в Швейцарию на премьеру пьесы был вполне возможен; в худшем случае трудности могли возникнуть из-за того, что речь шла об антивоенной пьесе, в которой австриец - пусть даже в символической форме - предвосхищал возможное поражение. Я обратился к начальнику отдела министерства и изложил ему мою просьбу. К моему вящему удивлению, он сразу же поддержал ее, причем с необычной мотивировкой: "Ведь вы, слава Богу, никогда не принадлежали к бездумным глашатаям войны. Вот и сделайте там все возможное, чтобы поскорее покончить с нею". Через четыре дня я получил отпуск и иностранный паспорт.
1 Священный эгоизм (итал.).
* * *
Я был до некоторой степени обескуражен тем, что так откровенно высказал один из высших чиновников австрийского министерства в разгар войны. Но, не посвященный в тайные ходы политики, я не предполагал, что в 1917 году, при новом императоре Карле, в высших правительственных кругах уже исподволь началось движение против диктата германской военщины, которая кровожадно продолжала вести Австрию на поводу своего оголтелого аннексионизма. В нашем генеральном штабе возмущались высокомерием Людендорфа, в ведомстве иностранных дел решительно протестовали против неограниченной подводной войны, которая сделала нашим врагом Америку, даже народ роптал по поводу "прусского зазнайства". Все это выражалось пока лишь в осторожных намеках да якобы ненароком оброненных словах. Но вскоре мне привелось узнать еще больше и раньше других неожиданно соприкоснуться с одной из самых важных в ту пору политических тайн.
А произошло это так: по пути в Швейцарию я на два дня остановился в Зальцбурге, где приобрел себе дом, намереваясь жить здесь после войны. В этом городе имелся узкий круг ревностных католиков, двоим из которых суждено было, став канцлерами, сыграть важную роль в послевоенной истории Австрии - Генриху Ламмашу и Игнацу Зейпелю. Первый был одним из самых выдающихся правоведов своего времени и на Гаагских конференциях занимал место в президиуме, другому, Игнацу Зейпелю, католическому священнику необычайной эрудиции, предназначено было взять в свои руки руководство урезанной Австрией после падения австрийской империи и на этом посту блистательно подтвердить свой политический талант. Оба они были решительные пацифисты, ортодоксальные католики и истинные патриоты Австрии и как таковые ненавидели германский, прусский, протестантский милитаризм, который они считали несовместимым с традиционными идеалами Австрии и ее католической миссией. Моя драма "Иеремия" нашла в этих религиозно-пацифистских кругах самую горячую поддержку, и надворный советник Ламмаш - Зейпель тогда находился в отъезде - пригласил меня к себе в Зальцбурге. Благородный старый ученый очень сердечно говорил со мной о моей книге: она облекает в плоть и кровь нашу австрийскую идею терпимости, и он твердо верит, что ее влияние выйдет далеко за пределы литературы. И к моему изумлению, он поведал мне, человеку, которого видел впервые, с откровенностью, говорившей о его личной смелости, что мы в Австрии находимся перед решающим поворотом. После выхода из войны России ни для Германии, если та пожелает отказаться от своих агрессивных планов, ни для Австрии нет больше серьезных препятствий для мира; этот момент нельзя упускать. Если пангерманская клика в Германии и дальше будет сопротивляться переговорам, то Австрии следует взять инициативу в свои руки и действовать самостоятельно. Он намекнул мне, что молодой император Карл одобрил эти планы; возможно, уже в ближайшем будущем станут заметны результаты его личной политики. Все теперь зависит от того, хватит ли у Австрии решимости на претворение в жизнь вместо "победного мира", которого требует, невзирая ни на какие жертвы, германская военная партия, "мира соглашательского". В крайнем случае Австрии, прежде чем германский милитаризм вовлечет ее в катастрофу, необходимо будет выйти из союза. "Никто не может обвинить нас в измене, - сказал он твердо и решительно. - У нас более миллиона погибших. С нашей стороны достаточно и дел и жертв. Отныне ни одной человеческой жизни, ни единой для германского мирового господства!"
У меня перехватило дыхание. Обо всем этом мы не раз думали про себя, но ни у кого недоставало мужества сказать прямо: "Вовремя отречемся от немцев и их политики аннексий", ибо такое высказывание могло быть расценено как "предательство братьев по оружию". А здесь это говорил человек, который, как мне было известно, в Австрии пользовался доверием императора, а за рубежом, в связи с его деятельностью в Гааге, самым высоким авторитетом, - говорил мне, чуть ли не постороннему, и с таким спокойствием и решительностью, что я сразу почувствовал, что идея о сепаратных переговорах Австрии давно уже находится не на стадии подготовки, а проводится в жизнь. Идея была смелой: склонить Германию к переговорам угрозами о сепаратном мире или же, если это не поможет, такую угрозу осуществить; история подтверждает, что то было единственной, последней возможностью, которая в то время могла бы спасти австрийскую империю, монархию и, возможно, Европу. К сожалению, для претворения этой идеи в жизнь недостало первоначальной решимости. Император Карл действительно направил в Клемансо брата своей жены, принца Пармского, чтобы, без согласования с берлинским двором, проведать о возможности мира, а быть может, начать и сами переговоры. Каким образом об этой тайной миссии проведала Германия, думаю, еще не до конца выяснено; роковым образом у императора Карла не хватило мужества открыто отстаивать свою позицию, то ли из-за того - как утверждают некоторые, - что Германия угрожала военным вторжением в Австрию, то ли потому, что он, как один из Габсбургов, страшился нарушить клятву и в решающий момент расторгнуть заключенный Францем Иосифом и столь обильно скрепленный кровью союз. Во всяком случае, на пост премьер-министра он призвал не Ламмаша или Зейпеля, католиков-интернационалистов, единственных, у кого достало бы духовных сил, следуя нравственным убеждениям, принять на себя "позор" откола от Германии, и это промедление императора Карла обратилось гибелью. Оба эти человека стали премьер-министрами уже в изувеченной Австрийской республике, а не в старой империи Габсбургов, тогда же никто бы не был более способен отстоять перед миром эту мнимую несправедливость, чем эти значительные и авторитетные личности. Прямой угрозой разрыва или самим разрывом Ламмаш спас бы не только существование Австрии, но и Германию от ее самой страшной беды - безудержного стремления к аннексии. Европа оказалась бы в лучшем положении, если бы план, о котором поведал мне тогда мудрый и глубоко религиозный человек, не был погублен инертностью и косностью.
* * *
На следующий день я продолжил свой путь и пересек швейцарскую границу. Трудно даже представить, что означал тогда переход из наглухо закрытой, недоедавшей воюющей страны в нейтральную. Всего несколько минут от одной станции до другой, но в первую же секунду тебя охватывало такое чувство, словно ты вдруг попал из затхлого, спертого воздуха в крепкий, напоенный снегом, ты чувствовал своего рода опьянение, которое распространялось по всему телу. Через несколько лет, когда я из Австрии снова проезжал мимо этой станции Букс (название которой никогда не осталось бы у меня в памяти), у меня вновь на мгновение возникло ощущение этого долгожданного вздоха облегчения. Ты не успел спрыгнуть с подножки, как в тебе всколыхнулось все то, о чем ты уже забыл, что раньше казалось таким привычным: здесь были налитые золотом апельсины, бананы, тут свободно лежали шоколад и ветчина, которые у нас можно было достать лишь из-под прилавка, хлеб и мясо здесь были без карточек - и пассажиры действительно набросились, как голодные звери, на эту недорогую роскошь. Тут был телеграф, почта, откуда можно было без всякой цензуры писать и телеграфировать во все концы света. Здесь лежали французские, итальянские, английские газеты, и их можно было безнаказанно купить, развернуть и читать. Здесь, на расстоянии пяти минут пути, запретное было разрешено, тогда как по ту сторону - запрещено разрешенное. Благодаря такому тесному соседству особенно ощутимым становилось все безумство европейских войн; там, по ту сторону границы, в маленьком городке, вывески магазинов которого можно было прочесть невооруженным глазом, из каждого дома, из всякого убежища выволакивали мужчин и отправляли на Украину или в Албанию, где бы они убивали или были убиты, - а здесь, на расстоянии в пять минут ходьбы, мужчины того же возраста мирно сидели со своими женами перед увитыми плющом домами и курили свои трубки; я невольно спросил себя: может быть, и рыбы в этой пограничной речушке на правой стороне ведут войну, а по левую сторону - нейтральны? За одну ту секунду, в которую я пересек границу, я начал думать иначе, свободнее, чувствовать более взволнованно, поступать менее осмотрительно, и уже буквально на следующий день я испытал, насколько пребыванием в воюющей стране подорвано не только наше моральное состояние, но и физическое самочувствие: когда я в гостях у родственников после еды безмятежно выпил чашечку черного кофе, да еще к тому же выкурил гаванскую сигару, то в глазах все вдруг поплыло и у меня началось сильное сердцебиение. Мое тело, мои нервы после многих месяцев всяческих эрзацев оказались уже неспособны отведать настоящего кофе и хорошего табака; и тело тоже после ненормальных условий войны должно было приспосабливаться к нормальным условиям мирной жизни.
Это опьянение, это приятное головокружение отражались и на настроении. Каждое дерево казалось мне красивее, каждая гора выше, каждый пейзаж радовал сильнее, ибо в охваченной войной стране мирный благоухающий луг предстает омраченному взору как вопиющее предательство природы, каждый багряный закат напоминает о пролитой крови; здесь, в нормальном состоянии мира, благородная отрешенность природы вновь обрела свою естественность, и я любил Швейцарию, как никогда раньше. Всегда я с охотой ехал в эту небольшую, но замечательную и бесконечно многоликую страну. Никогда, однако, не осознавал я ее роли так сильно: швейцарская идея мирного сосуществования наций на общей территории, эта мудрейшая максима, благодаря взаимному уважению и осуществленной на деле демократии рождающая братство вопреки языковым и национальным различиям, - какой пример для нашей совершенно свихнувшейся Европы! В течение столетий обитель мира и свободы, терпимая по отношению к любым убеждениям при неукоснительном сохранении самобытности, - сколь важным для нашего мира оказалось существование этого единственного наднационального государства! По праву, думалось мне, эта страна благословенна красотой и одарена богатством. Нет, здесь ты не будешь чужим; свободный, независимый человек чувствовал себя в этот трагический для мира период здесь дома больше, чем в своем собственном отечестве. Часами бродил я по ночным улицам Цюриха и по берегу озера. Мирно светили огни. Люди здесь жили тихой, безбедной жизнью. Мне казалось, будто я вижу, что женщины за окнами в своих постелях не лежат без сна от дум о своих сыновьях; я не видел раненых, искалеченных, не видел молодых солдат, которых завтра-послезавтра должны погрузить в поезда, - здесь жизнь твоя казалась более осмысленной, в то время как в воюющей стране ты чувствовал смущение или даже вину за то, что еще цел и невредим.
Но самым главным для меня были не переговоры по поводу премьеры, не встречи со швейцарскими и зарубежными друзьями. Прежде всего я хотел увидеть Роллана, человека, о котором я знал, что это именно он сделал меня сильнее, зорче и решительнее, и я хотел поблагодарить его за то, что дала мне его поддержка, его дружба в дни жесточайшего душевного одиночества. Первым делом я должен был увидеть его, и я тотчас отправился в Женеву. По существу, мы, как "враги", оказались теперь в довольно сложной ситуации. Правительствам воюющих стран, разумеется, было совсем не по вкусу, что между гражданами происходит на нейтральной территории личное общение. Но, с другой стороны, это нигде не запрещалось никаким законом. Не имелось ни одной статьи, по которой за такое общение следовало бы наказание. Запрещено и приравнено к предательству было лишь деловое общение - "сделка с врагом", - и, чтобы нас не смогли бы заподозрить и в малейшем нарушении этого запрета, мы избегали даже того, чтобы угоститься сигаретой у друзей, ибо, без сомнения, находились под непрестанным наблюдением бесчисленных агентов. Чтобы избежать любого подозрения, будто мы чего-то опасаемся или у нас нечиста совесть, мы, друзья из разных стран, избрали простейший способ: ничего не скрывать. Мы писали друг другу не на условные адреса или poste restante 1, не пробирались друг к другу тайком по ночам, а вместе ходили по улицам и открыто сидели в кафе. Так, внизу, у портье в гостинице - сразу же по прибытии в Женеву, - я, записавшись полным именем, пожелал поговорить с господином Роменом Ролланом, чтобы и немецкой, и французской спецслужбам все упростить; они могли доложить, кто я и кого посетил; нам же, старым друзьям, разумеется, не к чему было избегать друг друга из-за того, что мы по воле судьбы принадлежим к двум разным народам, находящимся в данный момент в состоянии войны. Мы не считали себя обязанными участвовать в абсурде потому, что сам мир вел себя абсурдно.
1 До востребования (франц.).
И вот я наконец в его комнате - она мне показалась почти такой же, как в Париже. Здесь, как и там, стояли стол, заваленный книгами, и кресло. Гора журналов лежала на письменном столе, письма и бумаги, это была та же самая скромная и в то же время связанная со всем миром рабочая келья отшельника, дух которой везде, где бы он ни оказался, определялся складом его натуры. В первое мгновение я не мог найти слов для приветствия, мы подали друг другу лишь руки - первая французская рука, которую после долгих лет мне довелось пожать; Роллан был первым французом, с которым я говорил за последние три года, - но за эти три года мы сблизились еще больше. Я говорил на чужом языке доверительнее и более открыто, чем с кем бы то ни было на родном дома. Я прекрасно понимал, что друг, стоявший передо мной, - величайший человек современности, что он - чистая совесть Европы. Только теперь я мог оценить, как много он сделал и делает своей самоотверженной борьбой за взаимопонимание. Работая днем и ночью, всегда один, без помощников, без секретаря, он следил за всеми выступлениями во всех странах, переписывался с несметным количеством людей, которые просили у него совета в делах совести, исписывал каждый день много страниц своего дневника; как ни в ком из современников, в нем жила ответственность свидетеля исторического момента, и он понимал ее как долг отчитаться об этом времени перед грядущим. (Где они сегодня, те бесчисленные рукописные тома дневников, которые когда-нибудь дадут полное представление обо всех нравственных и духовных коллизиях первой мировой войны?) В то же время он публиковал статьи, каждая из которых вызывала тогда международные отклики, работал над романом "Клерамбо" 1 - это было самоотвержение, беззаветное, беспрестанное, жертвенное самоотречение всей жизни ради безмерной ответственности, которую он взял на себя: действовать во время этого припадка безумия человечества безупречно и по-человечески справедливо даже в самой мелочи. Он не оставлял без ответа ни одного письма, непрочитанной ни одну брошюру по проблемам современности; этот слабый, хрупкий человек, здоровью которого именно в ту пору грозила особая опасность, говоривший только тихо и постоянно превозмогавший кашель, человек, который не мог выйти без накинутого шарфа и которому приходилось останавливаться после каждого быстрого шага, нашел в себе столько силы, сколько потребовало от него то невероятное время. Ничто не могло поколебать его, никакая травля, никакое злопыхательство; бесстрашно и прозорливо вглядывался он во всемирное столпотворение. Здесь я встретил иной героизм - духовный, нравственный, словно памятник героизму в живом человеке; даже в моей книге о Роллане я сумел передать все это не в полной мере (ибо всегда трудно отдать должное живущим). Насколько я был тогда потрясен и, если так можно сказать, "очищен", когда увидел его в этой крохотной комнате, из которой исходило во все стороны света невидимое, придающее силы излучение; это чувство осталось во мне надолго, и я знаю: распрямляющая спину, ободряющая сила, которую в ту пору излучал Роллан, один или почти один противостоявший бессмысленной ненависти миллионов, принадлежит к тем неуловимым явлениям, которые не поддаются никакому измерению или учету. Лишь мы, свидетели того времени, знаем, что значила тогда его деятельность, его личность и его беспримерная стойкость. Он стал хранителем совести обезумевшей Европы.
1 Роман Р. Роллана "Клерамбо" (1920) имеет подзаголовок "История одной свободной совести во время войны". - Прим. перев.
В беседах того вечера и последующих дней меня глубоко трогала его тихая грусть, которая окрашивала каждое его слово, та же печаль, которая звучала у Рильке, когда он говорил о войне. Он был полон горечи от действий политиканов, людей, которым для удовлетворения своего национального тщеславия было все еще недостаточно жертв. Но вместе с тем всегда ощущалось сострадание к несметному числу тех, кто страдал и умирал за "идею", которая им самим была непонятна и на самом деле была просто бессмыслицей. Он был полон решимости независимо, авторитетом собственной личности служить делу, которому он поклонялся, - сплочению народов. Так же как он не требовал ни от кого следования своим идеям, он отказывался от любого обязательства. Он признавал право всех на нравственную свободу и сам подавал пример в меру своих сил, оставаясь свободным и верным своему убеждению даже наперекор целому миру.
* * *
В Женеве в первый же вечер я познакомился с небольшой группой французов и других иностранцев, которые объединились вокруг двух небольших независимых газет: "Ля фёй" и "Демэн", - П. Ж. Жувом, Рене, Франсом Мазерелем. Мы сблизились с таким воодушевлением, какое обычно присуще молодости. Но инстинктивно мы чувствовали, что стоим на пороге совсем иной жизни. Большинство наших старых связей из-за "патриотического" ослепления прежних товарищей распалось. Нужны были новые друзья, а поскольку мы находились на одном "фронте", в одном идейном стане против общего врага, то стихийно между нами возникло некое страстное содружество; буквально через день мы настолько доверяли друг другу, словно были знакомы годы, и, как водится на фронте, обращались друг к другу на братское "ты". Подвергаясь личной опасности, мы все - "we few, we happy few, we band of brothers" 1 ощущали также беспрецедентную дерзость нашего совместного пребывания: мы знали, что в пяти часах пути отсюда каждый немец, который выследил француза, каждый француз, который выследил немца и заколол его ударом штыка или разорвал на куски ручной гранатой, получал за это награду; что миллионы и там и тут мечтали лишь о том, чтобы уничтожить друг друга и стереть с лица земли, что газеты писали о "противнике" лишь с пеной ненависти у рта, в то время как мы, крохотная горстка среди многих миллионов, не только мирно сидели за одним столом, но и ощущали самое неподдельное, осознанное братство. Мы знали, что тем самым противопоставляем себя всему официальному и приказному, мы знали, что, открыто заявляя о верности нашей дружбе, подвергали себя опасности, исходившей со стороны наших государств; но именно опасность нашего дерзновенного содружества приводила нас чуть ли не в восторг. Мы шли на риск и наслаждались ощущением этого риска, ибо сам он придавал нашему протесту особый смысл. Так, я (факт уникальный в этой войне) публично выступал вместе с П. Ж. Жувом в Цюрихе - он читал свои стихи по-французски, я отрывки из моей драмы "Иеремия" - по-немецки; но, именно открыв свои карты, мы показали, что были честны в этой смелой игре. Что об этом думали в наших консульствах и посольствах, нам было безразлично, даже если мы, подобно Кортесу, сжигали тем самым корабли для возвращения. Ибо до глубины души были проникнуты убеждением, что "предатели" не мы, а те, кто гуманистическое предназначение поэта готов в любую минуту предать. А как самоотверженно они жили, эти молодые французы и бельгийцы! И среди них Франс Мазерель, который своими гравюрами на наших глазах, запечатлевая на дереве ужасы войны, создал непреходящую художественную память о войне - эти незабываемые черно-белые листы, по силе и страсти не уступающие даже "Desastros de la guerra" 2 Гойи. День и ночь неустанно резал этот мужественный человек фигуры и сцены на немом дереве; узкая комната и кухня накопили горы этих деревянных дощечек, но каждое утро "Ля фёй" публиковала какое-нибудь новое из его обвинений в рисунке, и каждый рисунок возлагал вину не на тот или другой народ, а на нашего общего врага - войну. Как мы мечтали, чтобы их можно было сбрасывать с самолетов вместо бомб, как листовки, над городами и окопами, эти без слов, без знания языка понятные каждому, даже самому непонятливому, гневные, ужасающие, клеймящие позором разоблачения; они - я убежден в этом - сократили бы время этой войны. Но, к сожалению, они появлялись лишь в небольшой газетке "Ля фёй", которая почти не была известна за пределами Женевы. Все, что мы говорили и пытались предпринять, замыкалось в тесном швейцарском кружке и могло оказать влияние только тогда, когда уже было поздно. В душе мы не обольщались относительно наших возможностей в борьбе против механизмов генеральных штабов и политических ведомств, и если нас не преследовали, то, скорее всего, потому, что мы, подавленные, как наше слово, скованные, как наша инициатива, не могли быть опасны. Но именно то, что мы знали, как мы малочисленны, как одиноки, сплачивало нас теснее - плечо к плечу, сердце к сердцу. Никогда впоследствии, в зрелые годы, я не наслаждался дружбой с такой полнотой, как тогда в Женеве, и эта дружба выдержала испытание временем.
1 Нас мало, мы немногие счастливцы, мы - союз братьев (англ.).
2 "Бедствия войны" (исп.).
* * *
С психологической и исторической точек зрения (но не с художественной) примечательнейшим явлением в этой группе был Анри Гильбо; в нем я более убедительно, чем в ком бы то ни было другом, видел подтверждение непреложного закона истории, гласящего, что в эпохи стремительных переворотов, в частности во время войны или революции, стойкость и отвага зачастую стоят больше, чем интеллектуальные достоинства, а пылкое гражданское мужество может быть более решающим, чем характер и твердость. Всегда, когда время стремительно летит вперед и обгоняет самое себя, натуры, которые способны без всяких колебаний броситься в волны, побеждают. И как много, по сути дела, эфемерных субъектов вынесло, опережая самое себя, оно тогда - Бела Кун, Курт Эйснер - на должности, до которых нравственно они не доросли! Гильбо, тщедушный, светловолосый человечек с колючими, бегающими серыми глазами и неплохо подвешенным языком, не был талантлив. Хотя именно он перевел лет за десять до того мои стихи на французский язык, я должен честно сказать, что его литературные способности были невелики. Выразительность его языка была вполне заурядна, знания неглубоки. Его сильной стороной была способность к полемике. По складу своего характера он относился к тем людям, которые всегда "против" - все равно против чего. Он чувствовал себя хорошо лишь тогда, когда мог сражаться со всеми как настоящий гамен и с ходу набрасываться на то, что превосходило его самого. До войны в Париже он то и дело - и это несмотря на свою в общем добродушную натуру - напропалую полемизировал в литературе как с целыми направлениями, так и с отдельными лицами, затем подвизался во всех радикальных партиях, и ни одна из них не оказалась для него достаточно радикальной. Но вот во время войны он как антимилитарист неожиданно обрел гигантского противника: мировую бойню. Нерешительность, трусость большинства и опять-таки его отвага, безрассудная смелость, с которой он бросился в бой, на какое-то мгновение сделали его в мире видным и даже незаменимым. Его влекло как раз то, что других отпугивало: опасность. И то, что он оказался намного бесстрашнее других, придало этому, по существу, незначительному литератору внезапную величину и возвысило его публицистические, его бойцовские способности - феномен, который можно обнаружить и в эпоху Французской революции в судьбе дотоле невидных адвокатов и юристов Жиронды. В то время как другие молчали, в то время как и мы колебались и по каждому поводу тщательно взвешивали, что делать, а где и выждать, он решительно брался за дело, и неотъемлемой заслугой Гильбо останется то, что он руководил основанным им же, единственным во время первой мировой войны имевшим влияние антивоенным журналом "Демэн" - тем документом, который, хотя бы постфактум, должен прочесть каждый, кто хочет по-настоящему понять духовные течения той эпохи. Он, отвечая нашим нуждам, явился центром интернациональной, наднациональной дискуссии в разгар войны. То, что за ним стоял Роллан, определило значение журнала, ибо благодаря моральному авторитету и связям писателя журнал мог привлечь к сотрудничеству в нем виднейших представителей Европы, Америки и Индии. С другой стороны, находившиеся еще в ту пору в эмиграции революционеры из России - Ленин, Троцкий и Луначарский - прониклись доверием к радикализму Гильбо и регулярно писали для "Демэн". Таким образом, в мире в течение года-полутора не было более интересного, более независимого журнала, и если бы он пережил войну, то стал бы, возможно, определяющим по воздействию на общественное мнение. Одновременно Гильбо взял на себя в Швейцарии представительство радикальных французских групп правых, которых Клемансо жестокой рукой лишил возможности действовать. На знаменитых конгрессах в Кинтале и Циммервальде, где социалисты, верные интернационализму, отмежевывались от нежданных патриотов, он сыграл историческую роль; ни одного француза, даже того капитана Садуля, который перешел в России к большевикам, в парижских политических и военных кругах во время войны не опасались и не ненавидели так, как этого светловолосого человечка. В конце концов французской контрразведке удалось устроить ему ловушку. В гостинице в Берне из комнаты немецкого агента были выкрадены листы промокательной и копировальной бумаги, которые доказывали - разумеется, не больше того, что германская разведка выписала несколько экземпляров "Демэн" - сам по себе безобидный факт, так как эти экземпляры, вероятнее всего, при немецкой дотошности, предназначались различным библиотекам и ведомствам. Но для Парижа это сочли достаточным поводом, чтобы объявить Гильбо купленным Германией агитатором и привлечь его к ответственности. Он был приговорен in contumaciam 1 к смерти - более чем несправедливо, что, собственно, и подтверждает тот факт, что спустя десять лет этот приговор был отменен на кассационном процессе. Но вскоре, помимо этого, он из-за своей резкости и нетерпимости, постепенно становившихся опасными и для Роллана, и для нас всех, вступил в конфликт со швейцарскими властями, был арестован и заключен в тюрьму. Спас его только Ленин, который испытывал к нему личную склонность, а также в благодарность за оказанную в тяжелейшее время помощь, одним росчерком пера превратив его в гражданина России и позволив ему во втором запломбированном поезде прибыть в Москву. Теперь, пожалуй, он мог бы развернуться во всю свою мощь. Ибо в Москве ему, имевшему за плечами все заслуги настоящего революционера, тюрьму и смертный приговор in contumaciam, во второй раз были предоставлены все возможности действовать. Но на самом деле оказалось, что Гильбо был отнюдь не прирожденным вождем, а лишь, как многие поэты периода войны и политики революции, рыцарем на час; такие раздвоенные натуры после неожиданных взлетов в конце концов уходят в самих себя. В России, как в свое время в Париже, неизлечимый спорщик, он растратил свои способности на мелкие перебранки и склоки и постепенно испортил отношения даже с теми, кто уважал его смелость, - сначала' с Лениным, а затем с Барбюсом и Ролланом и в конце концов со всеми нами. Как в Женеве благодаря поддержке Роллана, в России благодаря доверию Ленина он мог бы сделать много положительного в строительстве новой жизни; с другой стороны, в силу проявленного им во время войны мужества едва ли кто-нибудь другой после войны был предназначен играть во Франции решающую роль в парламенте и обществе, так как все радикальные группы видели в нем настоящего, активного, мужественного человека, прирожденного вождя. Он кончил, когда все улеглось, как и начал: не заслуживающими внимания брошюрами и никчемными пререканиями; совсем безвестный, он вскоре после его помилования умер в каком-то уголке Парижа. Отважнейший и храбрейший в войне против войны, оказавшийся на высоте в свой час, имевший задатки к тому, чтобы стать одной из крупнейших фигур нашей эпохи, сегодня он полностью забыт - и я, быть может, один из последних, кто вспоминает о нем с благодарностью за выступления его "Демэн" во время войны.
1 Заочно (лат.).
Из Женевы я через несколько дней возвратился в Цюрих, чтобы начать переговоры о постановке моей пьесы. Я давно любил этот город за его красивое расположение у озера в тени гор, за его благородную, немного консервативную культуру. Но в связи с тем, что мирная Швейцария оказалась между воюющими странами, Цюрих распростился со своей тишиной и в одну ночь стал важнейшим центром Европы, средоточием всех духовных течений, а также, разумеется, и всевозможных дельцов, спекулянтов, лазутчиков, пропагандистов, на которых местное население из-за этой нежданной любви к их городу смотрело с весьма оправданным недоверием... В ресторанах, кафе, трамваях, на улицах звучали все наречия. Повсюду встречались знакомые, приятные и неприятные, и ты попадал, хотел этого или нет, в водоворот живейших дискуссий. Ибо существование всех этих людей, волею судьбы всплывавших на поверхность, было связано с исходом войны: одни выполнявшие задания своих правительств; преследуемые и объявленные вне закона - другие; но каждый из них был вырван из своей привычной жизни, брошен на волю случая, в неизвестность. Поскольку у всех них не было дома, они постоянно искали дружеского участия, и, не имея возможности влиять на военные и политические события, они день и ночь дискутировали, охваченные своего рода духовной лихорадкой, которая одновременно и бодрила, и утомляла. И в самом деле, нелегко было воздержаться от желания говорить, после того как дома месяцы и годы держал рот на замке, тянуло писать, печататься, с тех пор как вновь обрел право свободы думать и высказываться; каждый в отдельности был возбужден до предела, и даже заурядные личности как я показал это на примере Гильбо - становились интереснее, чем были до того или станут потом. Здесь можно было встретить писателей и политиков всевозможных направлений и национальностей: Альфред X. Фрид, лауреат Нобелевской премии, издавал здесь "Фриденсварте"; Фриц фон Унру, ранее прусский офицер, читал нам свои драмы; Леонгард Франк написал волнующую книгу "Человек добр"; Андреас Лацко вызвал сенсацию своими "Людьми на войне"; Франц Верфель приехал сюда для выступления; я встречал в моем старом "Отеле Швердт", где в свое время останавливались Казанова и Гёте, людей всех национальностей. Я видел русских, которых затем сделала известными революция и настоящие имена которых я так никогда и не узнал; итальянцев - католических духовных лиц; непримиримых социалистов и сторонников германской военной партии; из швейцарцев нас поддерживали блистательный пастор Леонард Рагац и поэт Роберт Фези. Во французском книжном магазине я встретил моего переводчика Поля Мориса, в концертном зале - дирижера Оскара Фрида, все были здесь, заглядывали сюда проездом. Можно было слышать все мнения, самые абсурдные и самые разумные; раздражаться и воодушевляться; основывались журналы, завязывались споры; противоречия сглаживались или усиливались; образовывались или распадались группы; никогда потом не встречалось мне более пестрое и более живое смешение людей и мнений в столь сложной и вместе с тем накаленной обстановке, чем в эти цюрихские дни, точнее сказать, ночи (ибо дискутировали, пока в кафе "Бельвю" или кафе "Одеон" не гасили свет, после чего зачастую перебирались к кому-нибудь на квартиру). Никто не замечал в этом обетованном крае всех его красот, гор, озер и их умиротворяющего покоя; жили газетами, сообщениями и слухами, мнениями и дискуссиями. И странно: война здесь духовно переживалась, по сути дела, интенсивнее, чем на воюющей родине, потому что проблема здесь как бы объективировалась и совершенно отрывалась от национальных интересов войны и мира. Ее рассматривали не с политической точки зрения, а с европейской, как ужасающее и гигантское событие, которому суждено изменить не только несколько пограничных линий на географической карте, но и будущее устройство нашего мира.
* * *
Наиболее привлекали к себе мое внимание - словно меня уже коснулось предчувствие собственной будущей судьбы - люди без родины или, того хуже, те, кто вместо одного отечества имели два или три и по-настоящему не знали, какому они принадлежат. В углу кафе "Одеон" обычно в одиночестве сидел молодой человек с маленькой каштановой бородкой; острые темные глаза за чрезвычайно толстыми стеклами очков; мне сказали, что это очень талантливый английский писатель. Когда через несколько дней я познакомился с Джеймсом Джойсом, он резко отверг всякую принадлежность к Англии. Он - ирландец. Хотя он и пишет на английском языке, однако думает не на английском и не желает думать на английском. "Мне бы хотелось иметь язык, - сказал он мне тогда, - который стоит над всеми языками, язык, которому служат все другие. На английском я не могу выразить себя полностью, не придерживаясь тем самым какой-либо традиции". Я это не совсем понимал, потому что не знал, что он уже тогда писал своего "Улисса"; он одолжил мне лишь свою книгу "Портрет художника в юности", единственный экземпляр, который у него был, и маленькую драму "Улисс в изгнании", которую я тогда даже хотел перевести, чтобы помочь ему. Чем больше я его узнавал, тем больше он поражал меня своим фантастическим знанием языков; за этим круглым, крепко сбитым лбом, который при свете электричества светился, словно фарфоровый, были спрессованы все слова всех языков, и он играл ими по очереди самым блистательным образом. Однажды, когда он спросил меня, как бы я передал по-немецки одно мудрое предложение в "Портрете художника", мы попытались сделать это вместе на итальянском и французском; на одно слово он находил в каждом языке четыре или пять, включая диалектные формы, и знал все оттенки их значения до мельчайших нюансов. Какая-то нескрываемая печаль почти не оставляла его, но я думаю, что это чувство было именно той силой, которая способствовала его духовным взлетам и творчеству. Его неприязнь к Дублину, к Англии, к определенным людям приняла в нем форму движущей силы, реализующейся в его писательском труде. Но он, казалось, лелеял этот свой ригоризм; никогда я не видел его смеющимся или просто веселым. Всегда он производил впечатление затаившейся мрачной силы, и когда я встречал его на улице - узкие губы плотно сжаты, и шаг всегда тороплив, словно он куда-то спешит, - то я еще сильнее, чем в наших беседах, ощущал стремление его натуры защититься, внутренне изолироваться. И позднее я нисколько не был удивлен, что именно он написал самое сиротливое, самое "обездоленное", словно метеорит, стремительно ворвавшееся в наше время произведение.
Другим таким сыном двух наций был Ферруччо Бузони, по рождению и воспитанию итальянец, по образу жизни немец. С юношеских лет никого из виртуозов не любил я до такой степени. Когда он сидел за роялем, его глаза излучали чудесный, волшебный свет. Без всяких усилий его руки творили музыку неподражаемой красоты, а сам он, с его одухотворенным запрокинутым лицом, внимал поющей в нем мелодии. Своего рода просветление, казалось тогда, постоянно владеет им. Как часто в концертных залах я словно зачарованный смотрел на этот озаренный лик, в то время как звуки, вкрадчиво тревожащие и вместе с тем серебристо-чистые, проникали в самую душу. И вот я увидел его снова: волосы его были седыми, а под его глазами залегли густые тени печали. "Какой стране я принадлежу? - спросил он меня однажды. - Внезапно пробудившись ночью, я знаю, что во сне говорил по-итальянски. А если затем пишу, то думаю немецкими словами". Его ученики были рассеяны по всему свету - "возможно, один теперь стреляет в другого", - а к главному своему произведению, опере "Доктор Фауст", он еще не отважился приступить, потому что чувствовал себя выбитым из колеи. Чтобы поднять дух, он написал маленькую, легкую одноактную оперу, но туча висела над его головой всю войну. Редко я слышал теперь его замечательный раскатистый, его аретинский смех, который раньше мне так нравился. А однажды я встретил его поздно ночью в зале вокзального ресторана; он один выпил две бутылки вина. Когда я проходил мимо, он окликнул меня. "Глушу! - сказал он, указывая на бутылки. - Пить нельзя! Но иногда необходимо себя именно оглушить, иначе не вынести этого. Музыка помогает не всегда, а вдохновение приходит в гости лишь в добрые часы".
Но тяжелее всего, однако, двойственность положения была для эльзасцев, а среди них опять-таки наиболее тяжелой для тех, кто, как Рене Шикеле, сердцем был привязан к Франции, а писал на немецком языке. Война ведь, собственно говоря, шла за их землю, и коса резала прямо посредине через самое сердце. Их хотели разодрать надвое, заставить признать своей хозяйкой или Германию, или Францию, но они ненавидели это "или - или", которое было для них неприемлемо. Они, как и мы все, хотели видеть Германию и Францию сестрами, хотели согласия вместо вражды, а потому страдали за ту и другую, желая благополучия обеим.
А тут еще множество неустойчивых, смешанных браков: англичанки, вышедшие замуж за немецких офицеров, французские матери австрийских дипломатов, семьи, в которых один сын воевал здесь, а другой - там и родители ждали писем оттуда и отсюда; здесь - конфискация последнего имущества, там - лишение средств существования; и, чтобы избежать подозрения, которое их в равной мере преследовало и на старой и на новой родине, все эти расколотые семьи искали спасения в Швейцарии. Опасаясь скомпрометировать тех или других, они избегали говорить на каком-либо языке и прокрадывались повсюду как тени, униженные, надломленные люди. Чем больше человек жил Европой, тем более жестоко карал его кулак, который раздробил ее.
* * *
Тем временем близилась премьера "Иеремии". Она прошла с большим успехом, а наушническое сообщение "Франкфуртер цайтунг" в Германии о том, что на ней присутствовали американский посланник и некоторые видные представители союзников, не очень меня обеспокоило. Мы ощущали, что война, к этому моменту длившаяся уже три года, внутри воюющих стран былой поддержкой не пользовалась, и выступать против ее продолжения, вынуждаемого исключительно Людендорфом, было уже не столь опасно, как в первые часы угара. Окончательно все должно было решиться осенью 1918 года. Но я не хотел больше дожидаться этого в Цюрихе. Ибо постепенно я все более и более прозревал. В порыве воодушевления первых дней я ошибочно решил, что нашел в лице всех этих пацифистов и антимилитаристов истинных единомышленников, честных, решительных борцов за европейское взаимопонимание. Вскоре я осознал, что среди тех, кто изображал себя беженцами и кто выдавал себя за героических мучеников идеи, были люди, стремящиеся следить за каждым и все вынюхивать, и некие темные личности, которые находились на службе у немецкой разведки и ею оплачивались. Спокойная, солидная Швейцария оказалась, как это мог вскоре установить на собственном опыте всякий, подточенной подрывной деятельностью тайных агентов из обоих лагерей. Горничная, которая опоражнивала мусорную корзину, телефонистка, официант, который обслуживал подозрительно медленно, состояли на службе у той или иной стороны, часто даже один и тот же агент на службе у обеих сторон. Чемоданы таинственным образом открывались, промокательная бумага фотографировалась, письма исчезали по пути на почту или с нее; в холлах гостиниц навязчиво улыбались элегантные женщины; удивительно энергичные пацифисты, о которых мы никогда не слышали, вдруг объявлялись и приглашали подписать воззвание или бесцеремонно просили адреса "надежных" друзей. Один "социалист" предложил мне подозрительно большой гонорар за выступление в Ла-Шо-де-Фон 1 перед рабочими, которые об этом ничего не знали; постоянно надо было быть начеку. Уже вскоре я заметил, как немногочисленны были те, на кого можно было положиться, а поскольку я не хотел, чтобы меня вовлекли в политику, я все более ограничивал свое общение. Но и у надежных друзей во мне вызывала скуку бесплодность бесконечных дискуссий и эта сортировка на радикалов, либералов, анархистов, большевиков и внепартийные группировки; впервые я вблизи увидел вечный тип псевдореволюционера, который чувствует себя в своей незначительности возвышенным благодаря только своему оппозиционному положению и цепляется за догму, потому что не имеет опоры в себе самом. Остаться в этом болтливом скопище - значит окончательно запутаться самому, поддерживать ненадежные связи и подвергнуть опасности нравственную незапятнанность собственных убеждений. Поэтому я уединился. Фактически никто из этих кофейных заговорщиков не отваживался на заговор, из всех этих импровизированных мировых политиков ни один не способен был делать политику, когда это действительно стало необходимо. И когда наступили лучшие, послевоенные времена, они остались пребывать в своем мелочном, брюзжащем нигилизме, и лишь немногим художникам и после войны еще удалось создать значительные произведения. Это бурное время делало их поэтами, спорщиками и политиками, и, как и всякая группа, которая своей общностью обязана сиюминутному стечению обстоятельств, а не выношенной идее, весь этот круг интересных, одаренных людей бесследно распался, как только не стало врага, с которым они боролись, - войны.
1 Рабочий район Цюриха. - Прим. перев.
В качестве надежного пристанища я избрал - примерно в получасе пути от Цюриха - маленькую гостиницу в Рюшликоне, с холма которого открывалось все озеро и где-то в отдалении виднелись маленькие башни города. Здесь я мог видеть лишь тех, кого приглашал к себе сам, истинных друзей, и они приезжали: Роллан и Мазерель. Здесь я мог работать для себя и максимально использовать время, которое, как всегда, шло своим чередом. Вступление Америки в войну убедило всех, у кого не помутнело зрение и не испортился слух от патриотических фраз, что немецкое поражение неотвратимо; когда германский кайзер вдруг объявил, что отныне намерен править "демократично", мы поняли: колокол пробил. Признаюсь открыто: мы, австрийцы и немцы, вопреки языковой, духовной общности не могли дождаться, чтобы неизбежное, когда оно уже стало неизбежным, свершилось скорее; и день, когда кайзер Вильгельм, поклявшийся бороться до последнего вздоха людей и лошадей, сбежал за границу, а Людендорф, который принес в жертву своему "победному миру" миллионы людей, в темных очках подался в Швецию, стал для нас днем надежды. Ибо мы верили - и весь мир тогда был с нами, - что с этой войной пришел конец "всем войнам вообще": хищник, который опустошает наш мир, усмирен и даже уничтожен. Мы верили в замечательную программу Вильсона, которая полностью совпадала с нашей, мы видели на Востоке неясный свет в те дни, когда русская революция, избегающая применения насилия, полная радужных надежд, праздновала свою победу. Мы были наивны, я знаю это. Но таковыми были не мы одни. Кто пережил то время, тот помнит, что улицы всех городов звенели от ликования в превозношении Вильсона как исцелителя земли, что солдаты неприятельских армий обнимались и целовались; никогда в Европе не было столько доверия, как в первые дни мира. Ибо теперь появилась наконец на земле возможность для создания давно обещанного царства справедливости и братства, теперь или никогда решалась судьба единства Европы, о котором мы мечтали. Ад остался в прошлом. Что после него могло еще нас испугать? Наступала эра другого мира. А так как мы были молоды, мы говорили себе: это будет наш мир, мир, о котором мы мечтали, более добрый, более человечный мир.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В АВСТРИЮ
С точки зрения логики самое безрассудное, что я мог предпринять после того, как германо-австрийское оружие было повержено, - это возвратиться в Австрию, которая теперь проступала на карте Европы жалкой, серой и безжизненной тенью Австро-Венгерской империи. Чехи, поляки, итальянцы, словаки вышли из ее состава; остался лишь обезображенный остов, кровоточащий из всех вен. Из шести или семи миллионов, которых заставляли называть себя "немецкими австрийцами", только одна столица вместила в себя два миллиона голодающих и замерзающих; предприятия, которые раньше обогащали страну, оказались на чужой территории; железные дороги превратились в жалкие останки; из национального банка изъяли золото, а взамен взвалили гигантский груз военного займа. Границы были еще не определены, так как мирная конференция только что началась; обязательства еще не установлены: не было ни муки, ни хлеба, ни угля, ни бензина; революция или какой-либо другой катастрофический исход казались неотвратимы. По всем бесспорным прогнозам, эта страна, искусственно созданная государствами-победителями, не могла существовать независимой и (все партии: социалистическая, клерикальная, национальная - твердили это в один голос) даже не хотела самостоятельности. Впервые, насколько мне известно, за всю историю случился такой парадокс, чтобы к самостоятельности принуждали страну, которая бы упорно тому противилась. Австрия хотела объединения либо с прежними соседями, либо с исстари родственной Германией, но ни в коем случае не желала вести в таком изуродованном виде унизительное, попрошайническое существование. Соседние государства, напротив, не желали оставаться с подобной Австрией в экономическом союзе, отчасти потому, что считали ее нищей, отчасти опасаясь возвращения Габсбургов; с другой стороны, включению в побежденную Германию противились союзники, чтобы тем самым не усилить ее. В результате решили: немецкая республика Австрия должна существовать и дальше. Стране, которая не желала этого - явление уникальное в истории! - было приказано: "Существовать!"
Что побудило меня тогда, в самое скверное время, которое когда-либо переживала страна, вернуться в нее по своей воле, я и сам вряд ли могу теперь объяснить. Но мы, люди довоенного поколения, несмотря на все и вся имевшие более развитое чувство долга, считали, что в такой трудный час, как никогда, необходимы своему дому, своему отечеству. Мне представлялось это трусостью - пересидеть предстоявший трагический период, и я чувствовал именно как автор "Иеремии", - что обязан своим словом помочь преодолеть поражение. Лишний во время войны, я казался себе теперь, после поражения, на своем месте, учитывая, что благодаря моим антивоенным выступлениям я приобрел определенный авторитет, в частности у молодежи. Даже если ты не в силах что-либо изменить, то по крайней мере испытаешь удовлетворение оттого, что делишь со всеми те тяготы, которые выпали на общую долю.
Поездка в Австрию требовала тогда подготовки, как для экспедиции на Северный полюс. Нужно было обзавестись теплыми вещами и шерстяным бельем, ибо было известно, что на той стороне нет угля, а зима стояла на пороге. Надо было подновить подошвы на обуви, поскольку по ту сторону имелись лишь деревянные подметки. С собой брали столько продуктов и шоколада - чтобы не умереть с голоду, пока выдадут карточки на хлеб и жиры, - сколько позволит правительство Швейцарии. Багаж страховали настолько высоко, насколько было возможно, так как товарные вагоны грабили, а каждый башмак, каждая мелочь гардероба были невосполнимы. Какое-то мгновение я еще стоял в нерешительности на пограничной станции Букс, где более года назад испытал такое чувство облегчения, и спрашивал себя, не повернуть ли мне все же в последний момент обратно. Момент был, я чувствовал это, решающим в моей жизни. Но в конце концов я предпочел то, что было сложнее. Я снова оказался в вагоне.
* * *
За год до этого, оказавшись на швейцарской пограничной станции в Буксе, я пережил волнующую минуту. Теперь, при возвращении, мне предстояло пережить не менее памятный момент на австрийской, в Фельдкирхе. Только я вышел из вагона, как заметил необычное беспокойство пограничников и полицейских. Они почти не обращали на нас внимания и исполняли досмотр спустя рукава: очевидно, их занимало нечто более важное. И вот прозвучал колокол, который возвестил о приближении поезда с австрийской стороны. Полицейские стали в оцепление, все служащие высыпали из своих помещений, их жены, очевидно предупрежденные заранее, столпились на перроне; особенно мне запомнилась среди встречавших старая дама в черном, с двумя дочерьми, судя по манере держаться - аристократка. Она была явно взволнована и все время подносила к глазам платочек.
Медленно - лучше сказать, величаво - подошел необычного вида поезд, не обшарпанные, с потеками от дождей обычные пассажирские вагоны, а черные, широкие: салон-вагоны. Паровоз остановился. Заметное волнение прокатилось по рядам ожидающих, я все еще не знал, в связи с чем. И тут в зеркальной вагонной раме я увидел почти во весь рост императора Карла, последнего императора Австрии, его одетую в черное супругу, королеву Циту. Я вздрогнул: последний император Австрии, наследник габсбургской династии, которая правила страной семьсот лет, покидает свою империю! Хотя он отказался от формального отречения, республика устроила ему проводы со всеми почестями или, скорее, вынудила его принять их. И вот высокий опечаленный человек стоит у окна и в последний раз смотрит на горы, дома, жителей своей страны. Это было историческое мгновение - тем более для того, кто вырос в старой империи, для кого первой песней в школе была песня об императоре, кто потом на военной службе присягал этому человеку, который здесь, в гражданской одежде, грустно всматривался в присягнувших на "послушание на суше, на воде и в воздухе". Сколько раз я видел старого императора в давно уже ставшем легендарным костюме для больших торжеств, я видел его на парадной лестнице в Шёнбрунне, окруженным семьей и генералами в блестящих мундирах, когда его славили восемьдесят тысяч венских школьников, построенных на широком зеленом плацу, певших трогательным хором тонких голосов "Боже, храни" Гайдна. Я видел его на придворном балу, на представлениях в Theatre-Pare - в блестящей форме, и снова в зеленой тирольской шляпе в Ишле едущим на охоту, я видел его с набожно склоненной головой на празднике тела Христова в шествии, идущем к собору Святого Стефана - и катафалк в тот туманный, пасмурный зимний день, когда, в разгар войны, старика проводили на вечный покой в склеп Капуцинов. "Кайзер" - это слово было для нас воплощением всей власти, всего богатства, символом незыблемости Австрии, и мы уже с детства привыкли произносить эти два слога с благоговением. А теперь я видел наследника, последнего императора Австрии, изгнанником, покидавшим страну. Доблестная череда Габсбургов, которые из столетия в столетие передавали из рук в руки державу и корону, она заканчивалась в эту минуту. Все вокруг ощущали в этот момент историю, мировую историю. Жандармы, офицеры, солдаты казались смущенными и стыдливо смотрели в сторону, потому что они не знали, следует ли им оказывать прежние почести, женщины не отваживались поднять глаза, никто не говорил, и поэтому вдруг все услышали тихое всхлипывание старой женщины в трауре, которая Бог знает из какого далека явилась сюда, чтобы еще раз увидеть "своего" императора. Но вот начальник поезда подал сигнал. Каждый невольно вздрогнул, наступил неотвратимый момент. Паровоз тронулся резким толчком, словно и он совершал над собою насилие; поезд медленно удалялся. Служащие благоговейно смотрели ему вслед. Затем разошлись с тем подавленным видом, какой можно заметить на похоронах, по своим служебным местам. Только теперь, в это мгновение, почти тысячелетней монархии действительно пришел конец. Я знал, что Австрия уже другая, что мир, в который я направлялся, уже не тот.
* * *
Как только поезд исчез вдали, нас попросили пересесть из стерильно чистых швейцарских вагонов в австрийские. Достаточно было лишь подняться в них, чтобы понять, что произошло с этой страной. Истощенные, голодные, изрядно пообносившиеся проводники, которые указывали места, едва волочили ноги; дырявые, протертые формы свисали с их поникших плеч. Кожаные ремни на оконных рамах были срезаны, поскольку каждый кусок кожи представлял ценность. По сиденьям тоже прошлись лихие лезвия и штыки; целые куски обивки были варварски срезаны каким-то вандалом, который для починки своих башмаков добывал кожу, где только мог. Похищены были и пепельницы ради небольшого куска никеля и меди. В разбитые окна с резким осенним ветром залетали сажа и шлак скверного бурого угля, которым теперь топили паровозы; он закоптил пол и стены, но его чад хоть немного смягчал резкий запах йода, напоминавший о том, как много больных и раненых перевезли во время войны эти остовы вагонов. В любом случае то, что поезд вообще двигался вперед, означало чудо - разумеется, замедленное; всякий раз, когда несмазанные колеса скрипели менее резко, мы уже опасались, что у изношенной машины откажет дыхание. Расстояние, которое обычно проходили за час, требовало теперь четыре, а то и пять; с сумерками мы погрузились в полную темень. Электрические лампочки были разбиты или вывернуты, что-либо отыскать можно было лишь со спичками или на ощупь, и не замерзали мы лишь потому, что с самого начала сидели по шесть или восемь человек, тесно прижавшись друг к другу. Но на первой же станции втиснулись новые пассажиры, совсем измученные многочасовым ожиданием. Проходы забились полностью, люди, несмотря на холодную ночь, сидели даже на подножках, и каждый в страхе прижимал к себе свой багаж и узелок с продуктами; никто не отваживался в темноте хотя бы на минуту выпустить что-нибудь из рук. Из мирной жизни я сразу окунулся в ужас войны, которая, как ошибочно полагал, уже закончилась.
Перед Инсбруком паровоз вдруг захрипел и не смог одолеть небольшой подъем, несмотря на кряхтение и пыхтение. В темноте со своими дымящими фонарями беспокойно засновали служащие. Прошел час, пока на помощь не притащился еще один паровоз, но и тогда на то, чтобы поезд прибыл в Зальцбург, вместо семи часов понадобилось семнадцать. На всей станции - ни одного носильщика; наконец несколько оборванных солдат предложили тащить багаж до извозчика; но лошадь в упряжке была такой старой и голодной, что, казалось, ее поддерживали оглобли, и вряд ли она была способна тянуть повозку. Я усомнился, что это призрачное животное сможет сделать хоть шаг, если я погружу еще и свои чемоданы, и оставил их - разумеется, опасаясь, что никогда не увижу их снова, - на вокзале.
Во время войны я купил себе в Зальцбурге дом, ибо разрыв с моими прежними друзьями из-за нашего противоположного отношения к войне заставил меня избегать проживания в больших городах, среди многолюдья; позднее моя работа только выигрывала от этого уединенного образа жизни. Зальцбург из всех австрийских маленьких городов казался мне наиболее подходящим не только благодаря своей живописности, но и географическому положению, потому что, находясь на краю Австрии, в двух с половиной часах по железной дороге от Мюнхена, в пяти часах от Вены, в десяти часах от Цюриха или Венеции и в двадцати от Парижа, он был отправным пунктом в Европу. Разумеется, в ту пору он еще не превратился в знаменитый своими фестивалями (и летом принимающий снобистский вид) город встреч "видных деятелей" (иначе я не избрал бы его местом для работы), а был старинным, сонным, романтическим городком на последнем склоне Альп, откуда горы и возвышенности постепенно переходят в Немецкую равнину. Небольшой лесистый холм, на котором я жил, был как бы последней затухающей волной этой гигантской горной гряды; путь наверх, недоступный для машин, был крестным путем в сотню ступеней трехсотлетней давности, но этот тяжкий труд вознаграждался сказочным видом с террасы на крыши и шпили многобашенного города. Вдали панорама простиралась до прославленной цепи Альп (включая Соляную гору под Берхтесгаденом, где вскоре как раз напротив меня изволил поселиться никому не известный человек по имени Адольф Гитлер). Дом оказался столь же романтичным, сколь и непрактичным. В семнадцатом столетии маленький охотничий замок архиепископа, примыкавший к мощной крепостной стене, он в конце восемнадцатого был расширен: к нему с обеих сторон пристроили по комнате; великолепные старинные обои и разрисованный кегельный шар, которым кайзер Франц в 1807 году во время посещения Зальцбурга собственноручно сбивал в длинном проходе нашего дома кегли, вместе с несколькими старинными грамотами различных владельцев были вещественными доказательствами его, надо признать, славного прошлого.
То, что этот маленький замок - благодаря вытянутому фасаду он производил помпезное впечатление, имея, однако, не более девяти помещений, потому что не шел в глубину, - был старинным курьезом, очень восхищало позднее наших гостей; вместе с тем его историческое прошлое оборачивалось против нас. Мы нашли наш дом почти непригодным для проживания. В дождь в комнатах сразу появлялись протечки, после каждого снегопада в коридорах начиналось наводнение, а отремонтировать крышу как следует было невозможно: у плотников не было бревен для стропил, у кровельщиков - железа для водостока; с большим трудом заделали толем самые большие дыры, но, как только выпадал снег, надо было самому лезть на крышу, чтобы своевременно сбросить его оттуда лопатой. Телефон барахлил, так как в проводах вместо меди использовали сталь; поскольку помощников не было, то все приходилось тащить на гору самим. Но больше всего донимал холод, так как угля не было во всей округе, поленья из садовых деревьев были сырыми и шипели, как змеи, вместо того чтобы гореть, и, потрескивая, плевались, вместо того чтобы греть. По необходимости мы перебивались торфом, который создавал хотя бы видимость тепла, но целых три месяца я писал, не вылезая из постели, посиневшими от холода руками, которые после каждой страницы, чтобы согреть, снова прятал под одеяло. Но даже это неприветливое пристанище необходимо было отстаивать, ибо ко всеобщей нехватке продуктов питания и топлива прибавился в тот катастрофический год еще и жилищный голод. Четыре года в Австрии не строили, многие дома пришли в негодность, а тут еще стал прибывать бесчисленный поток демобилизованных солдат и освобожденных военнопленных, не имевших крова над головой, так что в каждую свободную комнату решено было вселять семью. Четырежды к нам наведывались комиссии, но мы давно уже добровольно отдали две комнаты, а необжитость и холод нашего дома, вначале столь враждебные к нам, теперь стали нашими помощниками: никто, кроме нас, не хотел преодолевать сто ступеней, чтобы затем мерзнуть.
Всякий спуск в город был тогда чрезвычайным событием; впервые я смотрел в желтые и страшные глаза голода. Хлеб - черное месиво, имевшее вкус смолы и глины; кофе - пойло из обожженного ячменя, пиво - желтая водичка, шоколад - подкрашенный сахар, картофель - мороженый; многие, чтобы не забыть вкус мяса, разводили кроликов; в нашем саду какой-то парень пристрелил белочку для воскресной трапезы, а ухоженные собаки и кошки довольно редко возвращались с дальних прогулок. То, что предлагалось из тканей, в действительности было обработанной бумагой, эрзацем эрзаца; мужчины, едва таскавшие ноги, почти все были одеты в ношеную, в том числе русскую, военную форму, которую они доставали на складе или в госпитале, где в этой одежде умер уже не один человек; брюки, сшитые из старых мешков, были не редкость. Каждый шаг по улицам, где витрины выглядели разграбленными, штукатурка, как струпья, осыпалась с обветшалых домов, а изможденные люди из последних сил тащились на работу, вызывал отчаяние. В деревне дела с питанием обстояли лучше; но при тотальном падении нравственности ни одному крестьянину и в голову не могло прийти отдавать свое масло, свои яйца, свое молоко по установленным законам "максимальным ценам". Он придерживал все, что мог, в закромах, выжидая, когда в его дом пожалуют выгодные покупатели. Вскоре возникла новая профессия, так называемые "мешочники". Безработные мужчины, прихватив один или два рюкзака, отправлялись по деревням, в наиболее богатые места добирались даже по железной дороге, чтобы недозволенным образом раздобыть продукты, которые затем перепродавались в городе в розницу в четыре-пять раз дороже. Сначала крестьяне радовались уйме бумажных денег, которые в обмен за их масло и яйца посыпались дождем, и тому, что они тоже не лыком шиты. Но как только они, с туго набитыми бумажниками, являлись в город, чтобы приобрести нужные вещи, то, к своему огорчению, обнаруживали, что, пока они за свои покупки запрашивали в пять раз дороже, цены на молоток, котелок, косу, которые они хотели купить, вырастали в двадцать или пятьдесят раз. Вскоре они стали ценить лишь промышленные изделия и требовали вещь за вещь, товар за товар; человечество, благополучно откатившееся рытьем окопов к пещерным временам, отменило и тысячелетнее назначение денег и возвратилось к примитивному товарообмену. По всей стране пошла удивительная торговля. Горожане тащили крестьянам в деревни то, без чего могли обойтись сами: китайские фарфоровые вазы и ковры, сабли и ружья, фотоаппараты и книги, лампы и украшения; так, попав в зальцбургский крестьянский дом, можно было, к своему удивлению, обнаружить индийского будду, уставившегося на тебя, или книжный шкаф в стиле рококо с французскими книгами в коже, которыми новые владельцы немало гордились. "Настоящая кожа! Франция!" - хвастались они, надув щеки. Вещи, но только не деньги, - вот что стало правилом. Иным приходилось снимать с пальца обручальное кольцо, а с живота кожаный ремень, чтобы этот живот набить.
В конце концов вмешались власти, чтобы пресечь торговлю из-под полы, которая на деле была выгодна лишь богатым; между провинциями устанавливались кордоны, чтобы отбирать товар у велосипедных и железнодорожных мешочников и передавать его в городские ведомства снабжения продовольствием. Мешочники ответили тем, что организовывали ночные перевозки по образцу Дикого Запада или подкупали инспекторов, у которых у самих дома были голодные дети; подчас дело доходило до настоящих сражений с револьверами и ножами, с которыми эти парни после четырехлетней фронтовой практики умели обращаться так же хорошо, как и по-военному искусно скрываться от погони. С каждой неделей хаос возрастал, население все сильнее роптало. С каждым днем деньги обесценивались все больше. Соседние государства заменили старые австро-венгерские денежные знаки собственными, а крохотной Австрии предоставили возможность погасить главные долги старой "кроны". Первым признаком недоверия населения было исчезновение металлических денег, ибо кусочек меди или никеля по сравнению с просто разрисованной бумагой представлял собой все же "субстанцию". И хотя государство постоянно увеличивало выпуск искусственных денег в невероятных масштабах, чтобы, по рецепту Мефистофеля, сделать их как можно больше, но все же не поспевало за инфляцией; в результате каждый город, каждый поселок и в конечном итоге каждая деревня начали печатать свои "денежные суррогаты", которые в соседней деревне не признавали, а позднее, ввиду их бесполезности, просто выбрасывали. Экономист, который смог бы наглядно описать все эти этапы - сначала инфляцию в Австрии, а затем в Германии, как мне кажется, по занимательности легко превзошел бы любой роман, ибо хаос принимал все более фантастические размеры. Вскоре никто уже не знал, сколько что-либо стоит. Цены прыгали произвольно; коробок спичек стоил в магазине, который своевременно поднял цену, в двадцать раз больше, чем в другом магазине, где доверчивый владелец, ничего не подозревая, продавал свой товар еще по вчерашней цене, и в качестве вознаграждения за его честность его магазин очищали за час, ибо один сообщал другому и каждый бежал и покупал все, что имелось в продаже, независимо от того, нуждался он в этом или нет. Даже аквариумная рыбка или старый телескоп были все же "субстанцией", а каждому была нужна вещь, а не бумага. Самым невероятным образом разрыв сказывался при найме жилища, ибо правительство для защиты съемщиков, составлявших огромную массу, и в ущерб домовладельцам запретило любое повышение цен. Вскоре в Австрии квартира средней величины стоила ее съемщикам за целый год меньше одного обеда; пять или десять лет вся Австрия, по сути дела (ибо и в эти годы расторжение договоров было запрещено), прожила чуть ли не даром. Из-за такого безумного хаоса положение с каждой неделей становилось все более абсурдным и безнравственным. Кто сорок лет копил, а потом патриотически вложил свои деньги в военный заем, превращался в нищего. У кого были долги, тот от них избавлялся. Кто жил только на продовольственные карточки, умирал с голоду; кто нагло плевал на все нравственные нормы, ел досыта. Кто умел дать взятку, преуспевал; кто спекулировал, получал прибыль. Кто торговал честно, тот разорялся; кто высчитывал все до копеечки, того надували. Не было никакой меры ценности, когда деньги таяли и улетучивались на глазах; не было никакой иной добродетели, кроме одной - быть ловким, изворотливым, безрассудным и уметь обуздать скачущего коня, не дав затоптать себя.
И в то время как австрийцы из-за резкого изменения цен потеряли всякое представление о них, некоторые иностранцы смекнули, что у нас можно неплохо поживиться. Единственной ценностью, оставшейся стабильной за все три года инфляции, которая неудержимо развивалась, были иностранные деньги. Каждый, когда австрийские кроны расползались, словно студень под пальцами, хотел иметь швейцарские франки, американские доллары, и очень много иностранцев пользовались конъюнктурой, чтобы хоть что-то откромсать от бьющейся в конвульсиях умирающей австрийской кроны, Австрия была "открыта" и переживала роковой "сезон иностранцев". Все гостиницы в Вене были переполнены этими стервятниками; они скупали все, от зубной щетки до поместий, они опустошали частные коллекции и антикварные магазины, прежде чем владельцы в их бедственном положении замечали, как нагло они обворованы и ограблены. Мелкие гостиничные портье из Швейцарии, стенографистки из Голландии жили в княжеских апартаментах отеля на Рингштрассе. И каким бы невероятным ни показался этот факт, я могу засвидетельствовать, что знаменитый отель-люкс "Европа" в Зальцбурге долгое время полностью занимали английские безработные, которые благодаря достаточному английскому пособию по безработице имели здесь более дешевое жилье, чем в своих slums 1 дома. Все, что не было пришито или прибито, исчезало; постепенно весть о необычайной дешевизне жизни в Австрии разнеслась повсюду, новые алчные гости прибывали теперь из Швеции, из Франции, на центральных улицах Вены чаще говорили на итальянском, французском, турецком и румынском, чем на немецком. Даже Германия, где инфляция сначала проходила в более медленном темпе - правда, чтобы потом обогнать нашу в миллион раз, - использовала свою марку против трещавшей по швам кроны. Зальцбург как пограничный город давал мне прекрасную возможность наблюдать эти ежедневные грабительские нашествия. Сотнями и тысячами из соседних мест прибывали сюда баварцы и рассеивались по всему городу. Они здесь заказывали себе костюмы, чинили машины, они шли в аптеки и к врачам, крупные фирмы из Мюнхена отправляли письма и телеграммы за границу из Австрии, чтобы извлечь выгоду из разницы в почтовом сборе. В конце концов по настоянию германского правительства был введен пограничный контроль для предотвращения того, чтобы предметы первой необходимости покупались не в более дешевом Зальцбурге, где за одну марку фактически получали семьдесят австрийских крон, а в местных магазинах, и на таможне решительно конфисковывалась любая сделанная в Австрии вещь. Но один предмет торговли, который конфисковать не могли, пересекал границу свободно: пиво, находившееся уже в желудке. И любители пива из Баварии изо дня в день прикидывали по курсу, могут ли они выпить в Зальцбурге вследствие обесценивания кроны пять, или шесть, или десять литров пива за те деньги, за которые дома они получили бы лишь один. Более чудесной приманки придумать было невозможно. И вот с женами и детьми сюда из соседнего Фрейлассинга и Рейхенгалля потянулись толпы, чтобы доставить себе удовольствие влить в себя столько пива, сколько позволит вместить желудок. Каждый вечер вокзал являл собой настоящее скопище пьяных, орущих, рыгающих, плюющих человеческих орд; иных, нагрузившихся чересчур, к вагонам доставляли прямо на тележках для багажа, прежде чем поезд, из которого раздавались крики и громкое пение, отбывал в свою страну. Разумеется, они не предвидели, эти веселые баварцы, что скоро их ждет ужасный реванш. Ибо, когда крона стабилизировалась, а марка, напротив, в астрономических пропорциях упала, с этого же вокзала австрийцы отправлялись к ним, в Германию, чтобы в свою очередь дешево напиться, и то же представление началось во второй раз, только теперь в обратном направлении. Эта пивная война в разгар обеих инфляции относится к моим самым необычным воспоминаниям, ибо она, как в капле воды, отражает всю нелепость тех лет, быть может, ярче всего.
1 Трущобах (англ.).
* * *
Поразительно, что сегодня я никак не могу вспомнить, как мы в те годы сводили концы с концами, как каждый австриец из раза в раз добывал тысячи и десятки тысяч крон, а немец потом - миллионы на хлеб насущный. Но самое невероятное заключалось в том, что они находились. Привыкли, приспособились к хаосу. Следуя логике, иностранец, не переживший того времени, когда яйцо в Австрии стоило столько же, сколько раньше роскошный автомобиль (а в Германии чуть позже за него платили четыре миллиарда марок - примерно то, во что раньше оценивали стоимость всех домов Большого Берлина), должен был представлять себе, что женщины в ту пору как сумасшедшие, с всклокоченными волосами носились по улицам, в магазинах купить было абсолютно нечего, а уж театры и места увеселений, разумеется, пустовали. Но удивительным образом все было как раз наоборот. Воля к жизни оказалась сильнее, чем неустойчивость денег. Посреди финансового хаоса повседневная жизнь продолжалась почти по-прежнему. Если брать все в отдельности, то изменилось очень многое: богатые стали бедными, так как их деньги в банках, стоимость их облигаций государственного займа растаяли, спекулянты становились богатыми. Но маховик крутился, не заботясь о судьбе каждого в отдельности, все дальше, все в том же ритме; ничто не замирало, пекарь пек хлеб, сапожник тачал обувь, писатель писал книги, крестьянин возделывал землю; поезда отправлялись по расписанию, газета каждое утро в обычное время лежала под дверью, а места увеселений - бары, театры - были переполнены. Ибо именно потому, что самое устойчивое всегда - деньги - с каждым днем обесценивалось, люди тем больше ценили истинные блага жизни: труд, любовь, дружбу, искусство и природу, - и все в разгар катастрофы жили интенсивней и напряженней, чем когда-либо; юноши и девушки отправлялись в горы и возвращались домой загорелыми, в танцевальных залах до глубокой ночи звучала музыка, повсюду открывались новые предприятия и магазины; о себе скажу, что я вряд ли когда-нибудь жил и работал более напряженно, чем в те годы. То, что мы ценили прежде, стало еще более ценным; никогда в Австрии не любили искусство больше, чем в те годы хаоса, потому что на примере вероломства денег познали, что лишь вечное в нас было по-настоящему устойчивым.
Никогда, например, не забуду оперный спектакль тех крайне тяжелых дней. По полутемным улицам приходилось пробираться на ощупь, ибо освещение из-за нехватки угля было недостаточным, место на галерке оплачивали пачкой банкнот, которых раньше хватило бы на годовой абонемент в ложе-люкс. Сидели в пальто, потому что зал не отапливался, и прижимались к соседу, чтобы согреться; и как мрачен, как бесцветен был этот зал, раньше сверкавший мундирами военных и дорогими нарядами дам! Никто не знал, пойдут ли спектакли и на будущей неделе, если обесценивание денег продолжится, а состава с углем не будет еще неделю; отчаяние охватывало здесь вдвойне - в этой роскоши и королевском великолепии. У пюпитров сидели оркестранты серые тени, и они, в их старых, потертых фраках, истощенные и измученные всеми лишениями, и мы сами были подобны призракам в ставшем призрачном зале. Но вот дирижер поднял палочку, занавес раздвинулся, и удивительно легко стало на душе. Каждый певец, каждый музыкант отдавали себя целиком и полностью, ибо они чувствовали, что это, возможно, их последнее выступление в этом дорогом сердцу месте. И мы слушали и внимали, открытые, как никогда раньше, ибо это, возможно, было в последний раз. Так жили мы все, мы тысячи, мы - сотни тысяч; каждый отдавал свои последние силы в эти недели, и месяцы, и годы, короткий период перед закатом. Никогда я не ощущал в окружающих и в себе самом волю к жизни так сильно, как тогда, когда речь шла о главном: о существовании, о том, чтобы выжить.
* * *
И все же я затруднился бы объяснить, каким образом уцелела тогда разграбленная, нищая, злосчастная Австрия. Справа, в Баварии, образовалась республика Советов, слева - Венгрия во главе с Бела Куном стала большевистской; еще и сегодня остается мне непонятным, почему революция не перекинулась в Австрию. Во взрывчатке воистину недостатка не было. По улицам бродили возвратившиеся домой солдаты, полуголодные и полураздетые, и со злобой глядели на вызывающую роскошь тех, кто нажился на войне и инфляции; в казармах уже стоял в боевой готовности батальон Красной гвардии, а противодействовать ему было некому. Две сотни решительных людей могли бы в то время взять власть в свои руки в Вене и во всей Австрии. Но ничего серьезного не произошло. Один-единственный раз какая-то группа анархистов попыталась устроить переворот, который легко был подавлен четырьмя или пятью дюжинами вооруженных полицейских. Так чудо стало действительностью; эта отрезанная от своих сырьевых источников, своих фабрик, своих угольных шахт, своих нефтяных промыслов, эта разграбленная страна с обесцененной, падающей, словно лавина, бумажной валютой продолжала существовать, - возможно, благодаря своей слабости, потому что люди были слишком немощны, слишком голодны, чтобы еще за что-то бороться; возможно, однако, также благодаря ее самой характерной, типично австрийской черте: ее врожденной терпимости. Так, две самые крупные партии, социал-демократическая и христианско-социалистическая, несмотря на их глубокие разногласия, в этот тяжелейший час создали единое правительство. Каждая из них пошла навстречу другой, чтобы предотвратить еще более тяжкие последствия. Жизнь стала постепенно налаживаться, силы консолидировались, и, к нашему собственному удивлению, произошло невероятное: это увечное государство уцелело и позднее даже собиралось защищать свою независимость, когда явился Гитлер, чтобы отнять у этого славного, готового на жертвы и удивительно стойкого в лишениях народа его душу.
Но радикального переворота в политическом смысле удалось избежать лишь чисто внешне: подспудно в эти первые послевоенные годы происходила невиданная революция. Вместе с армией было разбито и еще кое-что: вера в непогрешимость авторитетов, в повиновении которым нас воспитывали. Неужто немцы будут и впредь восхищаться своим кайзером, который поклялся воевать "до последнего вздоха человека и лошади", а сам под покровом ночи бежал за границу, или своим генеральным штабом, своими политиками или поэтами, которые неустанно рифмовали "войны - страны", "беды - победы"? Весь ужас обнаружился только теперь, когда в стране развеялся пороховой дым и стал явным урон, причиненный войной. Разве можно и дальше пользоваться моральным кодексом, позволявшим четыре года подряд убивать и грабить, называя это героизмом и аннексией? Разве может народ и далее верить обещаниям государства, которое аннулировало все неугодные ему обязательства, данные гражданам? Ведь те же самые люди, та же камарилья стариков, так называемых "мудрейших", затмила нелепость войны своим еще более нелепым миром. Все знают сегодня - а мы, немногие, знали еще тогда, - что этот мир был едва ли не самой большой моральной возможностью истории. Но старые генералы, старые государственные деятели, старые интересы разрезали и искромсали грандиозный черновой набросок на мелкие, ничтожные клочки бумаги. Великое, священное обещание, данное миллионам, что эта война будет последней, обещание, которое позволило отнять у разуверившихся, истощенных и отчаявшихся солдат их последние силы, было цинично принесено в жертву интересам военных промышленников и азарту политиканов, знавших, как благополучно спасти от мудрого и гуманного требования свою старую, роковую тактику тайных договоров и переговоров за закрытыми дверьми. Открыв глаза, мир обнаружил, что он обманут. Обмануты матери, которые принесли в жертву своих детей, обмануты солдаты, которые вернулись домой нищими, обмануты все те, кто мечтал о новом, более благополучном мире, а теперь увидел, что старая игра, ставкой в которой было наше существование, наше счастье, наше время, наше имущество, вновь начата теми же самыми или новыми авантюристами. Стоит ли удивляться, что новое поколение с недоверием и упреком смотрело на своих отцов, у которых сначала отняли победу, а затем мир? Которые все делали плохо, которые ничего не предусмотрели и ничего не умели рассчитать верно? Вполне понятно, что у нового поколения пропала всякая почтительность к старшим. Оно не верило больше родителям, политикам, учителям; любое постановление, любой призыв государства воспринимались с предубеждением. Послевоенное поколение разом освободило себя от прежних норм поведения, отвернулось от всех традиций, решительно взяв свою судьбу в собственные руки, напрочь покончив с прошлым и устремившись в будущее. С него должен начаться совершенно иной мир, совсем другие порядки во всех сферах жизни; и, само собой разумеется, все началось с диких крайностей. Со всеми и со всем, что не было связано с их поколением, было кончено. Вместо прежних путешествий с родителями двенадцатилетние, тринадцатилетние дети организованными и уже весьма хорошо просвещенными в сексуальном отношении стайками потянулись, словно "перелетные птицы", по стране до Италии и Северного моря. В школах по русскому образцу были введены ученические комитеты, которые следили за учителями, "учебная программа" низвергнута, ибо дети желали учить только то, что им нравилось. Бунтовали против всякого действующего правила ради самого бунта, даже против самой природы, против извечной противоположности полов. Девушки подстригали себе волосы, и настолько коротко, чтобы по "мальчишеским головам" их нельзя было отличить от парней; молодые мужчины в свою очередь брились, чтобы казаться женственнее. И каждое такое проявление "самости" объявляло себя самым радикальным и революционным - в искусстве, разумеется, тоже. Новая живопись объявила все, что создали Рембрандт, Гольбейн и Веласкес, устаревшим и приступила к самым диким кубистским и сюрреалистическим экспериментам. Все то, что было понятно, отвергалось - мелодия в музыке, сходство в портрете, ясность в языке. Местоимения "этот, эта, это" были изъяты, синтаксис поставлен на голову, писали "бессвязно" и "задиристо", телеграфным стилем, яростными междометиями; любая литература, которая не была "актуальной", то есть не предавалась рассуждениям о политике, выбрасывалась на помойку. Музыка непременно выискивала новую тональность и синкопировала такты, архитектура выворачивала здания изнутри наружу, из танца исчез вальс, уступив место кубинским и негритянским ритмам; мода, все откровеннее оголяя тело, становилась все более нелепой; Гамлета играли в театре во фраке, в самых неожиданных постановках. Во всех областях началась эра дичайшего экспериментирования, которая одним-единственным дерзким прыжком пыталась оставить позади все прежнее, созданное до нее, совершенное; и чем моложе, чем менее образованным был человек, тем более был он приемлем, так как не был связан никакой традицией, - наконец-то молодежь могла дать выход своей ярости против нашего родительского мира. Но в этом опустошительном карнавале ничто не представлялось мне более трагикомическим, чем зрелище того, как многие интеллектуалы старшего поколения, в паническом страхе отстать и прослыть "несовременными", лихорадочно натягивали маску художественного буйства, неуклюже хромая, норовили пуститься по самым избитым окольным дорогам. Честные, славные, седобородые профессора академии покрывали свои прежние, обесцененные натюрморты символическими угольниками и кубами, потому что молодые устроители (повсюду теперь искали молодых, а еще лучше: самых молодых) выставили из галерей их картины как слишком "классические" и отправили их в запасники. Писатели, которые десятилетиями писали простым, ясным немецким языком, покорно расчленяли фразы и упражнялись в "злободневности"; солидные прусские тайные советники читали с кафедр политэкономию, прежние придворные балерины, на три четверти голые, выбрасывая ножки, танцевали "Аппассионату" Бетховена и "Ночь преображения" Шёнберга. Повсюду старость стыдливо поспешала вслед за последней модой; тщеславие вдруг стало проявляться лишь в одном: в желании быть "молодым", и как можно скорее, учитывая то, что еще вчера было современным, придумать еще более современное, еще более радикальное и ранее неизвестное направление. Что за дикое, анархическое, невероятное время - те годы, когда в Австрии и Германии вместе с убывающей ценностью денег стали шаткими все прочие ценности! Эпоха вдохновенного экстаза и дикого надувательства, беспрецедентная смесь нетерпения и фанатизма. Все, что было экстравагантно и загадочно, переживало золотые времена: теософия, оккультизм, спиритизм, сомнамбулизм, антропософия, хиромантия, графология, индийская йога и парацельсовский мистицизм. Все, что обещало острые, ранее неизвестные ощущения, любой из наркотиков: морфий, кокаин и героин, - сбывалось нарасхват; в театральных пьесах кровосмешение и отцеубийство, в политике резкое размежевание между сторонниками коммунизма или фашистами - вот единственно популярные темы; любая форма умеренного, напротив, обязательно отвергалась; но я не хотел бы утратить воспоминания об этом безжалостном времени - ни о роли его в моей собственной жизни, ни в развитии искусства. Как всякая духовная революция, оно, безудержно наступая, первым же ударом очистило атмосферу от всего удушающе традиционного, разрядило напряжение многих лет и, несмотря на все, оставило от своих дерзких экспериментов плодотворные начинания. И как бы сильно ни отталкивали нас его крайности, мы не имеем права его поносить и высокомерно отвергать, ибо, по сути дела, это новое поколение пыталось сделать - пусть даже излишне запальчиво, слишком нетерпеливо - то, что наше поколение не сумело из осторожности и оторванности от жизни. По существу, они правильно чувствовали, что послевоенное время должно быть иным, чем предвоенное, а разве мы, старшие, не желали точно так же новой эпохи, лучшего мира до войны и во время нее? Но и после войны мы, старшие, вновь обнаружили нашу неспособность вовремя противопоставить опасной неополитизации мира наднациональную организацию. Правда, еще во время мирных переговоров Анри Барбюс, которому его роман "Огонь" принес мировую известность, пытался примирить всех европейских деятелей искусства. "Кларте" ("Трезвомыслящие") - так должна была называться эта группа, в которой объединились бы писатели и деятели искусства всех наций, присягнувшие противостоять любому подстрекательству народов. Барбюс возложил на меня и Рене Шикеле совместное руководство немецкой группой - наиболее тяжелую часть задачи, ибо в Германии еще не улеглись страсти вокруг мирного договора в Версале. Было нереально заставить видных немцев стать выше узконациональных интересов, до тех пор пока Рейнская область, Саар и Майнцский плацдарм оккупированы иностранными войсками. И тем не менее удалось бы создать организацию, как это позднее осуществил Голсуорси с ПЕН-клубом, если бы Барбюс не изменил свои взгляды. Поездка в Россию, где его с огромным воодушевлением встречали широкие массы народа, привела его к убеждению, что буржуазные и демократические государства не способны установить подлинное братство народов и что оно мыслимо лишь при коммунизме. Исподволь он пытался превратить "Кларте" в орудие классовой борьбы; мы, однако, были против радикализации.
В итоге и этот сам по себе значительный проект был обречен на неудачу. Снова мы обнаружили несостоятельность в борьбе за духовную свободу из-за слишком большой любви к личной свободе и независимости.
В итоге оставалось только одно - тихо и в стороне от других делать свое дело. Для экспрессионистов и - если так можно выразиться эксцессионистов я в мои тридцать шесть лет был отнесен уже к старшему, в сущности уже вымершему поколению, потому что отказался по-обезьяньи к ним подлаживаться. Мои прежние работы не нравились мне самому, я не переиздал ни одной книги моего "эстетского" периода. Нужно было начинать снова и переждать, пока нетерпеливая волна всех этих "измов" не откатится обратно, и для такого отступления весьма полезным оказалось отсутствие у меня личного тщеславия. Я начал большую серию "Строители мира", поскольку был уверен, что этим можно заниматься многие годы, я написал новеллы "Амок" и "Письмо незнакомки", отрешившись от всего и вся. Постепенно жизнь в стране и в мире вокруг меня налаживалась, следовательно, и я не должен был медлить; прошло уже то время, когда я мог обманываться, что все, что я начинаю, только подготовительный этап. Полжизни уже было пройдено, возраст одних обещаний минул; ты должен их оправдать и на деле показать, на что ты способен, или окончательно признать себя побежденным.
СНОВА В МИРЕ
Три года - 1919, 1920, 1921, - три тяжелейших для Австрии послевоенных года, я прожил в Зальцбурге замкнуто - по правде говоря, оставив даже надежду снова когда-либо повидать мир. Послевоенная разруха, ненависть, которую вызывал за границей каждый немец или пишущий по-немецки, обесценивание нашей валюты - все было настолько катастрофичным, что пришлось смириться с мыслью о том, что придется всю свою жизнь безвыездно провести в тесных стенах родного дома. На деле, однако, все оказалось не так плачевно. Снова стали есть сытно. Можно было, ничего не опасаясь, работать за своим письменным столом. Ни грабежей, ни переворотов. Появился вкус к жизни. А что, если вновь вспомнить молодость и отправиться путешествовать?
О дальних путешествиях думать пока было рано. Но Италия находилась совсем близко, всего каких-нибудь восемь-десять часов пути. Может быть, рискнуть? В австрийцах видели там "заклятых врагов", хотя никто никогда не ощущал это лично на себе. Выходит, придется дать возможность друзьям от тебя отречься, пройти мимо них, не узнавая, чтобы не ставить их в неловкое положение? Я рискнул и в один прекрасный день пересек границу.
Вечером я прибыл в Верону и направился в гостиницу. Мне подали бланк для прописки, я заполнил его; портье прочитал листок и поразился, увидев в графе "национальность" "Austriaco". "Lei e Austriaco?" - спросил он. "Сейчас он мне укажет на дверь", -думал я. Но когда я подтвердил, он чуть ли не возликовал. "Ah, che piacere! Finalmente!" 1 Это был первый добрый знак и новое подтверждение ощущавшегося уже во время войны настроения, что вся пропаганда ненависти и травли породила лишь краткую умственную лихорадку, глубоко не затронув широкие массы Европы. Через четверть часа этот славный портье зашел в мою комнату, чтобы узнать, хорошо ли я устроился. Он был в восторге от моего итальянского, и мы расстались с сердечным рукопожатием.
1 "Вы - австриец?"... "Ах, какая радость! Наконец-то!" (итал.)
На следующий день я был в Милане; снова увидел собор, медленно прошелся по галерее. Я радовался тому, что слышу музыку итальянской речи, уверенно ориентируюсь повсюду и воспринимаю незнакомое как что-то очень близкое. Проходя мимо большого здания, я обратил внимание на табличку "Corriere della Sera". Вдруг я сообразил, что один из руководителей этой редакции - мой старый друг Д. А. Борджезе, в чьем обществе я - вместе с графом Кайзерлингом и Бенно Гейгером - провел в Берлине и Вене немало восхитительных вечеров. Один из лучших и самых страстных писателей Италии, имевший огромное влияние на молодежь, он, переведший "Страдания молодого Вертера" и будучи преданнейшим почитателем немецкой философии, во время войны занял резкую антигерманскую и антиавстрийскую позицию и, поддерживая Муссолини (с которым позднее разошелся), настаивал на войне. Всю войну сама мысль о том, что мой старый товарищ может оказаться среди самых непримиримых врагов, представлялась мне невероятной; тем сильнее я захотел увидеть такого "врага". Но в то же время не хотелось доводить дело до того, чтобы мне указали на дверь. Поэтому я оставил для него свою визитную карточку, указав адрес отеля. Но не успел я спуститься по лестнице, как кто-то бросился вслед за мной; поразительно живое лицо сияло от радости Борджезе; через пять минут мы говорили так же искренне, как прежде, а быть может, еще откровеннее. Он тоже извлек урок из войны, и, находясь на разных берегах, мы стали ближе друг другу, чем когда-либо ранее.
Так было повсюду. Во Флоренции на меня набросился на улице старый друг Альберт Стринга, художник, и заключил в объятия так решительно и бесцеремонно, что моя жена, которая была со мной и не знала его, решила, что этот незнакомый бородач намерен покончить со мной. Все было как прежде - нет, еще сердечнее. Я вздохнул: война была похоронена. Война миновала.
Но она не миновала. Мы просто не знали этого. Нас всех подвела наша вера в добро, мы приняли нашу личную готовность за готовность целого мира. Но нам не следовало стыдиться нашего заблуждения, ибо не меньше, чем мы, заблуждались политики, экономисты, банкиры, которые в свою очередь в эти годы принимали обманчивую конъюнктуру за оздоровление, а усталость за умиротворение. На самом же деле война лишь переместилась из сферы национальной в социальную; и сразу же в первые дни я стал свидетелем сцены, глубинный смысл которой мне раскрылся намного позже. О политической жизни в Италии мы, австрийцы, знали лишь то, что послевоенное разочарование способствовало укреплению левых социалистических и даже коммунистических тенденций. На каждой стене можно было видеть неровно написанные углем или мелом буквы "Viva Lenin".
Однако уже начали поговаривать о том, что некий Муссолини во время войны организовал какую-то новую группу. Но такие известия тогда никого не тревожили. Подумаешь, какая-то группка! Такие в ту пору появились в каждой стране; они маршировали и в Прибалтике, в Рейнской области, в Баварии возникли нацистские организации, повсюду происходили демонстрации и путчи, которые, однако, почти всегда подавлялись. И никто не думал рассматривать этих "фашистов", которые вместо гарибальдийских красных рубашек завели черные, как существенный фактор будущего европейского развития.
Но в Венеции это слово вдруг наполнилось для меня конкретным содержанием. Я приехал в любимый город на лагунах из Милана во второй половине дня. Ни одного носильщика, ни одной гондолы, лишь без дела стояли рабочие и служащие вокзала, руки демонстративно в карманах. Поскольку у меня было два тяжелых чемодана, я, оглядевшись в поисках помощи, спросил пожилого господина, где здесь можно найти носильщика. "Вы прибыли в плохой день, - ответил он с сочувствием. - Но теперь у нас подобные дни не редкость. Всеобщая забастовка". Я не знал, чем вызвана забастовка, но выяснять не стал. К подобным явлениям мы успели привыкнуть уже в Австрии, где к этому сильнодействующему средству нередко прибегали социал-демократы.
Таким образом, я с трудом сам тащил свои чемоданы дальше, пока не заметил, что из одного смежного канала мне поспешно и украдкой подает знак какой-то гондольер, к которому я и спустился вместе со своей поклажей. Проплыв мимо нескольких предназначенных штрейкбрехеру кулаков, мы через полчаса оказались в гостинице. По старой привычке я тотчас отправился на площадь Святого Марка. Она выглядела необычно заброшенной. Витрины большинства магазинов были задернуты, кафе пустовали, лишь множество рабочих отдельными группами стояли под аркадами, точно в ожидании чего-то необычного. Я тоже решил подождать. И тут произошло следующее. Из соседнего переулка вышел маршем, точнее, вылетел в марш-броске отряд молодых людей, шагавших в четком строю, в ногу, слаженно певших какую-то песню, слова которой были мне не известны, - позднее я узнал, что это была "Джовинецца". И вот они уже, все так же в ногу, размахивая дубинками, стремительно протаранили превосходящую во сто раз толпу, прежде чем та опомнилась, чтобы дать отпор. Наглый подход этого маленького сплоченного отряда произошел так быстро, что все осознали, что имела место провокация, лишь когда он уже скрылся из виду. Возмущенные, собирались теперь рабочие вместе и сжимали кулаки, но было поздно. Маленький штурмовой отряд был уже далеко.
Увиденное своими глазами всегда убеждает сильнее. Тогда-то я впервые осознал, что этот мифический, неведомый мне фашизм есть нечто реальное, нечто искусно управляемое и что среди его приверженцев есть наглые, способные действовать юнцы. Теперь я уже не мог согласиться со своими старыми друзьями во Флоренции и Риме, которые небрежным пожатием плеч выражали свое презрение к этим молодчикам как к "наемной банде" и высмеивали их. Из любопытства я купил несколько номеров "Пополо д'Италия" и в резком, по-латински кратком стиле Муссолини почувствовал ту же наглость, что и в том марш-броске через площадь Святого Марка. Разумеется, масштабов, которые приняло это движение уже через год, я не мог предвидеть. Но то, что здесь, как и повсюду, предстоит схватка, и то, что наш мир был далеко уже не тем миром, стало мне теперь ясно.
* * *
Для меня это послужило первым предупреждением о том, что в нашей Европе, под обманчиво спокойной поверхностью, прячутся опасные подводные течения. Второе предупреждение не заставило себя долго ждать. После своего недавнего успешного путешествия я решил поехать летом в Вестерланд, на немецкое Северное море. Для австрийца поездка в Германию в ту пору имела смысл. Марка по отношению к нашей искалеченной кроне в то время держалась еще уверенно, процесс оздоровления, казалось, шел полным ходом. Поезда ходили с точностью до минуты, гостиницы сверкали чистотой, повсюду вдоль железной дороги стояли новые дома, новые фабрики, везде был безукоризненно налаженный порядок, который презирали до войны, а в период разрухи вновь оценили. Какое-то напряжение, конечно, висело в воздухе, ибо вся страна ждала, принесут ли переговоры в Генуе и Рапалло - первые переговоры, в которых Германия участвовала равноправно с недавними вражескими державами, - столь желанное облегчение от военных тягот и пусть даже смутный признак подлинного понимания. Возглавлял эти столь памятные для истории Европы переговоры не кто иной, как мой старый друг Ратенау. Его выдающийся организаторский талант замечательно проявился уже во время войны; буквально в первый час он определил самое слабое звено германской экономики, на которое позднее и пришелся смертельный удар: обеспечение сырьем, - и предусмотрительно централизовал всю экономику. И когда после войны потребовался дипломат, который - au pair 1 с самыми умными и самыми опытными среди противников - смог бы противостоять им в качестве германского министра иностранных дел, выбор, естественно, пал на него.
1 Наравне (франц.).
Будучи в Берлине, я не без колебаний позвонил ему. Можно ли докучать человеку, когда он решает мировые проблемы? "Какая жалость, - сказал он мне по телефону, - сейчас мне и дружбу приходится приносить в жертву работе". Но, с его исключительной способностью использовать каждую минуту, он тотчас изыскал возможность для встречи. Ему предстоит развезти по нескольким разным посольствам визитные карточки, а это от Грюневальда займет полчаса на машине, и проще всего, если я зайду к нему и эти полчаса мы побеседуем прямо в автомобиле. Действительно, его удивительная способность собраться, та поразительная легкость, с какой он переключался с одного дела на другое, были столь совершенны, что он мог вести разговор в автомобиле столь же ясно и обдуманно, как в своем кабинете. Я не хотел упускать возможность, и, мне думается, ему тоже хотелось выговориться перед человеком, политически нейтральным и связанным с ним многолетней дружбой. Разговор затянулся, и я берусь утверждать, что Ратенау, который сам по себе отнюдь не был лишен честолюбия, вовсе не с легким сердцем и уж тем более без всяких амбиций принял портфель министра иностранных дел Германии. Он заранее знал, что задача пока неразрешима и он в лучшем случае может добиться лишь частичного успеха, нескольких незначительных уступок и что еще рано рассчитывать на подлинный мир и снисхождение. "Через десять лет, возможно, - сказал он мне, - при условии, что у всех дела будут плохи, а не только у нас одних. Сначала надо убрать из дипломатии стариков, а генералов оставить лишь в качестве безмолвных памятников на городских площадях". Наверно, нечасто случалось в истории, чтобы человек с таким скептицизмом и полный столь глубоких сомнений приступал к задаче, зная, что не он, а лишь время способно ее решить, и понимая, чем это грозит лично ему. После убийства Эрцбергера, взявшего на себя неприятную миссию заключения перемирия, от которой Людендорф предусмотрительно незаметно скрылся за границу, он уже не обманывался, что и его, идущего в авангарде борцов за всеобщее понимание, ожидает такая же участь. Но, холостой, бездетный и по складу характера глубоко одинокий, он считал, что ему нечего опасаться; и у меня не хватило решительности призвать его к осторожности. То, что Ратенау сделал свое дело в Рапалло настолько хорошо, насколько это было возможно при сложившихся тогда обстоятельствах, - ныне исторический факт. Его блестящая способность быстро улавливать каждое благоприятное мгновение, его светскость и личный авторитет никогда не проявлялись более ярко. Но в стране уже сильны были группировки, которые знали, что лишь в том случае получат признание, если будут постоянно внушать побежденному народу, что он вовсе не побежден и что всякие переговоры и уступки есть предательство нации. Уже тогда эти тайные союзы были гораздо сильнее, чем это предполагали руководители республики, которые в своем понимании свободы были готовы предоставить ее любому, кто хотел навсегда уничтожить свободу Германии.
В городе, перед министерством, я распрощался с ним, не предполагая, что это было прощанием навсегда. А позже я узнал по фотографиям, что улица, по которой мы ехали вместе, была той самой, где вскоре после этого убийцы подстерегли его в том же автомобиле; пожалуй, это чистая случайность, что я не стал свидетелем этой исторически роковой сцены. Так я еще более глубоко и зримо почувствовал трагическое событие, за которым последовала трагедия Германии, трагедия Европы.
В тот же день я был уже в Вестерланде; весело плескались в море тысячи курортников. Снова, как и в день сообщения об убийстве Франца Фердинанда, перед по-летнему беззаботными людьми играл оркестр, когда, словно белые буревестники, по аллее понеслись разносчики газет: "Вальтер Ратенау убит!" Разразилась паника, и она потрясла весь рейх. Сразу упала марка, и продолжала безудержно падать, пока не дошла до фантастически сумасшедших чисел -биллионов. Только теперь инфляция отмечала здесь свой шабаш ведьм, по сравнению с которым наша австрийская инфляция с ее невероятным соотношением один к пятнадцати тысячам казалась теперь всего лишь детской игрой. Чтобы рассказать о ней во всех подробностях, со всей ее абсурдностью, потребовалась бы целая книга, и эту книгу люди сегодняшнего дня восприняли бы как сказку. Были такие дни, когда утром газета стоила пятьдесят тысяч, а вечером - сто; кто хотел обменять иностранные деньги, оттягивал этот обмен на час-другой, ибо в четыре часа он получал во много раз больше, чем за шестьдесят минут перед тем. Я послал, например, моему издателю рукопись, над которой работал целый год, и полагал себя обеспеченным, потребовав немедленной оплаты вперед за десять тысяч экземпляров; когда я получил перевод, он уже едва покрыл почтовые расходы на пересылку рукописи - неделю тому назад в трамвае платили миллионами, бумажные деньги развозились из имперского банка в другие его отделения на грузовиках, а через две недели банкноты в сто тысяч находили на помойке: их с презрением выбросил нищий. Шнурок от туфли стоил больше, чем до того сам ботинок, нет, больше, чем роскошный магазин с двумя тысячами пар туфель; замена разбитого стекла - больше, чем раньше весь дом; книга - чем до того типография с сотнями ее станков. За сто долларов можно было кварталами закупать семиэтажные дома на Курфюрстендамм. Фабрики - в пересчете - стоили не больше, чем раньше какая-нибудь тележка. Подростки, которые нашли в порту забытый ящик мыла, месяцами гоняли на машинах и жили как князья, продавая каждый день по одному куску, в то время как их родители, некогда богатые люди, перебивались чем только могли. Разносчики основывали банки и спекулировали валютами разных стран. Над всеми ними, на недостижимой высоте, стояла фигура крупного спекулянта Стиннеса. Пользуясь тем, что марка безудержно падала, он скупал все, что можно было купить: угольные шахты и суда, фабрики и пакеты акций, замки и поместья, - и все задаром, потому что любой вклад, любой долг превращался в нуль. Вскоре в его руках оказалась четверть Германии, и странное дело - им, словно гением, бурно восхищался народ, который в Германии всегда поклоняется видимому успеху. На улицах тысячами стояли безработные и показывали кулаки сидевшим в роскошных автомобилях спекулянтам и иностранцам, которые покупали целые улицы, словно коробок спичек; каждый, едва умея читать и писать, продавал и перепродавал, наживался, хотя всех не оставляло тайное чувство, что все они обманывают себя и обмануты невидимой рукой, которая со знанием дела инспирировала этот хаос, чтобы освободить государство от его долгов и обязательств. Мне кажется, я довольно основательно знаю историю общества, насколько мне известно, оно никогда не превращалось на столь длительный период в огромный сумасшедший дом. Менялись всякие представления о ценностях - и не только материальных; постановления правительства высмеивались и отвергались все традиции и нормы морали. Берлин превратился в сущий Вавилон. Бары, увеселительные заведения и распивочные росли как грибы. То, что мы видели в Австрии, оказалось лишь маленькой и робкой прелюдией этого шабаша ведьм, ибо немцы поставили с ног на голову всю свою кипучую энергию и весь свой педантизм. Даже Рим Светония не знал таких оргий, как берлинские балы "трансвестистов", где сотни мужчин в дамских платьях, а женщины в мужском одеянии танцевали под покровительственным надзором полиции. Это сумасшествие как результат падения всех ценностей охватило как раз буржуазные, до тех пор непоколебимо устойчивые круги. Молодые девушки похвалялись своей извращенностью: в шестнадцать лет быть заподозренной в невинности считалось тогда в каждой берлинской школе позором, каждой хотелось поведать о своих похождениях, и чем более необычных, тем лучше. Но самым отвратительным в этой эротомании была ее ужасающая неестественность. В основе своей германская вакханалия, разразившаяся с инфляцией, была лишь слепым подражанием; по этим юным девушкам из хороших буржуазных семейств было видно, что куда охотнее они носили бы волосы просто на пробор, а не прилизанную мужскую прическу, охотнее копались бы ложечкой во взбитых сливках и ели бы пирожные, чем глотали крепкие напитки; по всему было заметно, что народу невыносима эта постоянная взвинченность, эта ежедневная беспощадная необходимость делать шпагат на канате инфляции и что вся уставшая от войны нация тоскует, собственно, лишь по порядку, покою, небольшой толике безопасности и гражданских прав. И в душе она отвергала республику не потому, что та хотя бы немного обуздала свободу, а, напротив, потому, что слишком отпускала поводья.
Тот, кто пережил эти апокалипсические месяцы, эти годы, сам отторгнутый и ожесточенный, тот понимал: следует ждать ответного удара, ужаснейшей реакции. И, невидимые, ждали, усмехаясь, своего часа те, кто втянул немецкий народ в этот хаос: "Чем хуже в стране, тем лучше для нас". Они знали, что час их придет. Скорее вокруг Людендорфа, чем вокруг не имевшего еще тогда власти Гитлера, уже совершенно открыто скапливались силы контрреволюции; офицеры, у которых отняли эполеты, организовывались в тайные союзы; обыватели, считавшие себя обманутыми, потому что пропали их накопления, тоже сплачивались и были готовы откликнуться на любые призывы, лишь бы те обещали порядок. Ничто не было для германской республики более пагубным, чем ее идеалистическая попытка оставить свободу всем, даже ее врагам. Ибо немецкий народ, народ порядка, не знал, что делать со своей свободой, и, полный нетерпения, уже выискивал тех, кто должен отнять ее у него.
Тот день, когда закончилась инфляция (это было в 1924 году), мог бы стать поворотным в истории. Вдруг словно ударил колокол, и вместо биллиона взвинченной марки вошла в оборот лишь одна-единственная новая марка, и все стало приходить в норму. В самом деле, мутная бурлящая пена со всей ее грязью и тиной вскоре отхлынула, бары, распивочные исчезли, условия нормализовались, каждый теперь мог подсчитать точно, сколько он выиграл, а сколько проиграл. Большинство, огромная масса, проиграло. Но к ответу привлекались не те, по чьей вине произошла война, а те, кто, не ожидая за это никакой благодарности, самоотверженно взвалили на себя бремя нового порядка. Ничто не сделало немецкий народ - это надо усвоить хорошо - таким ожесточенным, таким яростно ненавидящим и таким подготовленным для Гитлера, как инфляция. Ибо война, какой бы убийственной она ни была, все же дарила часы ликования с колокольным звоном и победными фанфарами. И, по духу милитаристское государство, Германия чувствовала себя в связи с временными победами возвышенной в своей гордости, в то время как из-за инфляции она ощутила себя лишь вывалянной в грязи, обманутой и униженной; целое поколение не забыло эти годы, не простило их германской республике и предпочло добровольно склонить голову перед своими палачами. Но все это было еще впереди. Внешне в 1924 году дикая фантасмагория, подобная пляске среди блуждающих огней, казалось, улеглась. Снова стало светло как днем и ясно, где вход, а где выход. И в этом укреплении порядка мы уже усматривали начало длительного периода спокойствия. И снова, в который раз, мы думали, что с войной покончено, - неизлечимые глупцы, какими мы были всегда. И хотя это была обманчивая мечта, она даровала нам все же десятилетие труда, надежды и даже безопасности.
* * *
Оглядываясь назад, видишь, что краткое десятилетие между 1924 и 1933 годами, с момента окончания инфляции в Германии и до захвата власти Гитлером, несмотря на все и вся, представляет собой передышку в веренице катастроф, свидетелями и жертвами которых наше поколение было с 1914 года. Не то чтобы за этот период не было никаких конфликтов, потрясений и кризисов (прежде всего экономический кризис 1929 года), но в течение этого десятилетия мир в Европе казался устойчивым, а это значило многое. Германию как равноправного члена приняли в Лигу Наций, займами содействовали ее экономическому подъему, а в действительности - ее тайному вооружению; Англия отказалась от своих претензий, а в Италии Австрию защищал Муссолини. Мир, казалось, снова желает лишь созидать. Париж, Вена, Берлин, Нью-Йорк, Рим - города победителей и города побежденных - в равной мере становились красивее, самолет ускорил сообщение, оформление документов упростилось. Курс денег стал устойчивее; можно было посчитать, сколько получишь и сколько можно потратить, внимание уже не было приковано к внешним проблемам. Можно было снова работать, внутренне собраться, думать о духовных предметах. Можно было даже снова мечтать и тешить себя надеждами на единство Европы. В эти десять лет, краткий миг для истории, казалось, будто нашему много испытавшему поколению вновь дарована нормальная жизнь.
Для меня лично самым примечательным было то, что в те годы в мой дом милостиво пожаловал и обосновался гость - гость, которого я никогда не ждал, - успех. Разумеется, не очень пристойно упоминать о внешнем успехе своих книг, и в обычной ситуации я опустил бы и самое мимолетное упоминание, которое можно было бы истолковать как тщеславие или хвастовство. Но у меня есть на то особое право, и я даже вынужден не замалчивать данный факт моей жизни, ибо этот успех уже семь лет, с момента прихода Гитлера к власти, как стал достоянием истории. Из сотен тысяч и Даже миллионов моих книг, неизменно присутствовавших на полках книжных магазинов и многих домов, сегодня в Германии не сыскать ни одной; тот, у кого остался хотя бы один экземпляр, тщательно прячет его подальше, а в публичных библиотеках они хранятся в так называемых "шкафах для яда" - для тех немногих, кто пользуется ими с особого разрешения властей, в основном с целью "научного" поношения. Ни читатели, ни друзья, которые мне писали, никто из них давно уже не осмеливается указать на конверте мое объявленное преступным имя. Мало того, и во Франции, и в Италии, во всех в настоящее время порабощенных странах, где книги мои - в переводе - принадлежали к самым читаемым, они по приказу Гитлера также ныне запрещены. Сегодня я как писатель, по выражению нашего Грильпарцера, стал одним из тех, кто "живой идет за своим собственным трупом"; все или почти все, что в течение сорока лет я создавал для всего человечества, раздавила эта тяжелая рука. Таким образом, упоминая о своем "успехе", я говорю о том, что когда-то принадлежало мне, - так же как мои дом, мое отечество, мое достоинство, моя свобода, моя независимость; только имея в виду утрату всего этого, можно представить во всей глубине и неизбежности то падение, которое я, как и многие другие, столь же неповинные люди, испытал; поэтому я должен показать ту высоту, с которой оно последовало, беспрецедентность и неотвратимость уничтожения всего нашего литературного поколения.
Этот успех не ворвался в мой дом внезапно; он входил медленно, осторожно, но до тех пор, пока Гитлер не прогнал его от меня бичом своих постановлений, оставался постоянным и прочным. Он возрастал из года в год. Путь ему проложила первая же книга, которую я опубликовал после "Иеремии", - первый том моих "Строителей мира", трилогия "Три мастера"; экспрессионисты, активисты, экспериментаторы уже выдохлись, для терпеливых и упорных путь к массам был снова открыт. Мои новеллы "Амок" и "Письмо незнакомки" получили популярность, какой обычно пользовались лишь романы, их инсценировали, читали со сцены, экранизировали. Тираж маленькой книжечки "Звездные часы человечества" - ее читали во всех школах - за короткое время достиг в издательстве "Инзель" двухсот пятидесяти тысяч экземпляров. За несколько лет мне удалось создать то, что, на мой взгляд, является для автора самым ценным проявлением успеха, - содружество своих читателей, которые ждали каждую новую книгу, приобретали ее, верили в меня и доверие которых мне нельзя было обмануть. Постепенно их становилось все больше и больше; в Германии в первый день расходилось двадцать тысяч экземпляров каждой новой книги, прежде чем газеты успевали сообщить о ее появлении. Иногда я пытался уклониться от успеха, но он буквально преследовал меня. Так, чтобы развлечь самого себя, я написал книгу - биографию Фуше; когда я отправил ее издателю, он сообщил мне, что тотчас издаст десять тысяч экземпляров. Я срочно написал ему, убеждая не печатать так много. Фуше фигура малоприятная, в книге нет ни одного любовного эпизода, такой книгой невозможно привлечь широкий круг читателей; для начала достаточно пяти тысяч. Всего через год в Германии было распродано пятьдесят тысяч экземпляров - в той самой Германии, которая сегодня не смеет прочесть ни одной моей строки. То же самое произошло - из-за моего почти патологического неверия в себя - с моей обработкой "Вольпоне". Я хотел сделать версию в стихах, но написал все сцены - легко и свободно - за девять дней в прозе. Так как дрезденский "Хофтеатр", которому я был обязан премьерой моего первенца - "Терсита", именно в эти дни случайно поинтересовался моими новыми планами, я послал ему версию в прозе, предупредив: то, что я предлагаю, всего лишь первый набросок предполагаемого варианта в стихах. В ответ пришла телеграмма, чтобы я, ради Бога, ничего не менял; действительно, пьеса в этом виде прошла затем по сценам всего мира (в Нью-Йорке в "Голдтиэтр" с Алфредом Лангом). Что бы я ни предпринимал в те годы, мне сопутствовал успех, и число немецких читателей все больше росло.
Так как в работе над биографией или эссе я всегда считал своим долгом выявить в чужих произведениях или исторических личностях причины их признания или непризнания современниками, то, размышляя над этим, не мог не спросить себя, что именно в моих книгах определило столь для меня нежданный успех. В конечном счете это следствие присущего мне порока - того, что я являюсь нетерпеливым и темпераментным читателем. Всякое многословие, всякое суемудрие и неопределенная мечтательность, все нечеткое и неясное, всякое излишнее торможение действия романа, биографии, статьи раздражают меня. Лишь книга, которая целиком и полностью захватывает и читается залпом, заставляя затаить дыхание, доставляет мне удовольствие. Девять десятых всех книг, которые попадают в мои руки, я нахожу чрезмерно затянутыми, перегруженными излишними подробностями, пустыми диалогами и ненужными второстепенными персонажами, а потому недостаточно увлекательными, динамичными. Даже в самых знаменитых классических шедеврах мне мешают многие расплывчатые и затянутые места, и часто я предлагал издателям смелый план выпустить в виде опыта серией всю мировую литературу от Гомера через Бальзака и Достоевского до "Волшебной горы", основательно сократив в каждом конкретном случае все лишнее, тогда все эти произведения, несомненно имеющие непреходящее значение, могут быть восприняты и в наше время.
Эта антипатия ко всякой многоречивости и затянутости действия в чужих произведениях естественным образом должна была отразиться на моем собственном творчестве и "держать меня построже". Вообще я пишу легко и быстро, в первом наброске книги я даю перу полную свободу и записываю все, что подсказывает мне сердце. Точно так же в биографическом произведении: вначале я использую самые разнообразные документальные подробности, которыми только располагаю; в биографии, например в "Марии Антуанетте", я перепроверил каждый отдельный счет, чтобы представить ее личные расходы, просмотрел все газеты и памфлеты того времени, основательно изучил все протоколы процесса, вплоть до последней точки. Но в опубликованной книге из всего этого не осталось ни строки, ибо только по завершении первого, приблизительного наброска книги для меня, по сути дела, и начинается работа, работа по сокращению и увязке, работа, в которой отметается версия за версией. Это непрестанное выбрасывание балласта за борт, постоянное уплотнение и прояснение внутренней архитектуры; в то время как многие не могут удержаться от соблазна рассказать о том. что они знают, и, держась за каждую удавшуюся строчку, хотят предстать намного шире и глубже, чем они есть на самом деле, мое честолюбие состоит в том, чтобы знать всегда больше того, что остается на поверхности.
Этот процесс уплотнения и тем самым усиления напряженности действия повторяется затем дважды и трижды в гранках; в конце концов это становится своего рода своеобразной охотой за еще одним предложением или хотя бы словом, отсутствие которых не уменьшит точность, но повысит динамичность повествования. Во всей работе сокращение, пожалуй, доставляет мне наибольшее удовольствие. И я вспоминаю, как однажды, когда я поднялся из-за письменного стола особенно довольный и жена сказала, что, как ей кажется, сегодня мне удалось нечто чрезвычайное, я гордо ответил: "Да, мне удалось вычеркнуть еще целый абзац и благодаря этому найти более динамичный переход". Так что если иногда в моих книгах отмечают интенсивность развития действия, то это качество проистекает отнюдь не из природной пылкости или особой эмоциональности, а единственно из этого метода постоянного исключения всех излишних пауз и побочных шумов; и если я и признаю какое-нибудь писательское мастерство, то это умение расставаться с написанным, и я не сетую, когда из тысячи исписанных страниц восемьсот отправятся в корзину для мусора, а останутся только двести, очищенных от шелухи. И если пытаться объяснить успех моих книг, речь должна идти о стремлении строго держаться в рамках малых жанров, ограничиваясь самым существенным, и я, чьи мысли с самого начала были связаны с Европой, с наднациональным, действительно почувствовал себя счастливым, когда появились и зарубежные издатели - французские, болгарские, армянские, португальские, аргентинские, норвежские, латышские, финские, китайские. Вскоре мне пришлось приобрести огромный стеллаж, чтобы разместить переводы моих книг, а как-то в статистическом отчете "Coopйration Intellectuelle" Женевской Лиги Наций я прочел, что в настоящее время являюсь самым переводимым автором (но в силу своего характера счел это сообщение ложным). Вскоре после этого прибыло письмо русского издательства, в котором оно предлагало мне издать полное собрание моих сочинений на русском языке и интересовалось, соглашусь ли я, чтобы предисловие к нему написал Максим Горький. Согласен ли я? Еще в школе читал я рассказы Горького из-под парты, уже многие годы любил его и восхищался им. Но мне и в голову не могло прийти, что он слышал обо мне, а тем более читал что-нибудь из моих книг, и, уж конечно, то, что подобный мастер сочтет для себя возможным написать предисловие к моим произведениям. А в один прекрасный день с рекомендациями - словно в них была необходимость - в моем зальцбургском доме появился американский издатель с предложением выпустить все мои произведения и публиковать их и в будущем. Это был Бенджамен Хюбш из "Викинг пресс", который с тех пор стал моим самым надежным другом и советчиком и, поскольку все, что у меня было, ныне втоптано в грязь сапогами с подвернутыми голенищами Гитлера, предоставил мне последнее прибежище в слове, так как прежнее, родное, немецкое, европейское, я утратил.
* * *
Подобный внешний успех всегда опасен и может вскружить голову тому, кто больше привык полагаться на значительность замысла, чем на мастерство и результаты своего труда. Всякая известность сама по себе нарушает нормальное равновесие внутри личности. В обычном состоянии имя, которое носит человек, есть не больше чем обертка для сигары: просто этикетка, внешний, почти не обязательный атрибут, лишь условно связанный с его владельцем, его сущностью. Но в случае успеха это имя словно разбухает. Оно отрывается от человека, который его носит, и становится самовластью, силой, "вещью в себе", предметом торговли, капиталом и, наконец, силой, которая начинает довлеть над своим носителем, воздействовать на человека, который его носит. Счастливые самонадеянные натуры имеют обыкновение неосознанно отождествлять себя с тем, что они делают. Титул, положение, орден и, как следствие этого, известность их имени способны укрепить их уверенность, углубить чувство собственного достоинства, заставляют их полагать, что им принадлежит особая роль в обществе, государстве и истории, и они невольно распускают хвост, чтобы оправдать сложившееся о них впечатление. Но тот, кто в силу своего характера относится к себе самому с недоверием, любой внешний успех воспринимает как обязательство (насколько это возможно) и в столь нелегком случае оставаться самим собой.
Я вовсе не хочу сказать, что не радовался своему успеху. Напротив, я был счастлив, но лишь постольку, поскольку известность касалась моих книг, живших уже своей собственной жизнью, если не считать их призрачной связи с моим именем. Было трогательно, находясь в книжном магазине в Германии, вдруг увидеть, как, ни на кого не обращая внимания, входит маленький гимназист, требует "Звездные часы" и выкладывает за них свои считанные карманные деньги. Могло приятно тешить самолюбие, когда в спальном вагоне проводник брал паспорт и, увидев имя, возвращал его с большим почтением или итальянский таможенник в благодарность за какую-нибудь книгу, которую он прочитал, милостиво отказывался от перетряхивания багажа. Весьма приятны для автора и чисто внешние результаты его труда. Случайно я как-то приехал в Лейпциг как раз в тот день, когда шло печатание моей новой книги. Меня охватило необычайное волнение, когда я увидел, сколько человеческого труда связано с тем, что я написал на трехстах страницах бумаги за три или четыре месяца. Рабочие укладывали книги в огромные ящики, другие, отдуваясь, тащили их вниз к грузовикам, которые везли их к вагонам, идущим во все стороны света. Десятки девушек укладывали рядами листы бумаги, наборщики, переплетчики, экспедиторы, торговые агенты трудились с утра до ночи, и казалось, что этими книгами, сложенными в ряды, как кирпичи, можно было бы застроить приличную улицу. И к материальной стороне дела я никогда не относился свысока. В начале пути я не осмеливался и подумать, что когда-нибудь смогу зарабатывать своими книгами деньги и даже существовать на доходы от них. Но вот они нежданно принесли немалые и все растущие суммы, которые, казалось, навсегда - кто мог предвидеть нынешние времена? освобождали меня от всяких забот. Я мог широко предаться былому увлечению моей молодости - собирать автографы, и некоторые прекраснейшие, драгоценнейшие из этих чудесных реликвий нашли у меня любовно охраняемое пристанище. Если говорить по большому счету, то за свои все же довольно недолговечные произведения я смог приобрести рукописи непреходящих произведений, рукописи Моцарта и Баха, Бетховена, Гёте и Бальзака. Таким образом, было бы нелепой позой, вздумай я утверждать, что нежданный внешний успех нашел меня равнодушным или даже настроенным отрицательно.
Но я искренен, когда говорю, что радовался успеху лишь постольку, поскольку он относился к моим книгам и моему литературному имени, что для меня он, однако, стал скорее обременительным, когда интерес стал вызывать я сам. С ранней юности во мне не было ничего сильнее инстинктивного желания оставаться свободным и независимым. Я чувствовал, что самое ценное, что есть у человека, - его личная свобода - сковывается и уродуется, когда выставляется на всеобщее обозрение. Кроме этого, то, что начиналось как увлечение, грозило принять форму профессии и даже некоего доходного дела. Каждая почта доставляла кипы писем, приглашений, предложений, анкет, на которые надо было отвечать, а когда я куда-нибудь уезжал на месяц, то потом два или три дня уходило на то, чтобы разобрать скопившуюся груду и снова наладить "свое предприятие". Сам того не желая, я благодаря спросу на мои книги оказался занят чем-то, что требовало порядка, учета, осмотрительности и сноровки, чтобы вести дело должным образом, - все это весьма достойные добродетели, которые, к сожалению, отнюдь не соответствовали моей натуре и самым серьезным образом грозили помешать хорошо обдуманным решениям и планам. Поэтому чем больше от меня требовали участия в чем-то, чтения лекций, представительства по разным поводам, тем больше я уединялся, и мне никогда не удавалось преодолеть почти патологический страх, что придется отвечать собой за свое имя. Я и поныне совершенно инстинктивно стараюсь сесть в зале - на концерте, спектакле - в последний, неприметный ряд, и нет для меня ничего более невыносимого, чем выставлять себя напоказ на сцене или каком-то ином обозреваемом месте; анонимность существования в любой форме для меня - потребность. С детских лет мне были непонятны те писатели и деятели искусства старшего поколения, которые старались, чтобы их узнавали прямо на улице - по бархатным курткам и развевающимся волосам, ниспадающим на лоб прядям, как, например, мои уважаемые друзья Артур Шницлер и Герман Бар, или по бросающейся в глаза бороде и экстравагантной одежде. Я убежден, что всякое обретение известности внешнего свойства невольно толкает человека, если процитировать Верфеля, "жить зеркальным отражением" своего собственного "я", в каждом жесте следовать определенному стилю; но с нарочитым изменением поведения утрачивается обычно сердечность, свобода и простодушие. Если бы сегодня я мог начать все сначала, то постарался бы наслаждаться обоими видами счастья: литературным успехом в сочетании с личной анонимностью, опубликовывая свои произведения под другим, вымышленным именем; ибо жизнь уже сама по себе прекрасна и полна неожиданностей, а тем более жизнь двойная!
ЗАКАТ
Это время, о котором я всегда буду вспоминать с благодарностью, эти десять лет, с 1924-го по 1933-й, были для Европы относительно спокойными; но на политическом горизонте появился тот человек, и миру был положен конец.
Наше поколение, именно потому, что на его долю выпало столько тревог, приняло временную передышку как нежданный подарок. Было такое чувство, словно мы должны наверстать все, что украдено из нашей жизни мрачными военными и послевоенными годами: счастье, свободу, душевную сосредоточенность; мы работали больше, но не чувствовали усталости, мы путешествовали, экспериментировали, заново открывали для себя Европу, мир. Никогда еще не путешествовали так много, как в эти годы, - может быть, молодежь спешила вознаградить себя за все, что было потеряно в разобщенности? А может, это было смутное предчувствие, что надо вовремя вырваться из этой норы, прежде чем ее засыплют?
Я тоже много путешествовал тогда, но иначе, чем в дни моей молодости. Теперь ни в одной стране я не был чужаком, повсюду имелись друзья. А также издатели, публика - ведь я больше не был безвестным любопытствующим посетителем, а приезжал в качестве автора своих книг. Это давало много преимуществ. Я получил гораздо больше возможностей для пропаганды идеи, которая много лет назад стала главной в моей жизни, - идеи духовного единения Европы. Лекции на эту тему я читал в Швейцарии, в Голландии, я произносил речи на французском языке в брюссельском Дворце искусств, на итальянском - во Флоренции, в историческом Дворце дожей, где бывали Микеланджело и Леонардо, на английском - в Америке во время лекционного турне от Атлантического побережья до Тихого океана.
Да, путешествовал я иначе; я запросто общался с лучшими людьми страны, а не искал доступа к ним; те, на кого я в молодости взирал с благоговением и которым никогда не осмелился бы написать, стали моими друзьями. Я стал вхож в круги, как правило наглухо закрытые для непосвященных; я любовался частными коллекциями во дворцах Сен-Жерменского предместья, в итальянских палаццо; в государственных библиотеках я теперь уже не стоял с просительным видом у барьера, где выдают книги, - директора лично показывали мне самые редкостные и ценные издания; я бывал в гостях у антикваров, ворочающих миллионами долларов, например у доктора Розенбаха в Филадельфии, - рядовой коллекционер робко обходит сторонкой такие магазины.
Я впервые вступил в так называемый "высший" свет, да еще с тем преимуществом, что не нуждался в рекомендациях и все шли мне навстречу сами.
Но лучше ли я видел благодаря этому мир? Снова и снова томила тоска по путешествиям, какие я совершал в молодости, когда никто меня не ждал и все поэтому представлялось таинственнее, - мне хотелось вернуться к прежнему способу путешествовать.
Прибывая в Париж, я не спешил в тот же день оповещать о своем приезде даже ближайших друзей, таких, как Роже Мартен дю Гар, Жюль Ромен, Дюамель, Мазерель. Мне хотелось прежде всего побродить по улицам - бесцельно, как некогда в студенческие годы. Я заходил в старые кафе и гостиницы, словно возвращался в свою молодость; как и прежде, если я хотел поработать, то выбирал самую неподходящую местность - Булонь, или Тирано, или Дижон; было так хорошо жить в безвестности, в маленьких гостиницах (особенно после мерзости роскошных), то появляясь на поверхности, то уходя на глубину, распределяя свет и тень по собственной воле.
И что бы впоследствии ни отнял у меня Гитлер, но светлого чувства, что все-таки еще одно десятилетие было прожито так, как мне хотелось, с ощущением душевной свободы европейца, - этого даже он не в силах ни конфисковать, ни разрушить.
* * *
Одно из путешествий того времени было для меня особенно волнующим и поучительным - путешествие в новую Россию. Я собирался поехать туда еще в 1914 году, когда работал над книгой о Достоевском, но кровавая коса войны преградила мне путь, и с тех пор меня удерживали сомнения.
Благодаря небывалой доселе деятельности большевиков Россия стала после войны самой притягательной страной; не имея точных сведений, одни безудержно восхищались ею, другие питали к ней столь же фанатичную вражду.
Никто достоверно не знал - из-за пропаганды и бешеной контрпропаганды, - что там происходило. Однако было ясно, что там затеяли нечто совершенно новое, нечто такое, что может повлиять на судьбы всего будущего мира.
Шоу, Уэллс, Барбюс, Истрати, Жид и многие другие ездили туда; одни вернулись энтузиастами, иные - скептиками, и чего бы стоила моя сопричастность миру духа, моя устремленность к новизне, если бы я тотчас не загорелся возможностью сопоставить свои представления с увиденным собственными глазами.
Там были очень популярны мои книги - не только собрание сочинений с предисловием Максима Горького, но и маленькие грошовые издания, имевшие хождение в самых широких слоях народа; я мог не сомневаться в хорошем приеме. Но меня удерживало то, что любая поездка в Россию в те годы немедленно обретала характер некоей политической акции; требовался публичный отчет - признаешь или отрицаешь, - а я, испытывая глубочайшее отвращение и к политике, и к догматизму, не мог допустить, чтобы меня заставили после нескольких недель пребывания в этой необъятной стране выносить суждения о ней и о ее еще не решенных проблемах.
Поэтому, несмотря на жгучее любопытство, я не решался отправиться в Советскую Россию. И вот весной 1928 года я получил приглашение - в качестве представителя от австрийских писателей принять участие в праздновании столетнего юбилея Льва Толстого и выступить с речью о нем на торжественном вечере. У меня не было причин для отказа, поскольку поездка, в связи с общечеловеческой значимостью повода ее, не имела политического характера. Толстого - апостола непротивления - нельзя было представить большевиком, а говорить о нем как о писателе я имел полное право, так как моя книга о нем разошлась во многих тысячах экземпляров; к тому же мне представлялось, что для сплочения Европы станет важным событием, если писатели всех стран объединятся, чтобы отдать дань восхищения величайшему среди них.
Я согласился, и мне не пришлось пожалеть о своем быстром решении. Поездка через Польшу уже была событием. Я увидел, насколько быстро умеет наше время залечивать раны, которые оно само себе наносит. Те самые галицийские города, развалины которых я видел в 1915-м, выглядели обновленными; я опять убедился, что десять лет, такой огромный для каждого человека период, - это всего лишь миг жизни народа. В Варшаве ничто не напоминало о том, что по ней дважды, трижды, четырежды прокатились победоносные и разбитые армии. В кафе блистали элегантные женщины. Стройные офицеры в приталенных мундирах прогуливались по улицам, похожие, скорее, на ловких придворных актеров, наряженных военными. Повсюду ощущалось оживление, доверие и оправданная гордость за то, что новая, республиканская Польша быстро поднялась из руин.
От Варшавы было уже недалеко до русской границы. Местность становилась все более плоской, почва - более песчаной; на каждой станции выстраивалось все население деревни в пестрых сельских нарядах: в запретную и закрытую страну проходил в те времена один поезд в день, и прохождение ослепительного вагона-экспресса, соединяющего миры: Восток и Запад, - это было целым событием. Наконец добрались до пограничной станции Негорелое!
Над железнодорожным полотном был натянут кумачовый транспарант с надписью, которую я не разобрал, так как это была кириллица. Мне перевели: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Пройдя под этим пламенеющим стягом, мы вступили в империю, где правил пролетариат, в Советскую республику, в новый мир. Правда, поезд, который нам подали, был отнюдь не пролетарский. Он оказался старорежимным спальным поездом и был роскошнее, чем европейские люкс-поезда, и удобнее - вагоны шире, а скорость меньше.
Впервые ехал я по русской земле, и - странное дело - она не казалась мне чужой. Все было удивительно знакомо - тихая грусть широкой пустынной степи, избушки, городки, высокие колокольни с луковичными завершениями, бородатые мужики - каждый не то крестьянин, не то пророк, - улыбавшиеся нам открыто и добродушно, женщины в пестрых платках и белых фартуках, торговавшие квасом, яйцами и огурцами. Откуда я знал все это? Исключительно благодаря замечательной русской литературе - по произведениям Толстого, Достоевского, Аксакова, Горького, которые столь правдиво изобразили "жизнь народа". Мне казалось, хотя я и не знал языка, что понимаю то, что говорят эти люди - трогательно-простые мужики, спокойно стоявшие вокруг в своих просторных рубахах, и молодые рабочие в поезде, игравшие в шахматы, или читавшие вслух, или спорившие, - понимаю эту беспокойную, неукротимую энергию молодости, неимоверно возросшую в ответ на обращение отдать все свои силы. Сказывалась ли в этом отношении любовь Толстого и Достоевского к "народу", которая жила во мне как воспоминание, - во всяком случае, уже в поезде меня охватило чувство симпатии к детскому и трогательному, умному и естественному в этих людях. Две недели, которые я провел в Советской России, потребовали непрестанного огромного напряжения. Смотрел, слушал, восхищался, разочаровывался, воодушевлялся, сердился - меня без конца бросало то в жар, то в холод. Уже сама Москва двоилась: вот великолепная Красная площадь: стены и башни с луковицами - нечто поразительно татарское, восточное, византийское (а стало быть, исконно русское), - а рядом, словно выходцы из другого мира, современные, сверхсовременные дома, подобные американским. Одно не вязалось с другим; в церквах еще смутно вырисовывались древние закоптелые иконы и сверкающие драгоценными камнями алтари святых, а в какой-то сотне метров от них лежало в своем стеклянном гробу, только что покрашенном (не знаю, в нашу ли честь), тело Ленина в черном костюме.
Один-два сверкающих автомобиля - и тут же бородатые, грязные извозчики, погоняющие кнутом, причмокиваньем и ласковыми словами своих тощих лошаденок; Большой театр, в котором мы выступали перед пролетарской публикой, сиял царским великолепием и торжественным блеском, а на окраинах стояли ветхие дома-инвалиды, прислонясь друг к другу, чтобы не упасть. Слишком много накопилось старого, инертного, заржавленного, и теперь все стремилось без промедления стать современным, ультрасовременным, супертехническим. Из-за этой спешки Москва казалась переполненной, перенаселенной, сумбурной и хаотичной... Повсюду толкались люди: в магазинах, перед театрами, и повсюду им приходилось ждать, излишняя заорганизованность приводила к сбоям. Молодые руководители, призванные навести "порядок", еще вкушали радость от сочинительства записок и разрешений, что тормозило дело.
* * *
Большой вечер, который должен был начаться в шесть часов, открылся в половине десятого; когда в три часа утра, смертельно усталый, я покидал театр, ораторы как ни в чем не бывало продолжали выступать. Время утекало между пальцев, но все же каждая секунда была насыщена впечатлениями и спорами; во всем этом был какой-то лихорадочный ритм, и я чувствовал, как захватывает это загадочное горение русской души, неукротимая страсть выплескивать мысли и чувства еще горячими.
Сам не понимая отчего, я пребывал в какой-то восторженности: по-видимому, дело было в самой атмосфере, беспокойной и новой; возможно, я уже сроднился с русской душой.
Было много замечательного, особенно в Ленинграде, этом городе, созданном неукротимым государем, городе с широкими проспектами, громадными дворцами, - и в то же время это был гнетущий Петербург "Белых ночей", город Раскольникова. Незабываемое зрелище: в величественном Эрмитаже толпы рабочих, солдат, крестьян, в тяжелых сапогах, благоговейно сняв шапки, словно перед иконами, проходили по бывшим царским апартаментам, разглядывая с затаенной гордостью картины - теперь это наше, и мы научимся понимать такие штуки. Учителя проводили по залам круглощеких детей, комиссары искусства объясняли слегка робеющим крестьянам Рембрандта и Тициана; всякий раз, когда обращали внимание на детали картин, зрители взглядывали исподлобья, украдкой. Здесь, как и повсюду, это бескорыстное и искреннее стремление одним духом поднять народ из тьмы невежества до понимания Бетховена и Вермера отдавало чем-то наивным, но желание одних с ходу объяснить, а других - с лету понять высочайшие ценности было у тех и у других одинаково нетерпеливым.
В школах детям давали срисовывать самые странные, самые экстравагантные вещи; у двенадцатилетних девочек на партах лежали книги Гегеля и Сореля (которого я и сам в то время еще не знал); извозчики, и читать-то еще не выучившиеся как следует, не расставались с книгой лишь потому, что это были книги, а книги - это учение, то есть дело чести для молодого пролетариата. Ах, как часто случалось улыбаться, когда нам показывали обыкновенные фабрики, ожидая, что мы удивимся, как будто мы ни в Европе, ни в Америке ничего подобного не видели. "Электрическая", - сказал мне один рабочий, указывая на швейную машину, и в глазах его было ожидание: ведь я должен был изумиться. Потому что все эти технические предметы народ видел впервые, он безропотно верил, что все это придумали и изобрели революция и батюшки Ленин и Троцкий.
И я посмеивался, восхищаясь, и восхищался, улыбаясь про себя; до чего же замечательный, одаренный и добрый большой ребенок эта Россия, думал я постоянно и спрашивал себя: сможет ли она и в самом деле выучить этот невероятный урок так скоро, как решила? Воплотится ли этот план с еще большим великолепием или увязнет в старой русской обломовщине? Временами я был уверен в успехе, порою сомневался. Чем больше я видел, тем меньше понимал суть происходящего.
Но разве только во мне была эта двойственность, разве не было ее еще больше в глубине русской души, даже в душе Толстого, на чествование которого мы прибыли? В поезде, по пути в Ясную Поляну, я говорил об этом с Луначарским. "Кем он, собственно, был, - сказал мне Луначарский, революционером, реакционером? Разве сам он это знал? Как настоящий русский, он хотел всего сразу, хотел одним махом изменить весь тысячелетний мир. Совсем как мы, - добавил он, улыбаясь, - и, подобно нам, он хотел добиться этого с помощью одной-единственной формулы. Нас, русских, неверно понимают, называя терпеливыми. Мы терпеливы телом и даже душой. Но мышление у нас нетерпеливее, чем у любого другого народа, нам подавай сию минуту всю правду-матку. И как он, старик, страдал из-за этого".
И в самом деле, бродя по дому Толстого в Ясной Поляне, я все время думал: "Как он страдал, этот великий старик". Вот письменный стол, за которым он писал свои бессмертные произведения, и он уходил от него, чтобы тут же, за стеной, в убогой комнатушке тачать сапоги, плохие сапоги. Я видел дверь и лестницу, по которой он хотел бежать от двойственности своего существования. Там висело ружье, из которого он стрелял на войне во врагов - а ведь он был противником всякой войны. В этом невысоком светлом доме я оказался лицом к лицу с загадкой всей его жизни, но это гнетущее, трагическое чувство, как ни странно, утихло, когда мы пришли к месту его последнего упокоения.
Ибо я не видел в России ничего более прекрасного, более волнующего, чем могила Толстого. Эта величайшая святыня расположена в лесу, в отдалении. Узкая тропинка ведет к холму - это всего-навсего прямоугольник насыпанной земли, не защищенный, не охраняемый никем, кроме нескольких больших тенистых деревьев. Высокие эти деревья Лев Толстой посадил сам так сказала мне его внучка, когда мы стояли у могилы. В детстве они с братом Николаем услышали от какой-то крестьянки поверье, будто место, где посадишь дерево, становится счастливым. И они посадили несколько саженцев скорее для забавы. Лишь много лет спустя, уже стариком, он вспомнил это удивительное предсказание и завещал похоронить себя под теми деревьями, которые сам посадил. Воля его была исполнена в точности, и могила эта самая волнующая в мире благодаря хватающей за душу скромности. Прямоугольный холмик в лесу, тонущий в листве, - nulla crux, nulla corona 1 - ни креста, ни плиты, ни надписи. Великий человек, больше всех на свете страдавший от своего имени и славы, похоронен безымянным, так же как случайный бродяга, как неизвестный солдат. Никому не возбраняется приблизиться к его последнему пристанищу, легкая деревянная оградка не заперта. Никто не сторожит вечный покой того, кто не знал покоя, - он под охраной одного лишь людского благоговения. Обычно взоры привлечены к пышному убранству могилы, а здесь эта простота властно налагает запрет на всякое суетное любопытство. Над безымянной могилой шумит ветер, точно молитву читает, а вокруг - безмолвие, и можно пройти мимо, увидев лишь то, что здесь кто-то похоронен - русский человек в русской земле. Ни саркофаг Наполеона под мраморными сводами Дома Инвалидов, ни гроб Гёте в герцогском склепе, ни памятники Вестминстерского аббатства не производят такого потрясающего впечатления, как эта затерянная в лесу, удивительно молчаливая, трогательно безымянная могила: только ветер шелестит над ней ни слов, ни славы.
1 Ни креста, ни венца (лат.).
* * *
Две недели пробыл я в России, не переставая ощущать этот внутренний подъем, этот легкий туман духовного опьянения. Но что же, что вызвало такое волнение? Вскоре я понял: дело было в людях и в порывистой сердечности, которую они излучали. Все как один были убеждены, что участвуют в грандиозном, всемирно-историческом деле, всех воодушевляла мысль, что они идут на выпавшие им лишения и ограничения во имя высокой цели. Старое чувство неполноценности по отношению к Европе переросло в опьяняюще-горделивое сознание, что они первые, они впереди всех. "Exoriente lux" - они были уверены, что несут избавление: Истина - они узрели ее; им выпало осуществить такое, о чем другие только мечтали. Какую бы мелочь они ни показывали, глаза у людей сияли: "Это сделали мы". И это "мы" объединяло весь народ. Извозчик, широко улыбаясь, указывал кнутом на новостройку: "Это мы построили". В студенческих общежитиях подходили татары, монголы, важно показывали книги: "Дарвин", - говорил один; "Маркс", - вторил другой с такой гордостью, точно они сами написали и эти книги. Беспрестанно окружая нас, они наперебой объясняли и показывали - они были рады возможности показать результаты своего труда.
Каждый - годы до Сталина! - испытывал к европейцу безграничное доверие, смотрели они на человека добрыми, верными глазами и руку трясли по-братски, что есть силы.
Но в то же время даже самые скромные давали почувствовать, что если они кого и любят, то, уж во всяком случае, без "почитания" - ведь все были братья, товарищи, друзья. И писатели тоже не изменяли этому правилу. Мы все собрались в доме, принадлежавшем некогда Александру Герцену, - не только европейцы и русские, но и тунгусы, и грузины, и кавказцы; каждая советская республика послала к Толстому своего делегата. Многие из них не могли объясняться друг с другом, и все-таки понимали все. То один, то другой вставал, подходил, называя книгу, которую написал его собеседник, и прикладывал руку к сердцу, как бы говоря: "Мне очень нравится", а потом вашу руку сжимали и трясли так, точно хотели от избытка любви переломать вам все кости. И каждый - что было особенно трогательно - подносил вам подарок. Времена были еще трудные, ценностей никаких ни у кого не имелось, но каждый оставлял что-нибудь на память: старую, грошовую гравюру, книгу, которую мне было не прочесть, или деревенскую резную самоделку. Я был в более выгодном положении, ведь я мог одаривать "драгоценностями", которых в России тогда не было: бритвенным лезвием "Жиллет", авторучкой, хорошей белой почтовой бумагой, парой мягких домашних туфель; так что на обратном пути чемодан у меня был совсем легкий. Покоряла именно эта молчаливая и вместе с тем порывистая сердечность, неизвестные у нас широта и тепло отношений, которые здесь воспринимались обостренно - ибо у нас ведь до "народа" никогда никто не добирался, - всякое пребывание с этими людьми оборачивалось опасным соблазном, перед которым и в самом деле не могли устоять иные из иностранных писателей во время их визитов в Россию. Видя, что их чествуют, как никогда прежде, и любят широкие массы, они верили в то, что необходимо прославлять режим, при котором их так читали и любили; ведь это заложено в человеческой натуре: на великодушие отвечать великодушием, на избыток чувств избытком чувств. Должен признаться, что в иные мгновения я сам в России был близок к тому, чтобы стать высокопарным и восхищаться восхищением.
Благодарить за то, что я не поддался этому колдовскому дурману, следует не столько мои собственные душевные силы, сколько незнакомца, имя которого мне неизвестно и никогда не станет известно. Это произошло после торжественной встречи со студентами. Они окружили меня, обняли, трясли мои руки. Мне еще было жарко от их энтузиазма, охваченный радостью, я видел их оживленные лица. Целая ватага, четыре или пять человек проводили меня домой, при этом переводила мне все прикрепленная ко мне переводчица, тоже студентка. И только закрыв за собой дверь гостиничного номера, я наконец остался один, один, по сути дела, впервые за последние двенадцать дней, потому что все время тебя здесь сопровождали, окружали теплом и заботой. Я стал раздеваться и снял пиджак. При этом что-то зашуршало. Я сунул руку в карман. Это было письмо. Письмо на французском языке, но письмо это прибыло не по почте, очевидно, кто-то, когда меня со всех сторон обступили студенты, ловко опустил его мне в карман.
Письмо было без подписи, очень умное, человечное письмо, совсем не от "белого", и все же полное горечи из-за усилившегося в последние годы ограничения свободы. "Верьте не всему, - писал мне этот незнакомец, - что Вам говорят. При всем, что Вам показывают, не забывайте того, что многое Вам не показывают. Поверьте, что люди, с которыми Вы говорите, Вам в большинстве случаев говорят не то, что сказать хотят, а лишь то, что смеют. За всеми нами следят, и за Вами - не меньше. Ваша переводчица передает каждое Ваше слово. Телефон Ваш прослушивается, каждый шаг контролируется". Он приводил ряд примеров и мелочей, перепроверить которые я был не в состоянии. Но письмо это я сжег в полном соответствии с его указанием: "Вы его не просто порвите, потому что отдельные кусочки из Вашей мусорной корзины достанут и составят их вместе" - и впервые задумался обо всем. В самом деле, разве не соответствовало действительности то обстоятельство, что во всей этой искренней сердечности, этом чудесном дружелюбии мне ни единого раза не представилась возможность поговорить с кем-нибудь непринужденно наедине? Незнание языка мешало мне вступать в непосредственный контакт с простыми людьми. И потом: какую микроскопически малую часть этой необозримой страны мне довелось увидеть в эти четырнадцать дней! Если я хотел быть честным по отношению к себе и другим, мне следовало признать, что все мои впечатления, какими бы волнующими, какими воспламеняющими во многих отношениях они ни были, не могли иметь никакой объективной значимости. Таким образом, вместо того чтобы, как очень многие европейские писатели, побывавшие в России, тотчас опубликовать книгу с восхищенным "да" или ожесточенным "нет", я не написал ничего, кроме нескольких статей. И подобная сдержанность была оправданна, ибо уже через три месяца многое выглядело по-другому, чем это видел я, а через год, поскольку ситуация изменилась коренным образом, каждое мое слово было бы опровергнуто фактами как ложь. И все же я ощутил стремнину нашего времени в России так интенсивно, как редко в моей жизни.
Мои чемоданы при отъезде из Москвы были довольно пусты. Все, что можно было раздать, я оставил в Москве, взяв с собой лишь две иконы, которые долго еще украшали мою комнату.
Но самым ценным из того, что я привез домой, была дружба Максима Горького, с которым я впервые встретился лично в Москве. Год или два спустя мы увиделись в Сорренто, куда он вынужден был поехать, чтобы поправить свое подорванное здоровье, и где я провел три незабываемых дня гостем у него в доме.
На этот раз наше общение протекало довольно своеобразно. Горький не владел никакими иностранными языками, я же не говорил по-русски. По логике вещей нам оставалось только молча разглядывать друг друга или прибегать в любом разговоре к переводческим услугам нашей дорогой баронессы Будберг. Но не зря ведь Горький был одним из гениальнейших в мировой литературе рассказчиков; рассказ был для него не только формотворчеством, но и насущным способом самовыражения. Рассказывая, он жил в событиях своего рассказа и превращался в его героев - и я, не зная языка, понимал его сразу же по мимике. Сам он выглядел очень "русским", иначе не скажешь. В его лице не было ничего примечательного; этого высокого, худого человека со светлыми волосами и широкими скулами можно было представить себе крестьянином в поле, извозчиком на облучке, уличным сапожником или опустившимся бродягой он был воплощенный "народ", воплощенный тип русского человека.
На улице я не обратил бы на него внимания, прошел бы мимо, не заметив ничего особенного. Только сидя напротив него, когда он говорил, вы понимали, кто это, ибо он невольно превращался в того, кого описывал. Я вспоминаю его рассказы о человеке, встреченном в скитаниях, - старом, горбатом, усталом, - я понял это прежде, чем мне перевели. Голова сама собой ушла в поникшие плечи, лучисто-голубые, сиявшие в начале рассказа глаза стали темными, усталыми, голос задрожал, сам того не зная, он превратился в старого горбуна.
Но стоило ему припомнить что-нибудь веселое, он заливался смехом, непринужденно откидываясь на стуле; лицо его сияло: слушать его, когда он плавными и в то же время точными - я бы сказал, изобразительными - жестами воссоздавал обстановку и людей, было неописуемым наслаждением. Все в нем было совершенно естественно - походка, манера сидеть, слушать, его озорство; как-то вечером он нарядился боярином, нацепил саблю, и тотчас взгляд его стал высокомерным. Властно насупив брови, он энергично расхаживал взад и вперед по комнате, словно обдумывая безжалостный приговор; а в следующее мгновение, сбросив маскарад, он рассмеялся по-детски - ни дать ни взять деревенский парень. В нем была необыкновенная воля к жизни; он, с его разрушенным легким, жил, собственно говоря, вопреки всем законам медицины, однако невероятное жизнелюбие, железное чувство долга поддерживало его; по утрам он писал каллиграфически аккуратным почерком новые страницы своего большого романа, отвечал на сотни вопросов, с которыми обращались к нему молодые писатели и рабочие его страны; рядом с ним я чувствовал Россию - не старую или сегодняшнюю Россию, а саму душу бессмертного народа, широкую, сильную. И все же его угнетала мысль, что он живет вдали от своих товарищей в такие годы, когда каждая неделя решающая.
В эти дни я случайно стал очевидцем одной очень характерной, в духе новой России, сцены, в которой мне открылось снедавшее его беспокойство. В Неаполь впервые зашел советский военный корабль, находившийся в учебном плавании. Молодые матросы в парадной форме, никогда не бывавшие в этом всемирно известном городе, бродили по Виа-де-Толедо, не в силах досыта наглядеться своими большими, любопытными крестьянскими глазами на все диковины. На следующий день некоторые из них решили съездить в Сорренто, чтобы навестить своего писателя. Они не предупреждали о своем визите: русская идея братства подразумевала, что их писатель всегда найдет для них время. Они нагрянули к нему домой - и не ошиблись: Горький не заставил их ждать.
Но эти молодые люди, для которых их "дело" было превыше всего, поначалу держались с Горьким довольно сурово - он сам со смехом рассказывал об этом на следующий день. "Как ты тут живешь, - заговорили они, едва войдя в красивую, удобную виллу, - словно какой-нибудь буржуй. И почему, собственно, ты не возвращаешься в Россию?" Горькому пришлось объяснить им все как можно подробнее. В сущности, эти смелые парни были настроены не так уж строго. Они просто хотели показать, что не питают никакого "почтения" к славе и судят о каждом прежде всего по его убеждениям. Они непринужденно расселись, пили чай, болтали и на прощание по очереди обняли его.
Стоило посмотреть, как великолепно Горький рассказывал об этой сцене: восхищаясь раскованностью и свободой нового поколения, без тени обиды на бесцеремонность этих людей. "До чего же мы были не похожи на них, повторял он без конца, - были забитые - были порывистые, но ни у кого не было уверенности в себе". Весь вечер глаза его сияли. И когда я сказал ему: "Вы, кажется, охотнее всего уехали бы с ними на родину", он взглянул на меня строго и удивленно: "Откуда вы знаете? Я и вправду до самой последней минуты все раздумывал, а не бросить ли мне все как есть - и книги, и рукописи, и работу - и уйти на пару недель в море с такими вот молодыми ребятами, на их судне. Я заново понял бы, что такое Россия. На расстоянии забывается самое лучшее, еще никто из нас не создавал ничего стоящего на чужбине".
* * *
Но Горький ошибался, когда называл Сорренто эмиграцией. Он мог в любой день вернуться домой - да так он и сделал. Ни сам он, ни его книги не были отвергнуты, как случилось с Мережковским - я встречал этого озлобленного неудачника в Париже - или сегодня с нами, с теми, у кого, по прекрасному выражению Грильпарцера, "две чужбины и ни одной родины", кто бесприютен в своем языке и гоним судьбой.
Нет, настоящего и притом своеобразного изгнанника я встретил в Неаполе: это был Бенедетто Кроче. Целые десятилетия он был духовным вождем молодежи, удостаивался, как сенатор и министр, всех почестей, какие могла оказать ему страна, - до тех пор, пока сопротивление фашизму не привело его к разрыву с Муссолини. Он отказался от всех своих постов и устранился от дел; но крайне правым ("бешеным") было мало этого, они хотели сломить его стойкость, а в случае неудачи - и проучить его. Студенты - теперь, в отличие от прежних времен, они повсюду стали штурмовым отрядом реакции осаждали его дом и били стекла.
Но приземистый человек с умными глазами и бородкой клинышком, похожий, скорее, на преуспевающего буржуа, не дал себя запугать. Он не покинул страну, он остался в своем доме за баррикадой из книг, невзирая на приглашения американских и прочих университетов. Он продолжал издавать журнал "Критика", придерживаясь прежнего направления, он печатал свои книги, и авторитет его был так велик, что по приказу Муссолини цензура, как правило нетерпимая, не трогала его, хотя с его учениками, с его соратниками было покончено.