1985 Бёрджесс Энтони
Вот именно. Это не имеет никакого отношения к человечеству, каким мы его знали несколько миллионов лет. Новый человек – это что-то из научной фантастики, своего рода марсианин. Требуется удивительный квантовый скачок, чтобы перейти от ангсоца, метафизика которого коренится во весьма старомодном представлении о реальности, а политическая философия связана с привычным тоталитарным государством, к «человеку властному», или как там еще будет называться новая сущность. Более того, этот предполагаемый мир «топчущих и растоптанных» придется совместить с неизменными процессами государственного управления. Хитросплетения государственной машины едва ли совместимы с картинами – не обязательно безумными – изысканной жестокости. Удовольствие власти в значительной степени связано с удовольствием правления, а именно с моделями и способами навязывания индивидуальной или коллективной воли управляемым. «Сапог, топчущий лицо человека, – вечно» – метафора власти, но еще и метафора внутри метафоры. Внимая красноречивым славословиям мечте ангсоца, Уинстон Смит думает, что слышит голос безумия, – голос тем более ужасающий, что от него кольцо сжимается вокруг его собственного душевного здоровья: на такое способна только поэзия, которая на первый взгляд кажется безумием. О’Брайен поэтизирует. Мы, читатели, испытываем дрожь ужаса и возбуждения, но мы не воспринимаем стихотворение всерьез.
Мы все знаем, что ни один политик, государственный деятель или диктатор не ищет власти ради самой власти. Власть – это положение, острие, вершина, присвоение контроля, который, будучи тотальным, приносит удовольствие, которое есть награда власти – удовольствие выбирать, будут тебя бояться или любить, будешь ты причинять вред или творить добро, погонять или давать передышку, терроризировать или одарять благами. Мы распознаем власть, когда видим возможность выбора, не ограниченного внешними факторами. Когда власть проявляется исключительно через зло, мы начинаем сомневаться в существовании выбора и, следовательно, в существовании власти. Высшая власть, по определению, принадлежит богу, и эта власть показалась бы несуществующей, если бы ограничивалась сосланием грешников на муки ада. Любой Калигула или Нерон распознается как временное отклонение, которое не способно удерживать власть долго, которое не может выбирать, а может только разрушать. Злые мечты маркиза де Сада порождены неспособностью достигнуть оргазма обычными способами, и мы соглашаемся, что у него нет иного выбора, кроме как прибегнуть к хлысту или обжигающей яичнице. Он представляется более логичным, чем освобожденный от потребности в оргазме садизм О’Брайена. О’Брайен говорит не о власти, а о плохо изученном заболевании. В силу своей природы заболевание либо убивает больного, либо излечивается. А если этот феномен не болезнь, а новая разновидность здоровья для новой разновидности человечества – пусть так. Но мы принадлежим к старой разновидности человечества, и новая нас не слишком интересует. Убейте нас, бога ради, но давайте не будем делать вид, что нас уничтожает реальность высшего порядка. Нас просто рвет на части тигр или распыляет марсианский луч смерти.
Реальность – внутри коллективной черепушки партии: внешний мир можно игнорировать или формировать согласно ее воле. А что, если подведет электричество, питающее машину пыток, что тогда? Ах так, значит, электричество все-таки каким-то таинственным образом вырабатывается? Что, если закончатся запасы нефти? Способен ли разум утверждать, что они еще достаточны? Науки не существует, поскольку эмпирический метод мышления объявлен вне закона. Технологический прогресс направлен на изготовление оружия или устранение личной свободы. Неврологи ищут средства от оргазма, и следует предположить, что психологи изыскивают все новые способы убить удовольствие и усилить боль. Никакой превентивной медицины, никакого прогресса в лечении болезней, никакой пересадки органов, никаких новых лекарств. Взлетная полоса I беззащитна перед любой неизвестной эпидемией. Разумеется, болезнь и смерть отдельных граждан не имеют большого значения, пока процветает коллектив. «Индивид – всего лишь клетка, – сказал О’Брайен. – Усталость клетки – энергия организма. Вы умираете, когда стрижете ногти?» Однако этот хваленый контроль над внешним миром неминуемо покажется ограниченным, когда неизлечимое заболевание попросит разум выйти вон, дескать, он пережил готовность тела цепляться за жизнь. Разумеется, логично предположить, что тела могут вообще исчезнуть, и Старший Брат окажется в роли Церкви победившей, то есть души или статика душ навечно переместятся в эмпиреи, где не будет плоти, чтобы ее хлестать, и нервов, чтобы заставить орать от боли.
Природа, если ее игнорировать или дурно с ней обращаться, имеет обыкновение проявлять свое недовольство, как некогда напоминала нам реклама маргарина. Загрязнения окружающей среды, как утверждает партия, не существует. Природа отчетливо не согласна. От землетрясений при помощи двоемыслия не отмахнешься. Коллективный солипсизм воплощает гордыню, которую боги естественного порядка вещей быстро накажут неурожаями и эндемическим сифилисом. Оруэлл писал в эпоху, когда атомной бомбы боялись больше, чем разрушения окружающей среды, а потому ангсоц берет свое начало в более ранний, уэллсовский период, когда природа была инертной и податливой, и человек мог делать с ней, что вздумается.
Даже процессы лингвистических изменений – аспект природы, они происходят бессознательно и, как представляется, автономно. Нет гарантии, что созданный государством новояз сможет процветать, не подвергаясь воздействию постепенного семантического искажения, мутации гласных или влиянию более богатого старояза пролов. Если выражение «плюс плюсовый нехороший» или (с макбетовским привкусом) «плюс плюсплюсовый нехороший» применить к плохо сваренному яйцу, потребуется кое-что покрепче для обозначения головной боли. Например, «небольшебратный неангсоцный плюс плюсплюсплюсовый нехороший». «Старшебратный» – в качестве усилительного – может быть столь же нейтральным, как «чертовский». Старшего Брата как единственное божество можно поминать, когда ударишь молотком по пальцу или попадешь под дождь. А это неминуемо его умалит. Уничижительные семантические изменения – обязательная составляющая истории любого языка. Но мы имеем дело с новой разновидностью человека и новой разновидностью реальности. Не следует строить домыслы о том, что не может происходить здесь и сейчас.
«1984» следует воспринимать не только как безделицу в духе Свифта, но и как расширенную метафору предчувствия. Как проекция возможного будущего оруэлловская картина имеет исключительно фрагментарную ценность. Ангсоц не может возникнуть, это нереализуемый идеал тоталитаризма, который неполноценные человеческие системы всего лишь неуклюже имитируют. Это метафорическая власть, которая существует вечно, а роман Оруэлла все еще остается апокалиптическим сводом наших худших страхов. Но откуда у нас эти страхи? Мы так чертовски пессимистичны, что нам почти хочется возникновения ангсоца. Нас пугает государство… всегда государство. Почему?
Какотопия (Страна зла)
«Где бы ты ни был, ты всегда должен работать. Никогда нет оправдания праздности. Нет ни таверн, ни публичных заведений, ни домов терпимости. Нет шансов соблазна, нет мест для тайных встреч. Ты у всех на виду. Ты не только должен работать и работать, ты должен правильно использовать свободное время». Это приблизительный перевод из «Утопии» сэра Томаса Мора. В латинском оригинале выглядит не так скверно. А на расхожем английском приобретает привкус ангсоца. Сам термин «утопия», придуманный Мором, всегда наводил на мысль о привольности и комфорте, стране лотоса, но означает он лишь вымышленное общество, будь то хорошее или дурное. Греческие элементы, составляющие это слово, – «ou», что значит «не» или «нет», и «topos», что значит «место». В сознании многих «ou» подменяется «eu», что означает «хороший, добрый, приятный, выгодный». Утопии противопоставляли дистопию, но оба термина подпадают под утопическую шапку. Я предпочитаю называть воображаемое общество Оруэлла какотопией – в духе какофонии или какодемона. Звучит хуже, чем дистопия, и незачем говорить, что ни одного из этих терминов не найдешь в новоязе.
Большинство картин будущего какотопичны. Джордж Оруэлл был страстным приверженцем какотопических домыслов, и его «1984» можно считать финалистом конкурса «Худший из воображаемых миров». Его роман идет с большим отрывом, а второй в списке худших ночных кошмаров выглядит несколько выдохшимся, но без этой книги Оруэлл вообще, возможно, не захотел бы соревноваться.
Речь идет о книге «Мы» Е.И. Замятина. Оруэлл написал на нее рецензию, опубликованную в «Трибьюн» 4 января 1946 года, наконец, заполучив книгу в руки через несколько лет после того, как услышал о ее существовании. Эта книга всегда была малодоступной и тем, что сегодня ее можно прочесть на большинстве языков, обязана своему влиянию на Оруэлла. По всей очевидности, в русском оригинале ее не найти. Русский романист и литературный критик Евгений Замятин умер в 1937 году в Париже. Арестованный в 1906 году царским правительством, он в 1922-м был помещен в ту же камеру того же коридора той же тюрьмы большевиками. Он не любил большинство правительств и склонялся к своего рода примитивному анархизму. Название книги как будто отсылает к лозунгу отца анархизма Бакунина: «Я не хочу быть я, я хочу быть мы». Это как будто означает, что антитезой могущественному централизованному государству является не индивид, а свободная анархистская коммуна.
Роман «Мы» был написан около 1923 года[8]. Роман не про Россию, более того, он не рисует – даже иносказательно – какую-либо существующую политическую систему, но ему отказали в публикации на том основании, что он идеологически опасен. Нетрудно понять почему – невзирая на бурный полет фантазии и отдаленность времени действия. Роман переносит нас в двадцать шестой век, и местом действия является некая утопия, граждане которой настолько утратили индивидуальность, что известны исключительно как «нумера». Они носят униформу и называются не человеческими существами, а «юнифами». Поскольку оруэлловский телеэкран еще не изобретен, они живут в стеклянных домах, чтобы государственной полиции, известной как «хранители», легче было за ними наблюдать. Они едят синтетическую пищу, а для отдыха и развлечения маршируют под государственный гимн, ревущий из громкоговорителей. Есть пайковая книга секса с розовыми карточками, и партнер по акту подписывает квитанцию. Единым государством управляет личность настолько же далекая и смутная, как Старший Брат: она известна как Благодетель. К власти Благодетель приходит в результате голосования, но у него нет оппонентов.
Философия единого государства проста. Невозможно быть счастливым и свободным одновременно. Свобода навязывает муки выбора, и Бог в своем бесконечном милосердии постарался устранить эти муки, заключив Адама и Еву в прекрасном саду, где они имели все необходимое. Но они съели запретный плод выбора, были изгнаны из сада, и за свободу воли им пришлось заплатить несчастливостью. Долг всех хороших государств – вернуть Рай и выжечь змея свободы.
Герой-рассказчик – Д-503, инженер, который старается быть хорошим гражданином, но, к ужасу своему, обнаруживает, что в нем прорываются атавистические импульсы. Он влюбляется, что воспрещено. Хуже того, он влюбляется в женщину I-330, которая возглавляет подпольное движение сопротивления, предающееся таким порокам, как табак, алкоголь и использование воображения, последнее объявлено государством болезнью. Д-503, не являющемуся истинным революционером, дают шанс избавиться от воображения посредством рентгеновского облучения. Излечившись, он выдает заговорщиков полиции и безразлично наблюдает, как пытают I-330. В конечном итоге все диссиденты казнены – при помощи Машины Благодетеля, которая превращает их в облачко дыма и лужицу воды, их в буквальном смысле ликвидируют – от латинского «liquid», что значит «жидкость». Оруэлл замечает:
«Казнь, по сути, человеческое жертвоприношение, и сцене, в которой она описывается, намеренно приданы черты жуткой рабовладельческой цивилизации древнего мира. Налицо интуитивное понимание иррациональной стороны тоталитаризма: человеческие жертвоприношения, жестокость ради жестокости, преклонение перед вождем, которому приписываются божественные атрибуты, – все это ставит книгу Замятина выше романа Хаксли».
Речь идет, разумеется, о романе «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли, написанном, как и «1984», под влиянием «Мы». Оруэлл отвергал «Дивный новый мир» как возможный чертеж даже отдаленного будущего, обвиняя Хаксли в недостатке «политической сознательности». Следует помнить, что Хаксли описывает утопию, где, как и у Замятина, свобода принесена в жертву счастью. Возможно, памятуя о суровой критике преподобного доктора Джонсона, осуждавшего свободное употребление этого термина, которым обозначают как радости небесные, так и упоение маленькой девочки новым платьем, лучше подошло бы выражение «довольство». Пренатальные биологические методы и формирование инстинктов по Павлову позволяют гражданам будущего испытывать удовлетворение участью, дарованной им государством. Равенства не существует. В обществе существует пять жестких каст, начиная от альфа-плюс, то есть интеллектуалов, до эпсилонов-минус, то есть почти слабоумных, а невозможность движения между кастами биологически встроена в систему. Семья, которая, по выражению Зигмунда Фрейда, более всего другого повинная в неудовлетворенности человека, уничтожена; дети выращиваются в пробирках, любой секс беспорядочен и стерилен. Это тотально стабильное общество, в котором доминантной философией является гедонизм. Но Оруэлл считает, что подобное общество недостаточно динамично, чтобы протянуть сколько-нибудь долго. «Нет ни жажды власти, ни садизма, ни каких-либо тягот. У тех, кто наверху, нет веского мотива оставаться у руля, и хотя все бессодержательно счастливы, жизнь стала настолько бессмысленной, что трудно поверить, как такое общество вообще способно существовать».
Иными словами, погоня за счастьем бессмысленна. А свобода? Надо полагать, борьба за нее имеет смысл. Оруэлл не может представить себе общество, чьи правители не руководствуются желанием навязать свою стопроцентно злонамеренную волю управляемым. Это и есть его «политическая сознательность». Динамика общества заключается в сопротивлении управляемых воле правителя, правителя такое сопротивление устраивает, поскольку рассматривается как враждебное побуждение, требующее подавления и всех вытекающих из него садистских удовольствий. Когда Оруэлл утверждает, что общество как раз таково, на его стороне история. Почему одни стремятся править другими? Не ради блага этих других. Держаться такого убеждения – значит проявлять «политическую сознательность».
Однако существовали утописты, например Г. Уэллс, которые верили, что возможно построить справедливое общество. «1984» – издевка над уэллсовским будущим, над невинной картиной мира эллинистической (и муссолиниевской) архитектуры, рациональной одежды и сберегающих работу устройств, над миром, где правит разум, а такие низкие инстинкты, как жажда власти и проявления жестокости, сурово подавляются. Будь Оруэлл взаправду англиканским священником, он бы знал, каким термином это определить. Он назвал бы социалистическое общество, в котором победил научный социализм, «пелагианским».
Термины «пелагианский» и «августинианский» хотя и относятся к теологии, полезны для обозначения двух полюсов в представлении человека о собственной природе. Британский монах Пелагий, или Морган (оба имени означают «человек моря»), стоял у истоков ереси, осужденной церковью в 416 году н. э., которая, однако, никогда не переставала оказывать влияние на нравственную философию Запада. Выдвигаемая им концепция человека большинству кажется чудовищно неубедительной, хотя она и является частью традиционной христианской доктрины. Согласно традиционной доктрине, человек приходит в мир, отягощенный первородным грехом, который он бессилен превозмочь исключительно своими силами, и ему требуется искупление Христа и Божья милость. Первородный грех предполагает некую человеческую предрасположенность ко злу, к преступлению неповиновения, совершенному Адамом в Райском саду. Как напоминает нам Замятин, Адам не желал быть счастливым, он желал быть «свободным». Он желал себе свободы воли, то есть права выбирать между тем или иным поступком – по сути, речь идет о выборе между поступками, относительно которых может быть вынесено нравственное суждение. Он не осознавал, что, обретя свободу, с большей долей вероятности выберет ложное, нежели верное. Он будет заботиться об удовлетворении собственного эго, а не о том, что угодно Господу. Тем самым он навлек на себя Божью кару, отменить которую способна лишь Божья милость.
Пелагий отрицал эту ужасную предопределенность. Согласно его концепции, человек способен выбрать спасение в той же мере, что и проклятие: он не предрасположен к греху, первородного греха вообще не существовало. Впрочем, человек не обязательно предрасположен и к добру, факт полной свободы выбора сделал его нейтральным. Он способен – без препятствий в виде изначально грешной своей природы – вести жизнь праведную и собственным усилием заслужить себе спасение. Приводя новые аргументы в защиту ортодоксальной доктрины первородного греха и необходимости молиться о Божьей милости, святой Августин, епископ Гиппонский, громогласно осудил Пелагия. Но и за более чем пятнадцать столетий не смог заставить его замолчать.
Лишив эту точку зрения на человека религиозной составляющей, мы обычно забываем про грех и сосредотачиваемся на том, что хорошо и что плохо для общества. Уэллсовская разновидность пелагианства винила в преступных импульсах среду. То, что священники называли «первородным грехом», есть реакция на бедность, трущобы, вынужденные невежество и нищету. Научный социализм с корнем вырвет то, что зовется преступностью. Человек не просто нравственно нейтрален: будучи общественным животным, он хочет быть «хорошим» или ответственным членом общества; мешает ему лишь среда. Но если существуют миряне-пелагианцы (хоть их и меньше, чем было до приблизительно 1933 года), мирян-августинианцев как будто нет и в помине. Те, кто отрицает возможность нравственного прогресса, кто утверждает, что деструктивные, похотливые устремления в человеке есть греховный аспект его природы, в силу необходимости стоят на позициях традиционной теологии. Если возможно сделать что-то для улучшения человека, оно должно исходить извне – от Бога, или Жизненной Силы, или чудесного внеземного вируса, принесенного нам НЛО.
Однако полярность этих мировоззрений далеко не такая уж застывшая. Все мы – пелагианцы и августиниацы разом, будь то в разные циклические фазы или – посредством своего рода двоемыслия – в одно и то же время. Оруэлл был пелагианцем в том, что был социалистом, и августинианцем, когда создал ангсоц. Иногда кажется, что политическая жизнь в свободном обществе проистекает согласно следующему циклу: в результате пелагианской веры в прогресс к власти приходит тот или иной либеральный режим, который дает слабину, когда люди начинают восприниматься как неспособные к самосовершенствованию и не дотягивают до либерального идеала; либеральный режим рушится, и на смену ему приходит режим авторитарный, в котором людей насильно делают хорошими; затем люди начинают казаться не такими дурными, как учит августинианская философия; снова открывается дорога к возвращению либерализма. Мы склоняемся к августинианству, когда испытываем отвращение к собственному эгоизму, и к пелагианству, когда нам кажется, что мы вели себя хорошо. Свобода воли существенно необходима для пелагианства; детерминизм (из-за первородного греха мы не вполне в ответе за собственные поступки) – для августинианства. Никто из нас не знает наверняка, насколько мы свободны на самом деле.
Обращаясь к двум противоположным, но взаимопроникающим теологическим доктринам, мы обнаруживаем, что заигрываем с такими понятиями, как «добро» и «зло». Оторванные от своего основания, они, как правило, становятся семантически размытыми, не утрачивая при этом свою эмоциональную окраску. Становится неловко, когда слышишь слова «добро» и «зло» из уст политика, и чуть менее – хотя все равно тревожно, – когда он жонглирует выражениями «правильно» и «неправильно». Строго говоря, нравственная двойственность, представленная этими словами, вполне укладывается в сферу деятельности государства, тогда как добро и зло относятся к теологическим константам. Что правильно, а что неправильно? То, что говорит государство. Правильно ненавидеть Остазию, но в следующее же мгновение неправильно ее ненавидеть. Правильно есть картошку в период изобилия и неправильно – в период нехватки продовольствия. Консерваторы неправы, а мы, социалисты, правы – вопрос лишь в подходе. Законы государства вечно меняются, а с ними ценность правильного и неправильного. Необходимость противопоставить неизменные ценности переменчивым суждениям государства вызывает у нас готовность говорить, что принятие одного закона есть добро, пусть даже это неправильно, а принятие другого – зло, хотя сам по себе закон правильный.
Всегда проще приводить примеры зла, чем добра. Августинианец может сказать: это неизбежно, поскольку зло в нашей природе, а добро нет. И вообще «добро» слово с широким спектром значений, мы легко спутаем нравственное добро с тем, что за отсутствием лучшего термина должны называть эстетическим добром. Одна из величайших человеческих загадок якобы заключалась в нацистских лагерях смерти. Некий комендант, надзиравший за уничтожением тысяч евреев, шел домой слушать, как его дочь играет сонаты Шуберта, и плакал от чистейшей радости. Как такое возможно? Как могло существо, столь приверженное злу, без труда переходить в мир божественного добра? Ответ заключается в том, что «добро» музыки не имеет никакого отношения к этике. Искусство не возносит нас к доброте и праведности. Оно нравственно нейтрально, как вкус яблока. Вместо того чтобы распознать словесную путаницу, мы размышляем над аномалией или, подобно Джорджу Стейнеру, заявляем, что любовь к искусству делает людей менее восприимчивыми к нравственным императивам. «Люди, плакавшие над Вертером или Шопеном, сами того не подозревая, шли через буквальный ад». Никакой загадки тут нет.
Что мы имеем в виду, говоря «Бог есть добро»? Надо полагать, что Бог добр и лично трудится над своим творением, чтобы обеспечить его счастье. Но такое трудно вообразить и еще труднее в такое поверить. Гораздо проще считать Божье «добро» в чем-то аналогичным «добротности» стейка на гриле или симфонии Моцарта – оба приносят бесконечное и острое удовольствие, более того, они самодостаточны, учитывая, что симфония слышит саму себя, а поедаемое есть также и поедаемый. «Доброта» искусства – лучшая метафора божественной доброты.
«Добро» музыкального произведения и «добро» благородного поступка имеют одну общую черту – незаинтересованность. Так называемый добрый или хороший гражданин лишь подчиняется законам, принимая на веру, что государство приказывает ему считать правильным или неправильным. Добро не имеет отношения к гражданственности. Оно творится не в силу повиновения закону, не для того, чтобы добиться похвалы или избежать наказания. Добрый поступок – поступок альтруистичный. О нем не трубят, и он не ищет себе награды. Вероятно, можно углядеть вымышленную связь между добром Девятой симфонии Бетховена (написанной в глухоте, болезни, нищете и бедности) и добротой святого, который отдает свой плащ нагому, обнимает прокаженного, умирает, чтобы спасти других. Но добро Бетховена вне сферы поступков, в которой осуществляет свое добро святой. Искусство – видение рая, дарованное безвозмездно. Будучи квазибожественным, оно вне человеческих забот и интересов. В отличие от Рая христианской доктрины оно доступно в равной мере нравственно злым и нравственно добрым, оно – своего рода эквивалент Божьей милости святого Августина, даруемой беспристрастно. И в глазах узколобого моралиста это делает его подозрительным.
Что же тогда добрый поступок? Одеть нагого, ухаживать за недужным, кормить голодного, учить невежественного. Эти отдельные поступки можно обобщить как стремление содействовать или вернуть живому организму присущую ему способность свободно функционировать в рамках его естественной среды. Эти поступки всегда добры, но не всегда правильны. «Незнание – сила» – провозглашает ангсоц. Нацисты говорили: пусть евреи мерзнут, голодают и мрут. Добрый поступок не признает расовых или иных различий между теми, кому он пойдет во благо. Добро – излечить сломанное крыло птицы или спасти жизнь гауляйтеру. Добро святого характеризуется его полной незаинтересованностью; добро людей, не столь возвышенных, может иметь мотивы смешанные, недопонятые, неосознанные; но добрый поступок имеет обыкновение выходить из-под контроля и не иметь отношения к целесообразности, политике или закону. Добрые намерения, как нам хорошо известно, могут иметь дурные последствия. Попав в катастрофу на железной дороге, Чарлз Диккенс вливал бренди без разбору в глотки раненых, тем самым прикончив несколько человек. Однако он не был убийцей. Но способность совершить поистине добрый поступок связана с высокой степенью интеллекта и большими знаниями. Прогресс можно считать постепенным преумножением способности человека понимать побуждения и отличать свободные добрые намерения от зла невежества.
В чистейшей своей форме зло, как и добро, имеет тот же атрибут незаинтересованности. Если добро содействует свободному проявлению сил и возможностей человеческого организма, то зло – неизбежно – должно стремиться к ограничению этой свободы. Если мы пелагианцы, то принимаем, что человек наделен полной свободой нравственного выбора. Устранить этот выбор – значит обесчеловечить. Зло наиболее ясно проявляет себя, когда упивается превращением живой души в манипулируемый объект. Обречь на смерть – достаточное зло, но пытка всегда считалась много худшим. Государство в значительной мере заинтересовано в обесчеловечивании. Оно имеет тенденцию присваивать себе власть в вопросах нравственного выбора и не стремится гарантировать, чтобы индивид принял решение сам. Существенно необходимо, чтобы стоящие у власти ясно понимали разницу между волей правителя и волей управляемых. В идеале воля правителя должна быть абсолютно свободной; воля управляемых – более или менее свободной, согласно большей или меньшей авторитарности режима. Государство – инструмент, посредством которого правитель осуществляет власть над управляемыми. Исходя из того, что при отправлении своей функции этот инструмент должен встречать как можно меньше сопротивления, можно сказать, что воплощенное в государстве зло никогда не может быть абсолютно незаинтересованным. Но в какотопии Оруэлла возникает властный режим, настолько уверенный в себе, что может себе позволить черпать главную свою радость в свершении зла ради самого зла, – иными словами, медленно, преднамеренно, систематически превращать мужчин и женщин в заговаривающихся и вопящих под пытками недочеловеков. Это высшая какотопия, к которой склонялись нацистская Германия, Советская Россия и целая орда мелких автократий, но которой они никогда не могли достичь.
Для агностика до мозга костей Оруэлла, вероятно, типично, что зло в чистом виде он мог увидеть только в государстве. Зло – не для индивида, первородный грех – доктрина, подлежащая осмеянию. Социализм Оруэлла позволял, даже настаивал на том, что человек способен на нравственное и экономическое совершенствование. Его августинианский пессимизм был применим только к порождению человека, известному как олигархическое государство. Государство – дьявол, но бога не существует. Убеждение, что зло каким-то образом существует вне индивида, до сих пор бытует на Западе, отбросившем все, кроме лохмотьев своих традиционных религий. Зло принимается, видится в резне во вьетнамской деревне Милай, в убийствах Чарлза Мэнсона, в ежедневных убийствах и изнасилованиях, оживляющих улицы крупных американских городов. Но так удобно верить, что зло, вопреки учению Августина, не неотъемлемая часть человеческой природы, а «происходит извне, как болезнь». Дьявол и прислуживающие ему демоны обладают монополией на зло, они стремятся овладеть человеческими душами и поселить в них зло во всех его проявлениях – от богохульства до каннибализма. Возможно, демонов можно изгнать. Но зло не множится в самом человеке. Люди верующие сравнительно счастливее переносят свой грех, если могут приписать его Отцу лжи. По Оруэллу, вина целиком и полностью лежит на Старшем Брате.
Оруэлл как будто полагал, что реальный мир (в отличие от мира его воспаленного и неподдельно больного воображения) движется в сторону еще больших и худших какотопий. Государства станут все крупнее и могущественнее. Обладая самыми дьявольскими методами подавления, они все больше станут превращать индивида в заговаривающегося гуманоида. Будущее представлялось Оруэллу неравным состязанием между человеком и государством, и поражение человека в нем будет унизительным и абсолютным. Теперь мы должны разобраться, свершается ли его пророчество.
Государство и сверхгосударство: дискуссия
Как выглядит расстановка сил в современном мире в сравнении с вымыслом Оруэлла?
Совершенно иной. Сверхдержавы появились, но оказалось, что им не так просто осуществлять контроль над меньшими государствами. Малые государства не были поглощены крупными. Послевоенная эпоха была отмечена духом регресса, отделением бесчисленных бывших колоний, возникновением своры независимых диктатур, олигархий и истинных демократий. Верно, сейчас много говорят о сферах влияния, взаимопроникающих системах и так далее, но не существует огромных централизованных блоков оруэлловской модели, которые имели бы сходную идеологию. И где источник власти? Истинная власть, ворочающая шестерни государственных механизмов, кроется в исламской нефти. Для Оруэлла Ближний Восток должен был стать лишь частью трапециевидной зоны дешевой рабочей силы, за овладение которой будут спорить сверхдержавы. Ислам – вот истинная сверхдержава с мощной религиозной идеологией, чей железный кулак громил христианство в Темные века и все еще может навязать себя Западу, лишенному – спасибо Второму Ватиканскому собору – твердой и воинствующей веры.
Господи ты Боже! Но вы должны признать, что в основных чертах пророчество Оруэлла сбылось. Америка, Россия и Китай вполне могут сойти за три кошмарных сверхгосударства, вооруженных до зубов и готовых напасть друг на друга.
Но ведь они не нападают. Не было никаких откровенных столкновений. Да, словесные баталии, но никаких ядерных атак на Нью-Йорк, Москву или Пекин.
Никакой вечной войны?
Верно, в среднем две небольших войны в год. Индия воюет с Пакистаном, Израиль – с Египтом, Иордан – с Сирией. Перестрелки в Палестине, в Кении, в Индо-Китае, в Алжире, Анголе, Мозамбике, в Тибете, Нигерии, Греции, Голландской Новой Гвинее, в Конго, на Кипре, Яве, на Гоа. Но никакого столкновения сверхдержав – только через посредников. Корея и Вьетнам. Так называемые русские военные советники на Голанских высотах в 1967-м. И русские, и китайцы натаскивают гверилья для Народного Освободительного Фронта в Йемене. И русские войска были непосредственно и открыто задействованы, чтобы подавить восстание в Восточной Германии в 1953 году, поставить на место венгров в 1956-м и чехов – в 1968-м.
Но есть же зачаток оруэлловской Евразии – советизированная Европа.
И какая же часть Европы в нее вошла? Западная Европа пресытилась авторитаризмом не только после Гитлера, но и после многих лет пруссачества и Габсбургов. Россия могла бы построить Евразию только силой. Но Россия боится чрезмерного применения силы, и Америка тоже. Великий парадокс периода с 1945 года заключается в рискованной готовности малых стран вести локальные войны и нежелании великих держав противостоять друг другу открыто.
А на мой взгляд, прямые столкновения очень даже имели место, взять хотя бы корейский инцидент 1953 года или историю с ракетами на Кубе в 1962-м.
Но выдвинутое Оруэллом предположение (и он тут был не одинок), что за ядерной войной последует соглашение вести постоянную, но ограниченную войну обычными вооружениями, как будто осталось далеко в прошлом. Мы все некогда боялись ядерной бомбы: она была нашим повседневным кошмаром. Вспомните, какой была литература конца сороковых – начала пятидесятых. Взять хотя бы «Обезьяну и сущность» Олдоса Хаксли, где Южная Калифорния после ядерной войны возвращается к варварству, мутировавших уродцев убивают при рождении, секс по сезону, где Повелителя Мух, Подателя Бомбы ублажают молитвами и жертвоприношениями. Взять «Справедливость налицо» Л.П. Хартли, где мир после ядерной войны одержим чувством вины, младенцев называют в честь убийц, и любые человеческие старания изменить мир блокируются, поскольку все, что бы мы ни делали, есть зло. Взять «Доктора Стрейнджлав» – это уже начало шестидесятых. Взять романы вроде «Отказоустойчивость». Оруэлл не смог понять, что ужасы и террор начнутся задолго до ядерной войны. Впрочем, ту же ошибку совершили все остальные.
Он также не смог предвидеть, что за простыми атомными бомбами вскоре последуют термоядерные устройства с много более страшным потенциалом. Полагаю, можно так подытожить ядерную эпоху: великие державы боятся действовать прямо, разве только от имени других или совершая локальные карательные операции в собственных сферах влияния; малые страны воюют у ног неподвижных гигантов. Гиганты сознают, с какой легкостью может быть произведен смертельный запуск, равно как и отдают себе отчет в последствиях: речь идет не о миллионах погибших, а о тысячах тонн испорченного электронного оборудования с обеих или со всех сторон, пигмеи же невинны в своей воинственности.
Не столько невинны, сколько проницательно понимают, как далеко они могут зайти. И как далеко позволит им зайти их экономика. Кстати, интересно отметить, что оруэлловские экономические предпосылки войны в эпоху ядерной бомбы не сработали. Я говорю про растрату продукции промышленного производства на военные цели, чтобы поддерживать низкий уровень жизни. Сама идея берет свое начало в нацистской Германии: пушки вместо масла. Американская экономика была отмечена колоссальными расходами на вооружение, которым сопутствовало все возрастающее потребление продуктов и услуг мирного времени. Словно бы межконтинентальная ракета и цветной телевизор находятся в одной и той же области экономической экспансии. В современную эпоху нельзя разделить два вида технологического прогресса – тот, что несет смерть, и тот, что якобы улучшает жизнь. И действительно, отчасти эту эпоху можно охарактеризовать в терминах синтеза этих двух: уютный вечер у телевизора с войной во Вьетнаме в качестве хроматического развлечения. Американские военные эскапады идут рука об руку с радостями потребительства. Ничего оруэлловского тут нет.
Но есть что-то оруэлловское в американском империализме – построение своего рода Океании, со своим ангсоцем и центрами власти, пусть скрытыми, рассеянными и анонимными. ЦРУ как своего рода полиция мысли. Двоемыслие демократии, когда свобода самоопределения, слова и самовыражения примиряется с жестокостью и запугиванием. Свободная франкофонская Канада? Немыслимо, пристрелите диссидентов. Слишком много американских инвестиций вложено в северную соседку. Коммунистическое правительство в Италии? Даже думать не смейте. Я, безобидный аполитичный английский писатель, живущий в Риме, прекрасно знал, что ЦРУ прослушивает мой телефон, делает свою работу во имя глобальной свободы, выездная полиция мысли.
Будем благоразумны. В традициях Соединенных Штатов нет ничего, что предрасположило бы эту страну к авторитаризму европейской модели. Истерический антикоммунизм пятидесятых годов можно рассматривать как симптом, пусть неприятный и опасный, врожденной ненависти к централизованной власти. Не станете же вы отрицать, что Америка во многом способствовала демократическому самоопределению в Западной Европе. Трумэн, Эйчесон, план Маршалла. Да, нам никуда не деться от надменной уверенности Америки в собственном всеведении, в том, что Бог наделил ее нравственным превосходством, которое стало наградой за традиции просвещенной демократии, но это совсем не то, что коллективистская тирания.
Но одно безусловно верно, а именно что авторитаризм не является монополией крупных держав. В Африке полно мелких мерзких диктатур. Территории, которые якобы стонали под колониальным ярмом, едва обрели свободу, как установили диктатуру. Поезжайте в Сингапур, где мистер Ли взирает с чистейших безмалярийных небес свободной торговли. Его политические оппоненты в тюрьмах или за границей на курсах так называемого самообразования. Полиция тащит длинноволосых юнцов в обязательные кресла парикмахеров. В средствах массовой информации – пустая беспроблемность, которая ассоциируется с Испанией времен генерала Франко: светские свадьбы, смазливые младенцы, котята в ленточках. Кинематографическая непорочность зовется порнографией. Я прожил на Мальте несколько лет в атмосфере подцензурных книг и запрещенных фильмов, когда реклама нижнего белья торжественно вырезалась из привозных английских газет, дабы не возбуждать мальтийскую молодежь. Мальтийское правительство конфисковало мой дом, все еще полный, кстати, возможно, подрывных газет и книг. Множество репрессивных правительств существует повсюду, их тиранию подпитывает лицемерие, дескать, они делают то, что «лучше для блага народа». На фоне мелких диктаторов-лжецов откровенное признание О’Брайена, что ангсоц ищет власти ради самой власти, кажется даже приемлемым и здравым.
Давайте на минутку вернемся к крупным, старым, настоящим демократиям. Нам следовало бы поискать тут признаки посягательства на личную свободу. Нет сомнения, что и в старых демократиях существуют репрессивные технологии, да такие, что подсматривающая полиция мысли Оруэлла на их фоне покажется очень примитивной. Так вот меня беспокоит трудность в оценке этих технологий. Не хотелось бы дойти до осуждения технологии как таковой. Возьмем компьютеры. Норберт Винер и Уоррен Маккаллох разрабатывали основы кибернетики в рамках математического и философского исследования работы мозга, – чтобы посмотреть, насколько машина способна симулировать человеческий разум, а тогда то, что останется, и будет, по сути, человеком. Но идеям кибернетики неизбежно нашлось практическое применение, а все мы знаем, как обычно истолковывают «практичность» – с точки зрения контроля над тем, что можно контролировать, а это по большей части означает людей.