Теннисные мячики небес Фрай Стивен
Негромкий стук в дверь заставил Кейда замереть. Но прежде чем он успел в очередной раз приступить к привычной процедуре сокрытия улик, в двери обозначился Нед Маддстоун.
– О господи, простите. Совсем не хотел… Эй, ради бога, не беспокойся. Я не… я хочу сказать, какого черта, триместр почти закончился. Отчего же не повеселиться? Я просто…
– Да ладно, присоединяйся, Нед, мы тут, ну, сам понимаешь, маленько празднуем, – вставая, сказал Кейд.
– Блеск! Ты очень добр, только я… видишь ли, я сейчас отправляюсь обедать с отцом. Он остановился в «Георге». Я подумал, БГ, что, может, найду тебя здесь и ты захочешь присоединиться к нам? Э-э… то есть вы оба. Конечно. Знаете, последний вечер триместра и все такое.
Эшли улыбнулся про себя, отметив, как неловко Нед включил в их общество Руфуса.
– Мне очень приятно, – уже отвечал Руфус, – но, сам понимаешь. Я, если честно, слегка набрался. Не думаю, что от меня будет много проку. Скорее всего, я вам только помешаю.
Нед в тревоге повернулся к Эшли:
– А ты, Эш, у тебя ничего не намечено?
– Буду польщен, Нед. Правда, польщен. Ты позволишь, я поднимусь к себе и переоденусь во что-нибудь более приличествующее вечеру, – он скорбно ткнул пальцем в облачение, так и оставшееся на нем после произнесения речи. – Ты иди. Встретимся в «Георге», если ты не против.
– Отлично. Отлично. Просто отлично, – с радостной улыбкой сказал Нед. – Ладно, решено. Что ж, Руфус, тогда до августа?
– Не понял?
– Ты же пойдешь с Падди в плавание?
– А. Да, – ответил Кейд. – Конечно. Абсолютно.
– Значит, увидимся в Обане. Жду не дождусь. Ладно. Тогда пока. Хорошо.
После того как Нед, пятясь, покинул комнату Кейда, в ней повисло молчание. Как будто солнце за тучу зашло, с изрядной горечью подумал Эшли.
И он, Эшли Барсон-Гарленд, вынужден сносить покровительство этого безмозглого, лохматого, смазливого, отмытого до скрипа, невинноглазого, безупречно-безупречного, смахивающего на наливное яблочко куска…
Разумеется, он понял все – Эшли совершенно ясно понял все по глазам Неда. Жалобную мольбу о прощении. Дружеское сочувствие. Нед слишком туп, чтобы понять то, что ему стало известно. Если бы кто-то другой из учеников школы залез в дневник, он уже разнес бы прочитанное по всей школе, Эшли уже задразнили бы, набросились на него всей сворой. Он не пользовался особой любовью и хорошо это знал. Не был одним из них. Глаз он не резал, но одним из них не был. Он слишком не резал глаз. Эти кретины, сыновья чистокровных кобыл и племенных жеребцов из высшего общества, они были хамоваты, непривлекательны и совершенно не заслуживали дарованных им привилегий. Его, Эшли Барсон-Гарленда, они к себе не подпускали, потому что он был недостаточно туп. Сколько в этом иронии! Впрочем, поскольку в его дневник сунул нос именно Нед, тайне Эшли ничто не угрожало.
И все же, говорил себе Эшли, никакую тайну нельзя считать надежно укрытой, если она известна двоим. Мысль о том, что сведения о его жизни, любой части его жизни, хранятся отдельно от него в голове другого человека, была нестерпимой.
Он уже обдумал возможность того, что намеренно оставил сумку открытой под носом у Неда. Почему, когда его позвали к директору, он не взял сумку с собой? Эшли точно знал, что раньше он никогда не был так небрежен со своим дневником. Прежде всего, он никогда не таскал дневник с собой по школе. Дневник лежал в его комнате, в накрепко запертом ящике письменного стола. Следует отметить также, что рядом с Недом он сидел только на одном уроке – на биологии. Так что же, выходит, он хотел, чтобы Нед прочел дневник? Нет, не стоит загонять самого себя в угол. Дешевые психологические домыслы ничего ему не дадут. Куда важнее вопрос: какие именно страницы прочитал Нед Маддстоун? Поскольку Нед – это Нед, рассудил Эшли, он начал с начала. И вряд ли успел зайти слишком далеко. Скорочтение не принадлежало к числу его достоинств.
И что Нед сделал потом? Помолился, надо полагать. Представив это себе, Эшли едва не фыркнул. Да, Нед мог отправиться в часовню, пасть на колени и попросить о наставлении и руководстве. И какого же рода наставление мог предложить Неду его сияющий, рыжеволосый, отмытый разрекламированным шампунем Христос? «Иди и будь Эшли как брат его. Сын мой Эшли напуган и исполнен ненависти к себе. Иди же, и да воссияет любовь и милость Божия на лице его и да исцелится он».
Сострадание. Все тело Эшли напряглось. Ему хотелось впиться Неду в горло. Зубами вытянуть жилы и нервы и выхаркнуть их на пол. Нет, не так. Этого мало. Ему нужно не это. Такой сценарий всего лишь оборвал бы мучения Неда. Эшли требовалось нечто куда более изящное. Он испытывал злобу незнакомой ему разновидности, злобу, которую он не сразу смог точно определить. Ненависть, вот что это такое.
Кейд прикончил остатки джина.
– Ты что, и вправду собираешься обедать с его предком? – спросил он.
– Собираюсь, еще как собираюсь, – благосклонно ответил Эшли.
– А меня он вовсе и не намеревался приглашать, – сказал Кейд. – Мудак.
Он двинул кулаком по подлокотнику кресла, выбив облачко пыли.
– Мать его, за кого он меня держит? Ведет себя, как учитель или еще кто. Такой, сука, весь добропорядочный. Манжа говенная.
– Манжа? – переспросил Эшли. – Это мне нравится. Манжа. Временами ты меня удивляешь, Руфус.
– Еще дернешь? – Кейд протянул ему бычок, в котором осталось всего полдюйма длины. – Я хотел сказать «ханжа».
– Да нет, не хотел. Может, и думал, что хотел, однако мозг не проведешь. Ты ведь, разумеется, читал «Психопатологию обыденной речи»?
– Херня, – отозвался Кейд.
Эшли встал.
– Ладно, я, пожалуй, пойду переоденусь. Какая радость – вылезти из этой сковывающей движения дряни.
Тут он соврал. Мало что доставляло Эшли радость большую, чем воскресная форма – брюки в полоску, фрак и цилиндр.
– Жопа, – сказал Кейд. – Мудацкая, распромудацкая жопа.
– Ну что же, спасибо, дорогой.
– Да не ты. Маддстоун. Что он, мать его, о себе воображает?
– Вот именно, – отозвался, выходя, Эшли. – Приятных сновидений.
«Пошел ты, – рявкнул про себя Руфус Кейд, разваливаясь, когда закрылась дверь, в кресле. – Ты тоже жопа, Эшли Бастард-Гарленд. Взглянем правде в лицо, все мы жопы. Ай! – Последние четверть дюйма самокрутки обожгли ему нижнюю губу. – Все жопы, кроме Неда, мать его, Маддстоуна. Что обращает его, – довел Кейд до своего сведения, – в самую главную жопу из всех».
На лицах Пита и Хиллари застыло невыносимо самодовольное выражение, неизменно возникавшее после ночи любви. Порция пыталась как-то изменить атмосферу, перемещаясь по кухне с большими против обычного шумом и раздражением, хлопая дверцами шкафов с такой силой, что столовые приборы в них тренькали в ответ, точно гамелан. Неистовое тосканское солнце било в окно, освещая в середине кухни большой стол, за которым Пит отрезал от длинного батона ломти хлеба.
– Этим утром, – говорил он, – мы полакомимся «прошутто»[21] и моццареллой из молока буйволицы. Имеется также вишневый джем и джем абрикосовый, а Хиллс сварит нам кофе.
– С тех пор как мы здесь, мы только этим каждое утро и лакомимся, – сказала, присаживаясь со стаканом апельсинового сока в руке, Порция.
– Знаю. Разве это не замечательно? Мы с Хиллс поднялись сегодня пораньше, сходили в деревню за свежим хлебом. Ты только понюхай. Давай. Понюхай.
– Пит! – Порция оттолкнула протянутый ей батон.
– Кто-то тут встал сегодня не с той ноги…
Порция взглянула на отца. Расстегнутая цветастая рубашка, браслет из слоновьего волоса, деревянные сандалии и, с содроганием отметила она, тесные бордовые плавки, подчеркивающие каждую выпуклость и каждый изгиб его гениталий.
– Ради бога… – начала было она, но замолкла при шаркающем появлении двоюродного брата.
– Ага! – весело произнес Пит. – Оно проснулось. Оно проснулось и нуждается в кормежке.
– О, хай! – воскликнула Хиллари, которая обзавелась странной привычкой слегка американизировать свою речь, когда обращалась к Гордону. Это тоже выводило Порцию из себя.
– Чем сегодня займемся? – спросил Гордон, сдвигая стоящую на скамье рядом с Порцией хозяйственную сумку и усаживаясь.
– Ну, – бодро откликнулась Хиллари, тоже садясь и ставя на стол кофейник, – мы с Питом подумывали, не заглянуть ли на «палио»[22].
– Ну уж нет, Хиллари, – сказала Порция с безнадежным выражением взрослого человека, пытающегося втолковать что-то ребенку. – Помнишь, мы познакомились с семейством, которое было там на прошлой неделе? Жокей слетел с лошади прямо перед ними, и у него из ноги торчала голая кость. Этого рассказа даже ты забыть не могла.
– Да, но в Италии не одно только «палио», дорогая, – сказал Пит. – Как раз этим вечером состоится «палио» в Лукке. Не такое эффектное и опасное, как в Сиене, но, как меня уверяли, довольно занятное.
– Лукка? – встрял уже набивший рот хлебом Гордон. – А где это, Лукка?
– Недалеко, – ответил Пит, наливая кофе в большую чашку, в которую он уже плеснул горячего молока. Сверху плавали ошметки пенки. Порцию от одного взгляда на них затошнило. – Я так или иначе хотел туда попасть. Говорят, это мировая столица оливкового масла. Можно посмотреть, как его выдавливают. Думаю, утром мы могли бы поплавать, почитать, а после не спеша тронуться в путь – поедем проселками, позавтракаем где-нибудь в холмах. Как вам такой план?
Пенка прилипла к его усам. Порция никогда еще так не стыдилась отца. Как Хиллари удается терпеть на себе подобное существо, и прежде было для Порции загадкой. Теперь же, когда она знала, что в мире существуют мужчины, подобные Неду, загадка эта приобрела обличие вечной космической тайны.
– Мне нравится, – сказал Гордон. – А тебе, Порш?
– Целиком и полностью.
Порция воздержалась от того, чтобы обреченно пожать плечами. Вести себя с родителями на манер избалованного ребенка еще куда ни шло, но в глазах Гордона она старалась выглядеть умудренной жизненным опытом. На самом-то деле ей хотелось сказать: «То есть в Лукке мы появимся, когда все кафе и магазины уже закроются, так? И, как обычно, пять часов прослоняемся по совершенно пустому, безлюдному городу, ожидая, когда его жители проснутся после сиесты. Восхитительный план, Пит».
Вместо этого она удовлетворилась замечанием:
– В Лукке жил Арнольфини.
– Чего? – спросил Гордон.
– Есть такая картина Ван Эйка, – сказала Порция, – называется «Бракосочетание Арнольфини». Арнольфини, изображенный на ней, жил в Лукке. Он был купцом.
– Да? Откуда ты знаешь такие вещи?
– Не помню, должно быть, читала где-то.
– А я никогда не изучал историю искусств.
Сообразив, что фраза: «Я тоже, но вовсе не обязательно «изучать» что-нибудь, чтобы знать о нем» – прозвучит высокомерно, Порция прикусила язык. По правде сказать, она в последние дни стала совершенно нетерпимой. А Гордон ей нравился. Нравилось спокойствие, с которым он принимал все случившиеся с ним ужасы. Вроде бы и она ему нравилась – легко ведь, думала Порция, понравиться тому, кто нравится тебе. Это не тщеславие, обычный здравый смысл.
– Ага, сдается, я слышу музыкальное дребезжание «фиата», – сказал Пит, клоня голову в направлении подъездной дорожки. – Быть может, почта из Англии.
Порция вскочила. Вся мрачность мигом слетела с нее. Как наркоман нуждается в дозе, так и она нуждалась в письме.
– Я схожу, – вызвалась она, – мне нужно практиковаться в итальянском.
Хиллари крикнула ей в спину:
– Порш, ты же знаешь, результаты будут известны только на той неделе! И потом, миссис Уоррелл обещала позвонить нам сюда, если появится что-нибудь похожее на письмо от экзаменационной комиссии…
Но Порция уже выскочила из дома в резкую белизну дня. Нужны ей результаты экзаменов! Да ей вообще ничего не нужно. Только письмо от Неда, пусть от Неда будет письмо.
– Buongiorno, Signor Postino![23]
– Buongiorno, ragazza mia.[24]
– Come va, questo giorno?[25]
– Bene, grazie, bene. E lei?[26]
– Anche molto bene, mille grazie. М-м… una lettra per mi?[27]
– Momenta, momentino, Signorina. Eccola! Ma solamente una carta. Mi dispiace, cara mia.[28]
Открытка, всего лишь открытка. Справившись с разочарованием, Порция дрожащей рукой приняла ее. Он же в плавании, твердила она себе. На письма нет времени. А кроме того, вглядевшись в открытку, Порция, ощущавшая все нарастающее упоение, увидела, что Нед исписал ее самым мелким почерком, на какой только был способен, да еще и вывел адрес виллы красными чернилами, чтобы тот выделялся на фоне крохотных синих буковок, покрывавших почти каждый квадратный миллиметр карточки. Он ухитрился втиснуть узенькие вереницы слов даже между строками адреса. Это было лучше, чем получить письмо, – увидеть, сколько усилий потратил он на открытку. В тысячу раз лучше. Порцию переполнил такой восторг, такая любовь, что она едва не разрыдалась.
– Ciao, bella!
– Ciao, Signor Postino!
Порция перевернула открытку и, прикрыв ладонью глаза от солнечных бликов, изучила фотографию на лицевой стороне. Маленький рыбацкий порт поблескивал под лучами солнца куда более мягкого, чем то, что слепило сейчас ее. «Гавань Тобермори», – гласила выведенная старомодным желтым курсивом надпись. Снимок, похоже, сделали годах в пятидесятых. Маленький грузовичок «моррис-минор» стоял у мола. Тут Порция заметила, что среди теснящихся в гавани рыболовных судов притулилась нарисованная красными чернилами яхточка. Корпус ее украшали нервная улыбочка и глаза, придававшие яхте испуганный вид, какой приобретает локомотивчик «Томас», когда ему случается затесаться в общество больших, сердито взирающих на него локомотивов. С неба на яхту указывала стрелка, а в самом верху картинки было написано: «Пиратский корабль «Неддик» стал на якорь».
– Новости от красавца мужчины? – Гордон вышел под солнечный свет с «Миром по Гарпу»[29] и чашкой кофе в руках. Опустившись в шезлонг на краю террасы, он сквозь темные очки уставился на Порцию.
Та кивнула, не пытаясь скрыть свое счастье. Гордон, потянувшись правой рукой через левое плечо, почесал лопатку. Кожа на локтевом сгибе, баюкавшем, пока Гордон почесывался, подбородок, выглядела почти черной от загара – пока он не выпрямил руку.
– Он ведь где-то плавает, да?
– В Шотландии.
– Никогда не ходил под парусом.
– Я тоже. Меня бы наверняка более чем вывернуло наизнанку.
В последнее время Порция все чаще произносила слова «более чем». Они часто встречались в письмах Неда, и Порция воспринимала этот оборот как его собственность. Произнести их было все равно что надеть его старую рубашку – уютную, наполняющую душу Порции гордостью.
– Угу. – Гордон покивал – серьезно, словно Порция высказала некую глубокую, интересную мысль. Затем поднял с пола террасы флакон с маслом для загара. – Не намажешь меня?
– Давай…
Положив открытку на стол, Порция взялась за флакон.
Волна кокосового аромата поднималась от ее ладоней, пока она потирала их одну о другую. Нанося масло на кожу Гордона, она заметила в волосах на его пояснице серебристые нити, перистые, завивающиеся, – все это походило на поле пшеницы после грозы, – на плечах, по которым волосы змеились, сходясь к шее, они были темнее. Порция чувствовала под ладонями их хрупкую шероховатость. Грудь Гордона заросла плотными черными завитками, да и щетина на подбородке была гуще, чем у Пита, бывшего вдвое старше. Дело не в национальных особенностях. Пит такой же еврей, как Гордон. Не исключено, что это как-то связано с английским климатом. Порция вспомнила Неда, его гордое заявление, что за лето он «попробует» отпустить усы.
Она плеснула немного масла в ямку на спине Гордона. Нед был юношей крепким, однако она не думала, что у него под кожей перекатываются такие же плотные и твердые мышцы, как у Гордона. После полудня Гордон неизменно упражнялся в тенистом мощеном дворике за виллой, отжимаясь, подтягиваясь, приседая, – Пита это откровенно забавляло, а Хиллари неуклюже изображала безразличие.
Порция следила за Хиллари, следившей из кухни за Гордоном, между тем как Пит следил за Порцией, следившей за следящей Хиллари, и Порция знала, что Пит думает о собственных вялых, обвислых мускулах и придумывает социо-политическое объяснение, способное оправдать их состояние и даже обратить таковое в предмет гордости.
В Нью-Йорке Гордон входил в школьные команды по теннису и лакроссу[30]. Он страшно возмутился, узнав, что в Англии в лакросс играют почти исключительно девушки из частных школ. «И он совершенно прав, – писал Порции Нед. – Лакросс – игра тяжелая, грубая, требующая большой физической силы. Я ее боюсь до смерти. А потому и считаю, что лучше оставить ее вам, девицам».
Порция улыбалась, представляя себе будущее. Воображение рисовало ей дни, когда она будет втирать лосьон для загара в спину Неда, – в еще предстоящие им каникулы, в местах, которые еще будет время навоображать. Странно, думала Порция, она до сих пор совсем не знает его тела. Ни разу не видела его в шортах или в плавках. Никогда не видела обнаженным. Однажды, когда они целовались, Порция почувствовала, как что-то прижалось к ее бедру. При этом воспоминании кровь жарко прихлынула к лицу и она внутренне захихикала, припомнив наивность, заставившую ее поначалу решить, что у Неда что-то лежит в кармане. Быть может, на следующей неделе, в квартире его отца, они поднимутся наверх. Быть может…
– А где эта «Гавань Тобермори»?
– Эй! – Порция вырвала открытку из рук Гордона. – Это же личное! О нет!
Она в ужасе глядела на открытку. Собственный ее масляный палец, мазнув по открытке, уничтожил целую строчку, тщательно выписанную Недом.
– Нет! – взвыла Порция. – Она пропала! Пропала! Как ты мог? Ты… ты говнюк!
– Послушай, извини. Я только…
Но Порция, из глаз которой брызнули слезы, уже летела к дому. Гордон проводил ее взглядом, пожал плечами и поправил защитного цвета шорты – эрекция, когда лежишь на животе, сопряжена с большими неудобствами.
Интересно, думал Гордон, уж не влюбленность ли Порции так его распаляет? Он считал, что и сам влюблен не меньше, просто фраза «Она меня возбуждает» казалась ему более точной. Даже большинство английских ребят, как он заметил, скажут скорее «Она мне нравится», чем «Я ее люблю».
Откровенность Порции, выплеснувшей на Гордона свои секреты, едва он появился в Лондоне, сбила его с толку сильнее, чем непривычная еда, непонятный выговор и невразумительная география города. Он ожидал от английских Фендеманов холодной скрытности и скованной сдержанности – отец обычно ссылался на эти качества, когда принимался обосновывать незыблемую логичность своего переезда из Англии в Америку. Откровенность Порции не только смутила Гордона, она еще и уязвила его. Как будто ее чувства гораздо глубже чьих бы то ни было еще. Сама ее способность так свободно и выразительно описывать их мешала Гордону прямо и честно рассказать что-нибудь о себе, и это его злило. У него тоже имелись чувства, сейчас, например, он чувствовал, что ему хочется схватить эту целку, завалить на постель и насандаливать, пока у нее глаза на лоб не полезут.
Во всем этом присутствовала безумная несправедливость. Порция задвинула его так далеко в угол, что места у него осталось не больше, чем у дикого зверя в клетке. Что совершенно нечестно. Он не какой-нибудь там. Он тоже мужчина, чувствительный, с мужским чувствительным сердцем. Он может быть обаятельным. Может быть романтичным. Но она же не дает ему такой возможности. Мистер Чудо, мистер Совершенство поглотил все ее существо. Гордон по глазам Порции видел, что всякий раз, когда она тепло говорит с ним, она на самом-то деле говорит с Недом. И все ее разговоры о Неде привели к тому, что эта поганая, педрильная, англо-гойская жопа теперь не выходила у Гордона из головы. В него словно бы паразит вселился, и звали паразита Недом Маддстоуном.
Если б отец и мать умерли годом раньше, Гордон познакомился бы с Порцией как раз в то время, когда она была готова отдаться кому угодно. Но вышло так, что он запоздал. Ко времени его появления дверь для него уже захлопнулась. Так что теперь он испытывал желание вышибить ее и разнести в щепу. Все, что ему требуется, – получить шанс. Шанс мягко постучать и заставить Порцию открыть, но для него дверь остается запертой, а ключ отдан Неду Маддстоуну.
Неду, мать его, Маддстоуну.
Гордон не считал себя дурным человеком, но в последнее время его стали посещать нехорошие мысли. Он утратил способность думать о потрясении, испытанном им, когда отец свалился на пол, рыча от боли и хватаясь за горло. Он забыл обо всех чувствах, какие питал к матери, сохранив лишь воспоминание о душившей его потребности побыстрее убраться из больницы на свежий воздух – подальше от исхудалой женщины с желтой кожей, трубкой в носу и испуганными глазами.
Во время перелета Гордон еще раз обдумал свое новое положение.
«Во-первых, они атеисты, – говорил он себе. – Значит, по субботам не нужно будет таскаться в синагогу. Во-вторых, они антисионисты. Не придется в августе переться в киббуц. В-третьих, они англичане, так что я буду избавлен от разговоров о моих «чувствах» – наподобие тех, что мне пришлось терпеть после смерти мамы. В-четвертых, они неприлично богаты. Тетя Хиллари из семьи мультимиллионеров, розничная торговля или что-то еще, стало быть, от сортирной ямы вроде Бруклина – ямы, в которой еще и постреливают, – я отныне избавлен. У меня будет своя машина. Дважды в год мы станем ездить на отдых. Барбадос там или Гавайи».
А что вышло?
«Вот твой велосипед. Мы не поклонники автомобилей».
«Э. П. Томпсон читает сегодня в фабианском обществе лекцию о культурном империализме, у нас сорок пять минут, чтобы добраться туда».
«Мы арендовали виллу в тосканских холмах. Порш хочет посмотреть в Сиене полотна Дуччио, а Хиллс собирает материал для нового романа».
«Гордон, давай поговорим о том, что ты чувствовал, когда умерли Роза и Лео, хорошо?»
«Тебе страшно понравится. В походах ДЯР[31]всегда так весело. К тому же они имеют очень большое значение».
Херовую шутку сыграла с ним жизнь. Но хуже всего…
«У меня есть возлюбленный…»
«Его зовут Недом…»
«Вот! Это он, сидит в самом центре, с крикетным мячом в руках…»
«Смотри, Гордон! Это он сам себя нарисовал, когда заскучал на уроке французского…» «Ты посмотри на его улыбку…» «Смотри, еще одно письмо…» «Смотри…»
Нед, мать его перемать, Маддстоун.
Нед стоял, перегнувшись через планшир «Сиротки», брызги летели ему в лицо. Море поблескивало под усеянным звездами небом, точно мокрый уголь. Сегодня океан принадлежал Неду.
В своих каютах спали Падди Леклер, школьный инструктор по парусному спорту, и пятеро других членов команды. Когда стало ясно, что из-за нескольких лишних часов, проведенных на Джайентс-Козуэй[32], идти обратно в Шотландию придется ночью, Нед сразу вызвался нести вахту. В прошлом он мог бы сделать это из чувства долга или товарищества, однако сегодня знал – им руководило желание побыть в одиночестве, подумать о Порции и просто насладиться существованием. В ночи, подобной этой, на привольно идущей под парусами яхте начинает казаться, что весь мир принадлежит тебе. На суше, думал Нед, человек неизменно стоит ниже животных, он всегда оторван от природы. Автомобили и вообще машины, может, и хороши, но они отпугивают все живое. А в море можно общаться с природой, не истощая ее. Надо будет написать об этом Порции в следующем письме. Любовь обратила его в подобие философа. Кто-нибудь поумнее, тот же Эшли Барсон-Гарленд, счел бы это неизмеримо глупым, но ведь Эшли невдомек, что Неду нравится быть несколько глуповатым. Иногда это очень удобно. В конце-то концов, ум Эшли нисколько не облегчает ему жизнь. Скорее, наоборот – делает глубоко несчастным. А Неду, в его нынешнем состоянии несокрушимой восторженности, несчастье представлялось таким же непостижимым и чуждым, как прыщи или плохая координация движений – ну вот когда хочешь взять одну вещь, а рука почему-то хватает другую. Нед знал, на свете есть люди, страдающие от этих напастей, но мог лишь дивиться тому, что бедолаги не избавляются от них и не живут потом в свое удовольствие.
Быть влюбленным – значит принадлежать к сообществу тех, к кому судьба надумала отнестись с особым вниманием. Прежде Нед и вообразить не мог, что можно получать такое наслаждение просто от того, что живешь. Его успехи в спорте, приятная внешность, покладистый характер, популярность – он и на миг не думал о них с удовлетворением, – его все это скорее смущало. А вот то, что он Влюблен, Влюблен с самой что ни на есть большой «В», переполняло Неда такой гордостью, что он себя почти не узнавал. В миллионный раз он пустился в догадки – неужели Порция действительно испытывает такие же чувства? Возможно, ее чувства сильнее. А возможно, – сильнее его. Возможно, она думает, что ее чувства сильнее, – и потому никогда не поверит, как сильно…
Внезапно донесшийся снизу голос заставил его удивленно обернуться.
– Маддстоун!
Вглядевшись, Нед различил на корме чью-то высунувшуюся из люка голову.
– Да? – крикнул он в темноту. – Кто это?
– Спустись вниз, Маддстоун.
– Руфус? Это ты?
– С Падди неладно. Он как-то странно хрипит.
Спрыгнув в люк, Нед на ощупь двинулся к капитанской каюте.
Тело Падди Леклера, освещенное лишь кормовым огнем да мерцающим светом шкалы рации, грузно осело в кресле у штурманского стола, лицо капитана уткнулось в карты.
Нед с опаской приблизился к нему.
– Шкипер?
– Он умер? – шепотом спросил Кейд.
– Не знаю, – ответил Нед и протянул руку к шее Леклера. – Шкипер! Падди! С вами все в порядке?
Тут он ощутил под пальцами удары пульса и облегченно выдохнул.
Леклер вдруг громко закашлялся и сделал попытку встать. Нед с ужасом увидел длинную нить окрашенной кровью слюны, свисающую изо рта на заваленный картами стол.
– Это ты, Нед? Ты?
– Да, шкипер, это я. С вами все хорошо?
– Э-э, да нет, не сказал бы… кто это с тобой? – Леклер глянул Неду за спину, в глазах его появился испуг.
– Сэр, это всего лишь Руфус, сэр.
– Это ты, Руфус?
– Да, шкипер.
Дыхание вырывалось из груди Леклера короткими залпами, лицо его блестело от пота.
– Ладно, – просипел он. – Окажи мне услугу, юный Руфус. Сходи на корму, к рундуку по правому борту.
Руфус, совершенно белый, кивнул.
– Помнишь, я тебе показывал рундук, в котором лежат сигнальные ракеты? Умница. Соседний с ним заперт на висячий замок. Вот ключ… – Леклер подтолкнул к Руфусу лежавшую на столе связку ключей, – вон тот, золотистый. Открой рундук и принеси мне бутылку «Джеймсонса»…
– Шкипер, вы уверены?.. – спросил Нед. – Если вы нехорошо себя чувствуете…
– Я знаю, что мне нужно, значит, уверен, – сказал Леклер. – Ты, юный Нед, останешься здесь. Давай, Руфус. Да побыстрее.
Руфус, развернувшись, с шумом полез по трапу на главную палубу.
– Вот колода, – буркнул Леклер. – Из этого моряк никогда не получится.
Нед положил ему руку на плечо.
– Падди, не сердитесь на меня, но я правда думаю, что пить вам не стоит. Что бы в вас ни разладилось, я уверен, вам вовсе не станет лучше от…
– Успокойся, Нед. Нет там никакого виски, да и ключ я ему дал не тот. Просто так у нас будет немного времени. – Леклер хохотнул, радуясь собственной хитрости, и тут же снова закашлялся, обрызгав лицо Неда слюной и кровью.
– О господи, шкипер. Послушайте, я вызову по рации вертолет.
– Подай мне вон ту сумку, – словно не слыша его, сказал Леклер.
– Эту?
– Эту самую, дружок, давай ее сюда. А теперь, Нед, смотри мне в глаза.
Нед посмотрел Леклеру в глаза, которые помнил веселыми и голубыми. Теперь они были налиты кровью, наполнены вызванными кашлем слезами.
– Я могу доверять тебе, Нед, правда?
– Конечно, шкипер.
– Тогда, черт подери, ответь мне, мальчик! – Леклер схватил Неда за запястье и с силой стиснул его. – Что для тебя дороже всего на свете? Есть что-нибудь, о чем ты думаешь вот в эту минуту?
Нед кивнул – смеющаяся Порция встала перед его глазами.
– Хорошо. Теперь поклянись этой самой святой для тебя вещью, что ты сделаешь то, о чем я тебя попрошу, и ни единой живой душе об этом не скажешь. Ни единой!
Нед снова кивнул.
– Вслух! Поклянись вслух.
– Клянусь, Падди, я клянусь.
– Хорошо… хорошо. Я тебе верю. Тогда вот что… – Леклер порылся в сумке. – Возьми этот конверт. Он запечатан. Если я не доберусь до берега живым и здоровым, доставь его. Лично. Он должен попасть прямо в руки… – Леклер жестом велел Неду приблизиться и прошептал ему на ухо имя и адрес. Жаркое дыхание его шумом отдавалось у Неда в ушах. – Ну вот! Запомнил?
– Думаю, да.
– Повтори. Только шепотом.
Прикрыв ладонью рот, Нед прошептал Леклеру на ухо:
– Лондон, ЮЗ-1, Херон-сквер, тринадцать, Филип А. Блэкроу.
– Запомнил. Не забудешь?
– Нет, никогда. Обещаю.
– Ну, значит, все. Запрячь конверт подальше, чтобы никто его не увидел, и никому о нем ни слова. И не забудь имя с адресом. В конце концов, не такая уж трудная и страшная просьба, верно?
Леклер отпустил руку Неда и, хватая ртом воздух, откинулся на спинку кресла. Нед смотрел, как с лица его сходят те немногие краски, какие оно еще сохраняло.
– Можно, я теперь вызову по рации помощь, шкипер?
– Мы подойдем к берегу часов через пять-шесть. Да и время теперь уже мало что значит.
– Но что с вами? Что случилось?
– Всего-навсего приступ, – негромко ответил Леклер, улыбаясь и закрывая глаза. – Прощальный поцелуй рака. Всего-навсего.
Руфус Кейд вернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как Нед, с великой нежностью погладив умирающего по голове, набросил ему на плечи спальный мешок.
За утро Эшли Барсон-Гарленд написал семьдесят писем. Семьдесят спокойных, умиротворяющих и – хотя то была лишь его оценка – прекрасно составленных писем. Писем к старым леди, неспособным разобраться в изменениях закона о пенсионном обеспечении, писем к безработным бездельникам, предпочитающим взваливать вину за отсутствие у них самоуважения на правительство, писем к исступленным фашистам, считающим, что сэр Чарльз Маддстоун «питает слабость к преступникам», писем к бесконечно печальным личностям, решившим открыть члену парламента глаза на Христа.
Сколько, однако же, шума создает население страны! Сколько у него навязчивых претензий на особое к себе внимание. Сколько некомпетентности и обид. Воистину жизнь политика состоит из лжи, лжи и еще раз лжи. Не из той, о которой думают люди, не из череды невыполненных обещаний и циничных опровержений, на которые так любят жаловаться газеты и скептически настроенные завсегдатаи баров, нет, тут речь о лжи совсем иного толка. Позволять людям думать, будто их ожесточенные, невежественные мнения важны и полезны, – вот что, на взгляд Эшли, представляло собой величайшую ложь. Казалось, в стране живут миллионы людей, не понимающих, что причины их проблем кроются не в той или иной несправедливости либо социальном недуге, но в узости их собственного самосознания, вследствие которой они готовы винить кого угодно и что угодно, но только не свои горечь и раздражительность; потакание этой в высшей степени ложной иллюзии – вот это и было верхом нечестности. Есть люди, уверенные, что жить полной жизнью им мешают наводнившие Англию азиаты, само существование королевской семьи, интенсивность уличного движения под окнами их домов, козни профсоюзов, власть, которую присвоили себе бессердечные работодатели, нежелание здравоохранительных служб всерьез принимать состояние их здоровья, коммунизм, капитализм, атеизм, – да все, что угодно, но только не собственная их пустота, слабоумная неспособность толком взяться хоть за какое-нибудь, черт подери, дело. Эшли хорошо понимал разочарование, которое испытывал Калигула при мысли, что у народа римского не одна-единственная шея. Если бы только у англичан был один зад на всех, думал Эшли. Каким пинком он бы его наградил!
На столе справа от него лежали незапечатанные конверты с ожидающими подписи письмами. Каждое было изящно отпечатано на парламентской писчей бумаге с зеленой решеткой палаты общин поверх имени сэра Чарльза – отпечатано чисто, безупречно, совершенно. Эшли передвинул все четыре стопки, поместив их слева от пресс-папье, – так сэру Чарльзу, когда он появится, будет удобнее подписывать. Внимание к подобного рода деталям внушало Эшли гордость за себя. Он был идеальным служащим – интеллигентным, вдумчивым, дотошным и скромным, – и в данный момент это его вполне устраивало.
Эшли извлек из стоявшего у ноги кейса свой дневник. Осталось заполнить всего пять с половиной страниц – а там понадобится новая книжица. Интересно, удастся ли найти такую же? Магазин на площади Св. Анны, в котором он купил эту, закрылся два года назад. Другой цвет обложки его, разумеется, устроил бы, но сама книжица должна быть точно такой же. Если удастся найти их в продаже, надо будет купить по меньшей мере десяток – хватит до конца жизни. Хотя хватит ли? Эшли произвел в уме быстрые вычисления. Два десятка – так будет вернее. «Непобедимая» – гордо значилось на ее обложке. Название времен Империи, из тех, коими наделялось все подряд – от настенных писсуаров до карманных ножей. Он полистал дневник, с удовлетворением отметив, что почерк его стал более уверенным и изысканным. Последняя запись была сделана пять недель назад. Втиснуть в оставшиеся страницы ему предстоит немало. Он начнет, словно бы продолжая последнее свое предложение: «В настоящую же минуту мне придется выбросить из головы это бесстыдное вторжение, поскольку необходимо заняться речью, которую я должен произнести от имени выпускников».
30 июля
Неужели со времени завершения триместра прошло всего пять недель? Речь моя стала, разумеется, торжеством остроумия, эрудиции, вкуса и – пожалуй, можно выразиться и так – чувства такта. Как таковую, ни единый человек в зале ее не понял, даже те, кто с грехом пополам разбирает латынь. Родители, учителя и ученики знали ровно столько, сколько требуется, чтобы представить себе, насколько умна моя речь, и по завершении ее наградить меня смущенными, сочувствующими, ободряющими улыбками, которые англичане привычно приберегают для тех, кто страдает от неизлечимого рака или наличия мозгов, – причем наличие последних – вещь, на их взгляд, куда более прискорбная. В конце концов, люди, в большинстве своем, способны представить себе, что больны раком, но не способны и близко подобраться к представлению о том, что у них есть мозги. Нед познакомил меня с отцом, и тот отвесил мне поклон, вернее, ближайшее из позволительных в наши дни подобие поклона.
– Ваших родителей нет здесь сегодня, мистер Барсон-Гарленд?
– Моя мать учительница, сэр, – ответил я, получая удовольствие и от слова «сэр», и от того, что сэр Чарльз тоже получает от него удовольствие. Удовольствие доставляли мне и неловкость, испытываемая Недом, и возможность наблюдать, как он старается придумать, что бы такое ему сказать, не привлекая внимания к моей матери и семье вообще.
– А, прекрасно, – отозвался его отец. – Она, должно быть, очень гордится вами.
На прощанье Нед легонько, по-приятельски ткнул меня кулаком в бок. Он, разумеется, знает, какая такая учительница моя мать. И может быть, догадался даже, что я попросил ее здесь не появляться.
«На Актовый день приезжает всего горстка родителей, – написал я ей, – тебе будет скучно».
Подразумевал же я следующее: «Посмей только явиться и опозорить меня своим ярким ситцевым платьем, дешевыми духами и отвратительной шляпкой – и я от тебя отрекусь».
Смею сказать, мать прочитала все между строк, поскольку матерям это свойственно, и смею сказать, я того и хотел, поскольку это свойственно сыновьям.
Вытерпев тошнотворные поздравления и рюмку хереса, поднесенную мне директором («А, вот и наш карманный Демосфен»), я улизнул после завтрака на крикетный матч – и лишь затем, чтобы оказаться свидетелем того, как отличился Нед Маддстоун, продемонстрировав стиль, неоспоримо превосходящий тот, что присущ команде бывших выпускников. Всякий, кто заговаривал со мной, поглядывал одним глазом на Неда у очередных воротец, и я просто нутром чуял, как мой собеседник сравнивает рослость, блондинистость и улыбчивость Неда с моей приземистостью, брюнетистостью и хмуростью. Смрад этих сравнений заставил меня вернуться обратно в школу, и я заглянул к Руфусу Кейду, купавшемуся в зловонной – марихуана, водка и обиды – духоте своей комнаты. И вот что интересно. То ли из желания сделать мне приятное, то ли по какой-то иной причине, но он признался, что терпеть не может Неда Маддстоуна. Я уже давно ощутил его неприязнь к Неду и прямо спросил о ней. То был инстинкт. И я оказался прав. Он ненавидит Неда. Стыдится этой ненависти и оттого ненавидит еще пуще. Замкнутый круг отвращения и обид, слишком хорошо мне знакомый.