Афганец. Лучшие романы о воинах-интернационалистах Дышев Андрей
— Все.
— А как это у тебя получается? Как ты можешь?
— А вот ходи и все время повторяй про себя: поепать, поепать-пать-пать… Хорошо помогает.
— Блин, Волосатого раздавило… Лучший снайпер в роте…
— Не надо, Саня. Забудь… И я уже обо всем забываю. Все. В Союз, в Союз… Больше не могу ни видеть это, ни слышать, ни думать об этом… Я поехал, Саня. Комбат свой бэтээр дал, до реки подвезет.
— Давай.
— Забудь, понял?
— Понял.
Ступин хотел было обнять ротного, но Герасимов, не заметив его порыва, отвернулся и побежал к рычащей бронированной машине, на которой сидели химик батальона старлей Черняков и пятеро солдат— желтушников. У всех печень была развалена, как у конченых алкоголиков, но мальчишки были счастливы, так как их перекидывали в Союз на лечение.
Герасимов не стал прощаться с Нефедовым, с солдатами. Он больше не мог видеть угловатые, желто-серые фигуры бойцов, боевую технику, оружие, не мог слышать лязг гусениц и клацанье автоматных затворов. Его уже воротило от всего, с чем ассоциировалась война. Граница была совсем рядом, настолько близко, что, должно быть, даже пуля не остановила бы Герасимова, и он, истекающий кровью, все равно полз бы по горячей степи к Союзу. Его не остановили бы ни вооруженный отряд моджахедов, ни минное поле, ни даже мутный и ретивый Пяндж. Герасимов сейчас был не просто человеком, озабоченным какой-то целью. Он представлял собой сгусток невообразимой по своей силе энергии, направленный строго на север, к берегу реки, с которого начинается Советский Союз. Туда, только туда!
— Ну-ка, придави!! — кричал Герасимов в люк боевой машины и тактично толкал ногой плечо сидящего внизу водителя. — Газку, газку!!
Бронетранспортер и без того мчался на всех парах. Техник роты, прапорщик Дытюк, сидел в башенном люке, одной рукой придерживал потертый шлемофон, а другой держался за крышку и с удивлением поглядывал на старшего лейтенанта в зеленой рубашке, покрытой жуткими бурыми пятнами. «Куда это он в таком виде? А где его вещи?» Прапорщику часто приходилось отвозить к мосту отпускников и заменщиков, у всех были совершенно неподъемные чемоданы и сумки. Самой полезной тарой считалась парашютная сумка, какие водились только у десантуры. В нее можно половину дукана запихнуть. Это только дембеля уходят налегке, с «дипломатом» и полиэтиленовым пакетом. А офицеры, прапорщики и служащие надрываются, аки верблюды. Тащат в Союз все, что только можно. Что на подарки, что на продажу, что для себя. Ну, уж две-три пары джинсов каждый, кто едет в Союз, ну просто обязан увезти. И по мелочи еще: кусачки, кассеты с «Пупо», складные очки, китайские авторучки. Без этого — ты не афганец. В Союзе тебя не поймут… Может, у старлея все карманы чеками набиты?
Прапорщик еще раз скользнул взглядом по сгорбленной фигуре Герасимова. Не похоже, что его карманы забиты чеками. Странный парень. Может, с головой у него не все в порядке? Глаза слезятся, слезы льются по грязным щекам — то ли плачет, то ли смеется. И смотрит только вперед, не отрывает взгляда от дрожащего в знойном мареве горизонта, даже не оглянулся ни разу, когда с места трогались. Желтушники — и те хоть обернулись, помахали руками своим товарищам, которые оставались на этой земле. А этот — ни-ни, только вперед, вперед, и как можно скорее, словно птица, улетающая от надвигающейся зимы к солнцу.
И гнался за этим солнцем; оно уходило, а он молотил крыльями. Движение в противоположную сторону от войны — уже само по себе счастье. Чем она дальше, тем сильнее расслабляются тело и нервная система. Отдалить войну от себя по максимуму, оградить ее бурной рекой, пограничными столбами, закидать тоннами пустынного песка, занавесить ее пиками Копет-Дага, Памира, потом казахскими степями, оренбургскими полями, присыпать, как салатом, брянскими лесами, раскатать поверху болотный дерн Белоруссии, да придавить тяжелой мощью Красной площади и Кремля. Все! Закопана, похоронена!
Герасимов плыл по Союзу, как во сне. Каждая его частичка, каждая секунда, проведенная в нем, доставляла неописуемое наслаждение. Мелкие обиды и недоразумения не доставляли ему дискомфорта. Равнодушным взглядом он скользил по таможенному залу, где плакала навзрыд кругленькая, тугая, как перетянутая веревками любительская колбаса, работница Кабульского военторга. Ее обыскивали особо тщательно, распотрошили все ее семь сумок и чемоданов, потом отвели за ширму и обнаружили, что женщина натянула на себя три пары джинсов — одни на другие. Теперь она плакала, обнимая свой багаж. У нее намеревались отобрать все это бесценное тряпичное сокровище, таможенник с разыгравшимся аппетитом уже принес какую-то служебную бумагу и, расписывая ручку на обрывке газеты, спрашивал: «Фамилия, имя, отчество». Женщина плакала, нежно и бессильно перебирала стопки джинсов, словно ручки и ножки своих детей, и никак не могла назвать свою фамилию.
Герасимов не замечал странных взглядов, обращенных на него, прошел таможню как билетный контроль в кинозал, и — в Союз!
У него кружилась голова. Он шел по улицам зеленого восточного города, удивляясь тому, что здесь можно ходить без оружия, выпрямившись, не спеша. На какой огромной территории обеспечено надежное прикрытие! Можно с тротуара сойти на зеленый, влажный от поливочной системы газон, не рискуя наступить на противопехотную мину или «лепесток». Можно свернуть в узенький проулок и быть уверенным, что тебе не влепят в спину очередь. Можно зайти в магазин и купить водки по десять рублей за бутылку (почти даром! В Афгане у вертолетчиков он покупал за 30 чеков), да докторской колбаски, да пивка для рывка, да еще копченой рыбки, да цыпленка, да сыра…
— «План» привез? «План» есть?
Тихое бормотание мирных мужиков с зеленоватыми лицами отвлекало Герасимова лишь на мгновение. Он улыбался и отрицательно качал головой. Мирные люди на улицах оборачивались, провожая его взглядами. Почему все на него смотрят? Ну да, рубашка не совсем свежая. Волосы растрепаны. Небрит. Похож на пьянчугу. Но на лицах мирных людей не брезгливость. Они смотрят на Герасимова, как смотрят в цирке на тигров. Восхищение, уважение, страх. Любопытство. Прошли два мирных курсанта, отдали честь. На привокзальной площади остановил мирный патруль. Вооружены только штык— ножами — считай, что вообще без оружия. Бледнолицый капитан потребовал документы. «Из Афгана? — в голосе зависть и защитное презрение. — Герой, значит? Почему нарушаем форму одежды?»
О чем он говорит?
— У вас рубашка грязная! Следуйте за мной в комендатуру!
— Это не грязь. Это кровь. Я убитых в вертолет грузил. А постираться негде.
Узкие губы мирного капитана скривились. Он хмыкнул, смерил Герасимова надменным взглядом и вдруг с необъяснимой ненавистью прошипел:
— Знаешь, сколько я таких сказок уже выслушал? Все вы, плядь, сплошные герои, все вы кровью истекали! Сидите там, по три оклада гребете, корчите из себя неприкасаемых! А мы здесь вроде как куйней занимаемся. Что вы! Грудь вперед, разойдись, афганец идет! И квартиры вам без очереди, и санатории, и дома отдыха. А мы тут по пять лет в сараях ютимся, из нарядов не вылезаем. Да знаю я, как вы там ордена и чеки зарабатываете! Следуйте за мной, товарищ старший лейтенант! Воинские уставы написаны для всех!
— Удостоверение отдай, — попросил Герасимов.
— Возьмешь у коменданта гарнизона!
Герасимов выхватил удостоверение, несильно толкнул капитана в грудь и легко, с наполняющим душу весельем, побежал по улице. За его спиной исходил криком капитан, гремели сапогами патрульные солдаты.
— Эй, брат, сюда, сюда! — позвал Герасимова мирный чернявый парень, сидящий за рулем «жигуля».
Герасимов запрыгнул в машину, та сразу тронулась с места, помчалась по улице.
— Из Афгана, брат?
Герасимов кивнул, оглянулся, помахал рукой.
— Чеки меняешь?
— У меня мало чеков. Все сгорело.
— Сгорело? А сколько есть? Рубль тридцать за чек дам… Ну, давай по рубль пятьдесят. По два, больше не могу, брат, клянусь — не могу. По два рубля, хорошо?
Потом Герасимов ел плов в уличном кафе, запивал его водкой, которую чернявый парень налил в фарфоровый чайник. Потом мирная компания увеличилась, пили уже в парке на скамейке. Незнакомые люди просили Герасимова рассказать о том, как там. Он не знал, как, какими словами это можно сделать. Пожимал плечами, молчал и пил. Рядом разгорелся спор, кто-то кого-то толкал, хватал за грудки, кто-то показывал на Герасимова и хлопал себя по груди. Чернявый парень убеждал, пятился, закрывал Герасимова собой. Герасимов не понимал ни слова. Он оставил спорщиков, пошел через кусты куда-то в ночь. Задрав голову, смотрел на мирное звездное небо, шлепал ботинками по влажному газону, царапал руки, продираясь сквозь упругие заросли роз. «Я в Союзе, я в Союзе!!» — крутилась в его голове мысль, сводящая с ума от радости.
Он умылся в фонтане, потом болтал о любви с мирными девчонками, потом снова забрел в какой-то ресторан, где пил шампанское на брудершафт с мирным бородатым мужиком, называвшим себя капитаном дальнего флота. Официант откровенно вымогал щедрые чаевые. Капитан дальнего флота уснул на столе. Ночной город радужными огнями кружился перед глазами Герасимова. Обрывочные и нестройные воспоминания о войне казались ему жутким и грубым вымыслом. Он не хотел вспоминать о Гуле. Союз, как могучий и чистый водопад, сильно и быстро сорвал с него коричневые пальцы войны. Кассовый зал аэропорта был заполнен людьми под завязку. Воздуха и билетов не было. У окошек томились огромные мирные очереди, люди обмахивались журналами, газетами и ладонями. Толстые бабки в длинных бархатных халатах и платках с золотыми нитками, восседали на мешках и узлах, сваленных в кучу. Пассажиры разлагались от усталой ненависти друг к другу. Кассирши сидели за стеклянными перегородками и с провокационным спокойствием читали книги. Герасимова не пропустили к окошку и не позволили спросить о наличии билета. «В очередь! — брызгая слюной, орали мирные люди, намертво оцепившие все подходы к кассе. — Мы тоже все спросить! Встаньте в очередь, а потом спрашивайте!» Девушка в национальном полосатом халате осторожно заметила, что «товарищ офицер приехал из Афганистана», но ее тотчас заглушили; очередь справедливо заявила, что не они посылали товарища офицера в Афган. «Как она догадалась, что я оттуда?» — удивился Герасимов и встал в конец. Невысокий мужичок с мокрой лысой головой предупредил, что за ним «занимали еще шестеро, но билетов все равно нет и не будет». Было совсем непонятно, чего в таком случае народ ждет.
Герасимова морило в сон. Он завидовал бабкам, лежащих на тюках. Его незаметно толкнули в плечо. Небритый человек с беспокойными глазами едва слышно предложил билет «на любое направление». Отошли в сторону. «Паспорт и деньги, — сказал человек. — Двойной тариф».
Через час Герасимов спал в кресле самолета на высоте 11 600 метров. По правую руку от него молодая мамаша никак не могла справиться с капризным ребенком. По левую руку сидел полный краснолицый мужчина; он часто и тяжело дышал, считал свой пульс, вытирал платком пот со лба и полными ужаса глазами косился в иллюминатор. Самолет покачивало, иногда подкидывало на воздушных кочках, и мужчина стремительно бледнел и дрожащей рукой доставал из кармана валидол. Он боялся лететь. Герасимов не мог понять, что именно так пугало мужчину. Под ними же Союз! А значит, что ни ДШК, ни ПЗРК, ни «стингер» по самолету не ударит. С этой земли же не стреляют! Полет совершенно безопасный. Все равно что прогулка по парковым газонам — хоть ходи, хоть бегай, хоть валяйся — на мине не подорвешься. Это же такое благо — без боязни ходить, без боязни летать. Толстый дурачок этого не понимает. Все люди, которые живут в Союзе, это благо получают просто так, задаром. Они должны быть расслабленны и веселы. Они должны скакать от радости с утра до вечера, как козлы. Все их заботы и печали — ничтожны, потому как накрыты великим благом. Здесь не опасно, здесь не надо трястись за свою шкуру. Здесь не стреляют, не жгут, не пытают, не подрывают. Здесь можно жить и строить планы на будущее, не добавляя «если, конечно, не погибну». Уу— аа-уу-аа, — на плач ребенка отзывался самолет, словно он прочитал мысли пассажира в грязной военной рубашке, сидящего на месте 8 «б», и выражал свою полную солидарность. Самолет был тертый калач. Как-то он угодил в план Министерства обороны, и его погнали в Кабул за дембелями. Забрал парней на поджаренной кабульской бетонке и глубокой ночью отправился назад, в Союз. Черный крест взметнулся в черное афганское небо. Никаких стробов, никаких сигнальных огней, никакого света в салоне. Все наружное и внутреннее освещение было выключено. Заменщики застыли в тревожном оцепенении. Никто не спал, не дремал. Все тихо дышали, смотрели в темноту и слушали гул двигателей. «Вот сейчас ка-а-а-ак шизданет ракета в двигатель!» — думал каждый. Самолет взбирался вверх по крутой спирали, и подъем был настолько крут, и перегрузки столь велики, что трудно было удержать голову — под собственной тяжестью она заваливалась то на плечо, то на грудь. Подальше от земли, подальше от мрачных ущелий, в которых затаились кровожадные дикари с зенитными комплексами, вверх, вверх, к звездам! И летчики вели самолет в томительном напряжении. Эх, если бы двигатели работали бесшумно! Тогда самолет не только увидеть было бы невозможно, но и услышать. Летел бы он, словно крадучись, совершенно бесшумно, как летучая мышь. Но три двигателя общей мощностью 30 тысяч лошадок — это не хухры-мухры. На какую бы высоту ни взобрался, все равно внизу будет слышно, особенно ночью. И проснется, заворочается на своем каменном ложе моджахед, откинет рваный хитон, раскроет рот, прислушается, буркнет что-то невразумительное и станет расчехлять увесистую трубу «стингера». Помолится наспех, вскинет систему на плечо, прицелится на звук и — пшик! — полетела узконосая тварь с зеркальными глазами на тепло двигателей, стремительно, мощно пронизывая воздух, как торпеда воду; и с каждой секундой все выше, выше, и ее чувствительная головка будет умело управлять оперением, и ракета станет рыскать в черном небе, как волк, бегущий по следу жертвы, и когда почует жар двигателей, то уже полетит прямо, как по натянутой струне, легко догоняя тяжелый самолет, с ходу вонзится в сопло двигателя, разорвется внутри, разворотит рубашку, обвитую патрубками, как венами, искромсает лопатки, перерубит крыло, и в ужасе встрепенутся пассажиры, и горячая волна подлого страха ошпарит их сердца, и вскрикнет борттехник в кабине: «Пожар правого двигателя!» — и командир попытается взять ситуацию под свой контроль, и закричат самые нервные пассажиры, когда почувствуют, что самолет заваливается на бок, переворачивается вверх дном, и последнее в их жизни пламя озолотит отблесками черные глазницы иллюминаторов… Так они думают, пассажиры, дембеля, которым уж поднадоело общаться со смертью, для которых крушение самолета никак не входит в планы — да хватит уж, полтора года на смерть озирались, ее поганый оскал принимали во внимание и обязательно учитывали, когда задумывались о завтрашнем дне. А теперь неохота помирать, коль уж выжил, выкарабкался, с орденом-то на груди, с новеньким «дипломатом», где чудные подарки из дуканов, когда уже маманька с папаней не дни, а часы до встречи считают — нет, теперь погибать западло. И сидят они в кромешной тьме и, наверное, с удивлением замечают, что им страшно, страшно до жути, как было давно-давно, под первым в жизни обстрелом. Ой, парни, пронесло бы! Хоть бы эта бородатая сука, что в каменной щели затаилась, проспала, хоть бы у нее понос начался, хоть бы спусковой крючок на «стингере» заклинило, хоть бы, хоть бы… И уж пальцы немеют, сжатые в замок, и зубы ноют, и скулы от напряжения сводит. Щас ка-а-ак шарахнет, щас как грохнет… Не дай бог, не дай бог. И вздрагивает весь салон от хлопка крышки багажного ящика. «Да какого куя, зема, костями своими гремишь?!! — негодует весь салон. — Сядь на место, мучитель, не шурши ластами, притихни!!» — «Да вы че, братцы, всполошились?! Я только флягу хотел достать, водички попить…» — «Перебьешься! Затухни! Спать не даешь!»
Врут они, никто не спит, да в темноте не увидишь. А напряжение все не отпускает, грудь словно гипсовая — так свело, что вздохнуть тяжело, слово сказать тяжело, даже повернуться в тягость. Когда же граница, когда же, наконец, Союз? Почему так долго летим? По кругу, что ли, через Джелалабад и Кандагар? А летим ли вообще? Прильнешь лбом к заиндевевшему иллюминатору — ни черта не видать. Один сплошной мрак. Ни огонька внизу, ни искорки. Проклятая страна. Черная, зловредная, коварная. Когда ж Союз, пестрый, веселый, жизнерадостный, бесконечно строящий какой-то мудреный коммунизм? Где ты, родная, ласковая, как девица?
И вдруг салон пронзает бешеный звонок — оглушительно громкий, сумасшедший, какой-то запыхавшийся, с огромными глазами, примчавшийся откуда-то из района пилотской кабины, с эврикой, с новостью, и будто сняли с паузы видеозапись, и все пришло в движение, и вспыхнул нестерпимо яркий свет, и цветными огоньками расцветились крылья самолета, и салон залила волна единого вздоха облегчения: СОЮЗ! СОЮЗ! Мы пересекли границу! Под нами уже не Афган! Мы выжили! И страшное напряжение сразу отпустило, оттаяла грудь, и наполнились воздухом легкие, и от головокружительного счастья хочется петь и кричать, и тут уже артиллерийским дивизионом загрохотали крышки багажных ящиков, дембеля начали распатронивать свои запасы, пошли по рядам бутылки с самогоном и шаропом, запрудили весь проход полосатые черти, столпилась у туалетов очередь, и закурили все, даже некурящие. Ура! Все кончилось! Все самое страшное позади! Мы выжили!
Над Союзом — это и не полет вовсе. Это прогулка на лодке по пруду парка культуры и отдыха. А вы, толстый дядечка, все за пульс хватаетесь, на каждой воздушной ямке бледнеете, трясетесь за свою жалкую жизнь. По самолету-то не стреляют! Чего ж вы боитесь?
Самолет, взбалтывая пассажиров, как в огромном миксере, летел через ночь к рассвету. Афган остался где-то очень далеко позади. Герасимов не оглядывался, он интуитивно чувствовал это огромное расстояние, что отделяло его сейчас от Гули, от пыли, от унылых модулей и серых, одетых в мятую рвань бойцов с неживыми глазами. Он думал о предстоящей встрече с женой. Нельзя сказать, что он очень хотел этой встречи, но не сомневался, что она будет приятной. Ее облепили какие-то полузабытые воспоминания, что-то уютное, малоподвижное и пресное, в общем, полная противоположность войне. И пресность эта сейчас была Герасимову в охотку, как все новенькое — хорошо забытое старенькое. И тело, и душа, истерзанные предельной остротой и горечью, желали стариковского комфорта и покоя. Гуля сидела в складках его памяти, как стакан теплой водки, выпитой натощак, как сигарета, обжигающая горло, как заросли роз, разрывающие тело до крови. И она, выплакавшая все стратегические запасы слез, в эти минуты точно так же вспоминала все оборванные ночи, проведенные в кабинете Герасимова. С его отъездом ей пришлось вернуться в женский модуль, на свою сиротливую койку, которую обитательницы модуля использовали для своих ночных маневров. И здесь ей было пресно и душно, как в санатории для престарелых. Койка казалась слишком просторной, слишком мягкой, рядом сопела новенькая соседка — машинистка из политотдела, строгая дама, чья расческа у рукомойника с намотанным на ней клубком седых волос всегда вызывала у Гули позывы тошноты. Здесь было слишком спокойно, чтобы можно было крепко и быстро заснуть, экономя каждую минутку. Здесь не надо было говорить шепотом, не надо было прислушиваться к голосам за стеной в готовности мышкой юркнуть в подпол, здесь Гуля находилась на законных основаниях, ее бессонные мучения на этой койке не противоречили нравственному кодексу, и это почему-то напрочь отбивало сон.
Она встала раньше, чем надо было, и, не обращая внимания на ворчание соседки, долго и шумно умывалась под фыркающим краном, стянула волосы резиночкой, сняла развешенные на веревке трусики — всю «Недельку», подаренную Герасимовым, упаковала в сумку, похожую на школьный портфель. Туда же кинула туалетные принадлежности, десяток индивидуальных перевязочных пакетов на всякий случай: не дай бог ранит кого-нибудь или у нее раньше времени месячные начнутся; ИПП — штука универсальная, использовать можно при всяком случае, связанном с кровотечением. Ну, и еще кое-что по мелочи: влажные салфетки, чтобы протирать лицо, ночной крем, маникюрный набор, лак для ногтей, губную помаду, хозяйственное мыло. Думала, взять ли порошок, но, повертев коробку в руках, оставила — где там стираться и сушиться? Лучше побольше с собой чистого белья набрать.
Потом надела выстиранную и отглаженную накануне «афганку» Герасимова. Это не было актом дерзкого вызова дивизионной общественности. В одном из африканских племен замужним женщинам выбивают передние зубы, в другом вышедшие замуж красавицы вешают на мочки ушей длинные жемчужные серьги. В Индии замужние женщины вставляют в ноздрю кольцо. Аборигенки Новой Зеландии, связанные семейными узами, татуируют себе губы и подбородки. В Афгане жены и матери надевают паранджу. В нормальной стране, Советском Союзе, семейные женщины носят обручальные кольца. А в ограниченном контингенте прижилось такое правило: отправляясь в незнакомые уголки дивизии, женщина надевала форму своего возлюбленного и тем самым показывала, что она занята, она — ППЖ. Спокойнее, товарищи офицеры! Не надо краснеть и пыхтеть, товарищ прапорщик: видите на моих погонах звезды? Это значит, что мой защитник — старший лейтенант, и я вам не советую совершать необдуманные поступки и вызывать у него чувство ревности.
В семь утра она уже была на задворках разведбата, где собиралась колонна. Сердцевину ее составлял БАПО — боевой агитационно-пропагандистский отряд, подчиненное начальнику политотдела образование, которое разъезжало по гарнизонам, «точкам» и кишлакам, внушая всем подряд оптимизм и веру в революцию и попутно отстреливаясь от нападок моджахедов. Сейчас перед БАПО стояла задача объехать всю зону ответственности дивизии и объяснить отупевшим от войны, завшивленным, обкуренным, истощенным, просоляренным бойцам, что где-то далеко, в прекрасном и счастливом Союзе, грядут выборы в местные советы, что является высочайшим примером советской демократии и величайшим доказательством единства партии и народа в едином шествии к нашей высокой цели — коммунизму. Попутно предполагалось показывать изголодавшим, одуревшим от холода и жары, зачерствевшим от стрельбы, крови и смерти бойцам художественные фильмы о войне, для чего в состав колонны включили походную киноустановку с подгнившим, прохудившимся в некоторых местах экраном. А заодно, балуя озверевших от неугасаемой жестокости, огрубевших от кумара и вседозволенности бойцов культурно-просветительными мероприятиями, оказать им квалифицированную медицинскую помощь.
— Смотри, здесь все, что необходимо, — говорил Гуле капитан медицинской службы Карпенко, подозрительно сутулый и многословный сегодня. Он дрожащим пальцем надавил на язычок большого саквояжа с красным крестом на боку и открыл крышку лишь после нескольких мучительных неудач. — Все упаковано, все в соответствии со сроком годности. Вот ромазулан, вот энзистал, вот дифлюкан, вот ровамицин, вот лемови… лемаце…
— Левомицетин, — подсказала Гуля.
Он все время уводил взгляд, и невозможно было заглянуть в его глаза и выяснить, то ли капитан медицинской службы мучается от жестокого похмелья, то ли ему стыдно, что в опасную поездку отправляется не он, а эта девушка, невероятно нелепо выглядящая рядом с военным железом. И начальник колонны подполковник Быстроглазов, выпускник института иностранных языков, никогда не знающий, что ему делать со своей невостребованной интеллигентностью здесь, на войне, понятия не имел, зачем начальник политотдела воткнул в колонну это милое улыбчивое существо, и куда его теперь посадить, чтобы было покомфортнее и безопаснее, и где потом разместить на ночлег, и как оградить девушку хотя бы от безудержного офицерского мата, солдатской грубости, массового ссанья на обочину во время привалов, повальной антисанитарии и замасленных банок с холодной тушенкой. Как сберечь девушке нервы и пока что не окончательно загаженное впечатление о военных? Как потом, после марша, смотреть ей в глаза и хорохориться перед ней, ежели она узнает всю подноготную, все неприкрытое нутро подполковника Быстроглазова, которое ничто так безжалостно не обнажает, как война?
Гусеничные машины кружились на месте, сдирая с земли скальп, коптили небо, угрожающе раскачивали антеннами. Антенны напоминали стайку мелких змеек, вставших торчком и отлавливающих некую летающую живность. Для антенн добычей были короткие радиоволны с мелкой амплитудой, напоминающие зубчики ножовки по металлу: «Общая команда! Заводи!.. БТР „сто одиннадцать“! Я не ясно выразился? Кому там прочистить уши, козлы сраные! Техническое замыкание! Чего вы дергаетесь? Кто дал команду трогаться с места? Сейчас я вас самих под траки положу!» А вот радиоволны, большие, покатые, вальяжно гуляющие по афганским просторам, пролетали мимо, не обращая на такую мелочь внимания. Великаны, хозяева радиоэфира, они покоряли сотни километров, задевая своими горбатыми спинами стратосферу, отражаясь от гор и облаков, оттого начальник политотдела, разговаривая со знакомым кадровиком из штаба армии в Кабуле, слышал свой же голос, похожий на многократное эхо.
— Михалыч! Что ты мне… халыч! Что… все время каких-то… ты мне все время… крокодилов присылаешь… каких-то крокодилов… Прислал бы нормальную… присылаешь. Прислал бы… бабенку, только без особого гонора нормальную бабенку, только… а то у меня нет времени ухаживать… только без особого гонора… И не слишком молодую… а то у меня нет времени ухаживать… я ведь уже старый, Михалыч… И не слишком молодую… А, Михалыч?.. старый, старый… халыч… халыч… халыч…
Начпо морщился, отнимал трубку от уха, смотрел на нее, будто хотел увидеть того маленького подлеца, который сидел внутри и передразнивал его. И в помещении львовского аэропорта слова диктора пьяно двоились и троились, но там это никого не раздражало, а жену Герасимова Эллу даже радовало: получалось, что приятную новость повторяли несколько раз:
— Прибыл самолет… прибыл… рейса 263… самолет… рейса 263…
Она стояла на горячем сквозняке перед распахнутыми дверями, ведущими на летное поле, и смотрела на свое отражение. Так коротко она, конечно, зря постриглась. Ей не идет короткая стрижка — тифозный парень, а не женщина. Да ладно, для одичавшего в Афгане сойдет. А вот то, что на румяна не поскупилась, это хорошо. Лицо должно полыхать от волнения и радости. Пусть увидит, какая она красная и взволнованная. Сначала хотела выглядеть бледной, ненакрашенной, как безутешная вдова. Но мама отговорила: «Бледная женщина с невыразительным лицом оставляет впечатление безразличной, холодной, болезненно равнодушной барышни. А ты должна гореть от восторга, что он жив, что вернулся». Уже в аэропорту Элла подумала, что неплохо бы купить букетик цветов, чтобы подчеркнуть значимость момента, тем паче что бабки у стоянки такси почти задаром отдавали гладиолусы. Но опять же, позвонила из автомата маме — та отговорила. «Вообще-то цветы по этикету он обязан преподнести тебе. И вообще, доча, не суетись, не принижай себя. Вы оба в равной мере хлебнули лиха. Ждать — это не меньший подвиг, чем где-то там исполнять интернациональный долг. И ты ждала, ты хранила верность. Знай себе цену!»
Элла смотрела, как пассажиры выходят из самолета и идут по бетонке к терминалу. Герасимова пока не видно, значит, еще есть время соответственно подготовить себя. Она придирчиво смотрела на свое отражение. Сделала радостное, восторженное лицо, разомкнула полные губы, обнажила зубы… М-да, такое выражение бывает, наверное, у счастливчиков, которые в «Спортлото» тысячу рублей выиграли. Он же вернулся из Афгана, а не из Анапы, он же, так сказать, герой, кровь проливал, родину защищал. Значит, встречать его надо со слезами на глазах… Элла напряглась, но со слезами ничего не получилось, чтобы их выдавить, нужно было хотя бы минут пятнадцать. Черт с ними, со слезами. С лицом бы разобраться. Значит, так. Брови. Они должны быть безвольно опущены по краям, как у уставшей от слез женщины. Лоб чуть наморщить — но только самую малость, чтобы лицо не выглядело старым. Глаза — полны любви, боли и страданий. Губы сжаты, со страдальческим изломом, подбородок дрожит… Вот так лучше. Сохранить бы эту позицию до его прихода, не смазать.
Она даже дышать перестала и осторожно, словно наполненный до краев горшок, повернула голову. А вот и он! Идет к терминалу, чуть ссутулившись. Похудел, осунулся. Какой-то не такой. Сейчас начнет орденами звенеть и взахлеб про свои подвиги рассказывать. Нос задерет так, что о-е-ей, не подступись! Этого Элла боялась больше всего. Боялась потерять свою цену, боялась, что не она, а Герасимов станет центром внимания и восхищения. А Элла что? Совсем дешевка, получается? Совсем пустое место? Правильно мама учила — надо все время заставлять мужа уважать себя, надо мягко и тактично принижать его, убеждать его в том, что его заслуги — это в первую очередь заслуги жены. Если этого не делать, то муж в конце концов возомнит о себе слишком много, перестанет замечать достоинства супруги и уважать ее. А без достоинств что Элла из себя представляет? Собственно, ничего. Ни рожи ни кожи, как иногда мама шутит. Но это тайна, что у Эллы ни рожи ни кожи! Тайна за семью печатями, о которой Герасимов не должен узнать никогда в жизни…
Все, не отвлекаться! Собрать в кучу страдальческое выражение! Он уже близко. Уже смотрит по сторонам, выискивая ее в толпе встречающих. Как-то он странно одет. Брюки военные, а вместо рубашки — серенькая дешевая футболка, явно не из Афгана. Элла однажды видела знакомого ее подруги, который служил в Афгане прапорщиком. Ах, как тот был одет! Мама родная! Джинсы «Поп джинс» с цветной окаемкой по контуру карманов, черный батник с короткими рукавами и вышитыми желтыми звездами на груди, белые кроссовки, солнцезащитные очки с перламутровыми стеклами и золотистым ярлычком. Он как на улицу выходил — все вокруг оборачивались. Еще привез подруге настоящую дубленку, пушистую, пахнущую каким-то зверем, с кожаным поясом, да какой-то обалденный чайный сервиз на шесть персон — там и чашки с блюдцами, и сахарница, и еще какая-то фигня вроде маленького кувшинчика. А самое главное — чайник! Большой, с изящно изогнутым носиком, с витиеватой ручечкой. И у него была одна замечательная особенность. Когда он стоит на столе — ничего особенного. А стоит взять его, так чайник начинает тихонечко играть, мелодично-мелодично, будто гномики маленькими фарфоровыми молоточками тюкают. Элла, помнится, обзавидовалась. А подруга утешила: «Не бойся, твой тоже все это привезет! Мужики из Афгана шмотки вагонами вывозят!» А еще этот прапорщик привез кучу чеков «Внешпосылторга», и они с подругой ходили отовариваться в «Березку»! Но про этот поход подруга почти ничего не рассказывала — боялась, что пронюхают воры и ограбят квартиру. Элла еще за месяц до прилета Герасимова тоже ходила в «Березку». В сам магазин ее не пустили, но зато Элла переписала в блокнот график работы, перерыв на обед, выходные и не преминула заметить, что рядом с магазином крутятся какие-то подозрительные кавказцы и все время шепотом спрашивают ее, не хочет ли она поменять чеки.
Ну вот, он ее уже увидел, улыбается. Так, все внимание — к себе. Страдальческое лицо. Влажные глаза. Элла столько его ждала! Столько бессонных ночей, столько слез в подушку! Это так трудно — ждать. Это настоящий подвиг. И он вернулся живым только потому, что «она умела ждать, как никто другой». (Спасибо маме, она очень кстати напомнила эти замечательные стихи!) Он обязан ее очень-очень любить, он непременно должен носить ее за это на руках… Вот, встретились. Обнялись, поцеловались… Слезы были бы сейчас очень кстати…. Слова бы какие-нибудь найти… Чем-то от него пахнет… Чем-то чужим, незнакомым… Усы колючие… Какой-то жесткий, тугой, как ствол корявого дерева… О чем же в такой ситуации говорят жены?
— Как долго я тебя ждала…
Ужасно фальшиво прозвучало, но ничего иного в голову Элле не пришло. Кажется, эта фраза из фильма «Москва слезам не верит». Элле она ужасно понравилась, потому и осталась в памяти. Они с мамой обрыдались, когда досматривали финальную сцену… Надо же что-то еще говорить. А что?
Герасимов тоже молчит, тоже не знает, что сказать, но слова не подыскивает. Думает. Прислушивается к себе. Но чувства, эта неорганизованная толпа непредсказуемых обезьянок, затихли, недоуменно переглядываются, не знают, как реагировать: скакать и улюлюкать от восторга, швыряться банановыми корками, ломать ветки, раскачиваться и скалить зубы либо впасть в дрему, лениво почесываться, выковыривать из щетинки блошек… Чувства сами не знают, что происходит.
«Какая-то она не такая», — подумал Герасимов. Лицо вроде знакомое, привычное, но что-то в жене изменилось, добавилась какая-то неуловимая черта… Герасимов почувствовал, что невольно сравнивает Эллу с Гулей. Гуля красивее, утонченнее, изящнее. И она… как бы это сказать… она честная, но не в том смысле, что никогда не лукавит, а что не вешает на себя маски. Ее лицо, глаза, губы, брови не подчиняются воле, но напрямую связаны с сердцем; захочет, например, рассердиться («вот сейчас как стану злой!») или рассмеяться на плоскую шутку начальника — ничего не получится, на лице все будет написано: и что не сердится вовсе, и что совсем не смешно, а даже очень глупо пошутил начальник. У Эллы же сразу видно, что выражение на лице не ее, что оно придуманное, составленное, и в этом обман — она хочет казаться Герасимову другой. А почему не доверяется чувствам? Пусть они сами лепят лицо по своему усмотрению, у чувств всегда лучше и тоньше получается, чем у человека, если он, конечно, не талантливый актер… Да ладно, что это он в первую же минуту к жене придирается? Встречает. Соскучилась, должно быть.
Он повел ее к выходу — стоять на проходе было невыносимо, тем более надо было заменить молчание решительным действием.
— Выдача багажа там! — сказала Элла и осторожно потянула его в другую сторону.
— Да какой багаж! — неловко отмахнулся Герасимов, мгновенно утонувший в пучине собственной вины. — Весь багаж у меня здесь…
И он похлопал по карманам брюк, где лежали документы, деньги и банковский сертификат. Он вдруг понял, что если сейчас начнет рассказывать про обстрел под кишлаком Дальхани, про взорвавшуюся боевую машину пехоты, в которой по трагической случайности оказался его, Герасимова, чемодан, про море огня, крики раненых, лужи крови — про все то, о чем Элла не знала, знать не могла и вряд ли догадывалась, то прозвучит это как неприкрытая, наглая, бессовестная и кощунственная брехня.
— У тебя что ж… совсем никакого багажа? — обалдела Элла. Ответ мужа показался ей настолько глупым, что она почувствовала себя неловко.
— Совсем никакого, — подтвердил он. — Я банковский сертификат привез. Можем снять все рублевые накопления.
Элла рассматривала лицо Герасимова. Она не узнавала его. Он ли это вообще? Из Афгана приехал? Но оттуда приезжают совершенно другими. Как тот прапорщик, приятель подруги. Вот кто настоящий «афганец», никаких вопросов и сомнений.
— Ну ладно, — через силу произнесла Элла и направилась к выходу на площадь перед терминалом. — Нет так нет… Не багаж главное…
Теперь она думала о том, как отреагирует мама на столь вызывающий и даже хамский поступок Герасимова — приехать из Афгана и ничего не привезти! Мама будет просто в шоке. Она так старалась, такой стол накрыла! И — здрасьте, явился не запылился, с пустыми руками, даже цветочков не купил.
«Водки бы!» — подумал Герасимов и сглотнул. Так неловко получилось! У Эллы испортилось настроение. Она пыталась это скрыть, но, как всегда, у нее это получалось неестественно. Они снова молчали. Каждый был погружен в свои мысли, у каждого они были секретные, поделиться ими друг с другом нельзя было ни при каких обстоятельствах.
«Зачем я, как дура, заикнулась про багаж? — корила себя Элла. — Теперь он будет думать, что мне, кроме шмоток, ничего больше не надо!»
«Зря я после Дальхани не сел на вертушку и не вернулся на базу, — думал Герасимов. — Занял бы у ребят чеков триста, накупил бы в дуканах всякого говна, а потом уж поехал бы в Союз».
Они шли рядышком на стоянку такси, ненароком касаясь друг друга. Можно было бы взяться за руки, но Элла не знала, нормально ли это будет выглядеть, а Герасимову такая мысль даже не пришла в голову. И все же его тянуло к ней: еще сказывалась инерция, та кинетическая энергия, которая выталкивала его в отпуск из проклятой страны, которая набирала обороты в горящей колонне и ускорилась до стремительного полета на таможне. И вот конечная цель его пути. Пора бить по тормозам. Вот Союз, вот жена, вот жизнь… Вот Союз, вот жена, вот жизнь… Вот Союз, вот жена, вот жизнь…
Он повторял эти слова, словно убеждал себя в том, чего на самом деле не было; ощущался какой-то маленький некомплект, как бывает, когда заявляли и ожидали одно, а получили… Получили, в общем-то, то же самое, только без какого-то пустяка, без какой-то мелочи, но отсутствие этой мелочи почему-то здорово отравляло настроение. Он копался в чувствах: чего не хватает? Почему от полного счастья его отделяет крохотный недобор?
Герасимов искоса рассматривал жену. Какая нелепая прическа! Волосы, словно спирали антенны, дрожат и качаются снизу вверх. У Гули волосы — черная с радужным отливом волна. Приподнимешь их обеими руками — тяжелые! Бросишь — и все засверкает, как агат… У Герасимова что-то болезненно сжалось внутри. Не надо вспоминать. Там было плохо. Там было отвратительно. Эти автомобильные сиденья, это грязное ведро, этот закопченный чайник. Убожество! Пещерный быт! Жена представлялась центральной фигурой совершенно иной жизни, наполненной красивыми и удобными предметами. И тишиной. Сама жена была тишиной, наполняющей комнату с намастиченным паркетом, белыми занавесками на окнах, белым потолком и ритмичным стуком настенных ходиков: тик-так, тик-так, тик-так. Все сглаженное, лишенное острых углов, резких звуков, горечи, твердости — всего того, что может поразить, шокировать, увлечь, убить или свести с ума. Пресный покой. Холодные подушки, упругие, взбитые, поставленные друг на друга пирамидкой. Чистота, от которой дохнут микробы. Лабораторная стерильность. Идеальная чистота эксперимента. Условие полной консервации.
— Хочешь отдохнуть с дороги? — спросила она. — Ложись.
Он осторожно лег, сминая покрывало и деформируя горку подушек. Холодно, крахмально. Белая тишина. Как в госпитале. Закрыл глаза… Водки бы. Стакан. Залпом. Без закуски. Чтобы прожгло насквозь.
Перед глазами кружилось пламя наливников; фонтанировал кровью Кудрявый; скулил Думбадзе с бесстыдно обнаженной, ливерно-сизой, как головка фаллоса, костью; хрипел в истерике Ступин; причитал и тер узкие глаза Курдюк, разделивший на части Волосатого, и ревел, содрогаясь от боли, рыжий склон. Он вздрагивал от залпов реактивных ракет, на нем тлела пыльная шерсть, шевелились в ней человеческие обрезки, и стекала между его горбов, как из пробитой летки в домне, горящая колонна машин, похожая на расплавленное железо.
Как все горящие колонны похожи друг на друга! Те же судороги, тот же огонь, те же вопли, густо нафаршированные несмолкающей стрельбой.
— …у меня глаза из орбит повылазили, но я так и не увидел твои «блоки»! — кричал в микрофон радиостанции подполковник Быстроглазов. — Потому что расставлять их надо на дистанции сто метров, а не километр!
Ему оппонировал майор из центра боевого управления, расположенного на базе, всего в каких-то двадцати километрах от колонны.
— А где я вам столько техники возьму, чтобы через сто метров расставлять? — огрызался он, жестко и неумолимо переходя в глухую оборону — чтобы потом по шапке не надавали за ошибки в организации сопровождения колонны БАПО. — Вся техника, что была, стоит на «блоках».
— Значит, надо было придать мне танковый батальон, чтобы я ехал спокойно!
— Может, вам еще дивизию придать? — усмехнулся майор из ЦБУ. Он не чувствовал своей вины и стал говорить с подполковником расслабленно. — Из Пули-Хумри к вам на помощь идет бронегруппа. Сохраняйте спокойствие. Организуйте взаимодействие и отражайте нападение противника всеми имеющимися в вашем распоряжении огневыми средствами…
Быстроглазов, проскочивший засаду через пламя горящего головного дозора, стоял в полный рост на своем командно-штабном бронетранспортере «Чайка» и прижимал к уху то один, то другой наушник.
— Третий! Третий! Ответь Первому, прием!!
Третий отозвался, и вместе с его голосом подполковник услышал какофонию боя: стрельбу, крики, надрывный вой бронетранспортера.
— «Сто одиннадцатая» свалилась в кювет, вытаскиваю!
— Третий! Тетка с тобой?
— Да. Со мной, Первый…
— Головой за нее отвечаешь, понял?!! Головой!!
— Понял, Первый, понял. За тетку головкой отвечаю…
Из-за скалы, которая могучим контрфорсом закрывала изгиб дороги, доносилась беспорядочная стрельба. С двух сторон дорогу обступали отвесные скалы — удобнее места для засады не найдешь. Еще до рассвета, за несколько часов до прохода колонны, это ущелье тщательно проутюжили три пары вертолетов. Они добросовестно обработали склоны и площадки, на которых могли быть оборудованы огневые позиции. Одному из вертолетчиков померещились в темноте костры и горящие автомобильные фары. Он поделился радостной новостью с вертолетной братвой. В сторону притаившегося во мраке кишлака, где страдающий бессонницей старец имел неосторожность чиркнуть спичкой, дабы найти пиалу с чаем, выплеснулся рой осветительных ракет, которые пометили лобное место. После этого пара «Ми-8» подвесила над глинобитными домами «люстры», эдакие висящие на парашютах софиты. И началось забавное и увлекательное действо. Один за другим вертолеты подныривали под светящиеся бомбы, плюясь огнем по освещенному кишлаку. Через несколько минут погасшие световые бомбы опустились на дымящиеся руины. Несколько пар «Ми-24» еще некоторое время патрулировали над колонной БАПО, просматривая местность и для острастки сбрасывая бомбы-«сотки», предназначенные для минирования придорожных зон, но ничего подозрительного не обнаружили и вернулись на базу для дозаправки и пересменки.
Коварные моджахеды, которых вера сделала совершенно невосприимчивыми к страху, успели до подхода колонны обезвредить свалившиеся с неба минирующие бомбы и закопать их на дороге в качестве фугасов, на которых час спустя подорвались обе машины головного дозора. Одна из них перевернулась кверху гусеницами, другую взрывной волной снесло с дорожного полотна, и она, полыхая, зарылась передком в кювет. Быстроглазову, следующему за дозором на «Чайке», очень повезло, что груда покореженного металлолома не перегородила проезжую часть и подполковник смог выскочить из-под обстрела. Оставшаяся часть колонны увязла в перестрелке. Машины, не способные сопротивляться агрессии, коряво тащились по разбитой дороге, словно обезумевшие овцы, на которых напала стая волков. У клубной машины сорвалась с петель торцевая дверь, из проема вывалился край черной прорезиненной ткани для защиты экрана от солнца. Этот тканевый хвост, волочась за машиной, как половая тряпка, впитал разлитую на асфальте солярку и немедленно вспыхнул. Полевая кухня, с исколотым пулями фургоном, истошно выла мотором и тряслась по обочине, а внутри нее, как в большой погремушке, грохотали алюминиевые тарелки, черпаки, поварские ножи и катались по жирному оцинкованному полу банки консервов. Кузовной «КамАЗ» с агитационным хламом, плакатами, щитами наглядной агитации, разобранными кабинками для тайного голосования, урнами и брошюрами, как ни странно, несся сквозь автоматные трассеры и шлейфы дыма бойко и не имел заметных ран; правда, водитель с перепуга наехал на горящий трубопровод, машину подкинуло, и из кузова вывалился портрет генерального секретаря ЦК КПСС, седого, почти безглазого и на вид очень сурового мужика; портрет упал рядом с огнем, в считаные секунды потемнел и прогорел сначала посредине, где рот; затем пламя перекинулось на глаза и лоб.
БМП с позывным «Третий», как и остальные гусеничные твердолобые машины, не боящиеся даже крупнокалиберных пуль, остановилась, чтобы подраться с обидчиками и выдернуть из кювета «сто одиннадцатый» бронетранспортер. Командир группы Шильцов, честно говоря, напрочь забыл, что Быстроглазов посадил в его машину медсестру Гулю Каримову. «Полезай в левое десантное отделение!» — распорядился Шильцов. Там, в самом нутре машины, было тесно и глухо, как в гробу, но безопаснее места Шильцов найти не мог, разве что проглотить Гулю. Пол и скамейка десантного отделения были завалены бушлатами и маскировочной сетью, и Гуля чувствовала себя там относительно комфортно, даже вздремнула во время пути, вспоминая Герасимова. Сам Шильцов и трое его бойцов, исключая водителя БМП, во время марша находились наверху, на броне, и про девушку все дружно забыли, потому как она не подавала никаких признаков жизни, ничего не просила и не выбиралась наружу во время коротких стоянок.
И вот только когда колонна напоролась на засаду и на связь вышел Быстроглазов, Шильцов вспомнил про девушку. «Мать честная! — подумал он. — А с теткой мне что теперь делать?»
БМП стояла посреди шоссе и, скрежеща гусеницами, рисовала на раздолбанном асфальте белые круги. Она вращалась на месте гораздо быстрее, чем мог вращать башню наводчик, и благодаря этому пушка плевалась огнем во все стороны, подобно тому как фонтанирует на газонах разбрызгиватель поливочной системы. Шильцов, будучи уже изрядно выпившим (на марше, в перманентном ожидании боя, он пил в обязательном порядке, а на базе, в передышках, — в необязательном), в перестрелку ввязался охотно. Он управлял боевой машиной вроде того, как управляют лошадью. Легким тычком ноги в правое плечо водителя Шильцов добивался правого поворота, в левое — соответственно левого. Удар ботинком по затылку — полный вперед. Если он ставил ботинок на голову бойцу, это означало: «Стоять!» Водитель, азербайджанец Абдуллаев, сам попросил Шильцова пинать его во время управления: «Мне так лучше понятно, чем когда вы говорите». Бойцы, сидящие на броне, палили по скалам из «калашей» и старались держать себя с тем же гонором, с каким разбирался с войной их командир. Словом, БПМ представляла собой некоего жуткого ежа, кружащегося на месте, и со всех сторон этот еж был смертельно колючим.
Прикрытый свинцовым поливом БТР тщетно пытался выбраться из кювета, пробитые колеса шлепали по сыпучему брустверу ошметками резины и никак не могли зацепиться за грунт. Машина визжала, как подготовленный на убой кабан. БМП кружилась, натирая асфальт до дыма. От грохота стрельбы дрожал воздух. Гулю мотало и болтало в десантном отделении. Она расставила руки и ноги враспор, чтобы хоть как-то удержаться на месте и не разбить голову о металлические детали, торчащие повсюду. Она не понимала, что происходит снаружи, потому как посмотреть одним глазком на белый свет можно было лишь через небольшие бойницы, но и те были закрыты стальными шторками. «О-е-ей! — думала она. — О-е-ей! Куда это мы катимся?» Она скорее боялась, что БМП ухнет в какую-нибудь пропасть, нежели машину подорвут гранатой или она наедет на фугас. В отличие от мужчин, она плохо представляла себе последствия подрыва, а потому такая перспектива вовсе не казалась ей страшной. А когда вращение прекратилось, Гуля почти успокоилась и, чтобы не оглохнуть от грохота стрельбы, зажала уши ладонями, чем добилась почти полного комфорта.
Остановиться Абдуллаеву приказал Шильцов, водрузив на лысую макушку бойца обе ноги в высоких шнурованных ботинках. Надо было выдергивать «сто одиннадцатый» бронетранспортер при помощи троса, потому как беспомощная машина уж очень напоминала черепаху, которая ползла-ползла по комнате, ткнулась своей глупой головой в стену, но не замерла, не дала задний ход, а упрямо продолжила скрябать лапами в надежде двинуться дальше. Только бойцы спешились, укрываясь от пуль за горячим телом боевой машины, только водитель выволок из десантного люка распушенный местами, жирно смазанный черный буксировочный трос, как в край гусеницы долбанула кумулятивная граната, выгрызла раскаленным добела пламенем звено, и гусеница развалилась. Осколком гранаты чиркнуло Шильцова по темечку, срезало лоскуток кожи вместе с волосами, и кровь залила командиру лицо. Он думал, что это пот, только какой-то маслянистый, и, вытирая его со лба, кинулся к заднему люку БМП.
— Эй, военные!! — хрипло орал он. — Тетку вывели шустренько!! А то второй раз шизданут, мокрого места не останется!!
Костлявый солдатик с мелким, мстительным личиком, по кличке Бур, стоял на одном колене под передком БМП и, прижимая автомат прикладом к животу, стрелял по дувалам; пули впивались в сухую глину, во все стороны разлетались камешки. Шильцов обозвал его дегенератом и объяснил, что стрелять надо по цели, а не просто так. Двое бойцов из «сто одиннадцатого» бронетранспортера перебежали к боевой машине пехоты.
— Товарищ капитан! — горланил из люка наводчик Быков и, словно белым флагом, размахивал шлемофоном. — Первый вызывает! Первый! Ответьте Первому!
— Пошли его на куй! — ответил Шильцов, продолжая размазывать кровь по лбу. — Скажи, что некогда…
Быкову было страшно, он не любил Шильцова и не доверял ему. Солдату казалось, что командир группы слишком легкомысленный, а такой не внушает доверия в бою. Первый — он потому и первый, что умнее и опытнее, а значит, может что-то такое приказать, отчего сразу прекратится стрельба, и станет безопасно, тихо, и все бойцы уцелеют.
— Он не может, — ответил Быков в ларинги. — А что ему передать?.. Как вы сказали?
Интеллигентный Быстроглазов, как ни странно, ответил, как и Шильцов, тоже матом и никакого чудодейственного приказа не выдал. «Есть!» — зачем-то ответил Быков, отбрасывая ставший вдруг совершенно бесполезным источник связи с мудрым и могущественным Первым. Разбивая колени, он забрался на свой крохотный стульчик, взялся за рукоятки наведения и приник к окулярам. Желтый круг, покрытый паутиной прицельной сетки, и ничего больше не видать. Дым, пыль, бесформенные пятна. Он нажал пальцем кнопку электроспуска. Автоматическая пушка залязгала, плюясь снарядами. Заработала вытяжная вентиляция, слизывая синий дым. Еще очередь! Еще!!
Абдуллаев ринулся выполнять приказ командира. Он схватился за вечно заклинивающую ручку двери десантного отделения, повис на ней, и только тогда дверь открылась.
— Эй, дэвушка! — позвал Абдуллаев, ослепленный солнцем и потому ничего не видящий в темной утробе десантного отделения. — Выходи! Только быстра нада! Где ты там спрятался, а, дэвушка?
Гуля зажмурила глаза от яркого света, который ворвался через люк ослепительным взрывом. Стрельба оглушила ее, и девушка невольно закрыла лицо руками. Абдуллаев хотел схватить ее за руку, чтобы вытащить, но промахнулся и зажал в кулаке воротник куртки.
— Быстра нада!
Шильцов, расставив руки, остановил мчащуюся прямо на него боевую машину техзамыкания.
— Ты что, епанулся?!! — закричал на него почерневший за несколько минут боя лейтенант Мухин с покрытым пылью, как сединой, ежиком. Он обнимал башню, часто дышал и напоминал мужчину, которого раньше времени сдернули с женщины. — Уйди с дороги, ишак ты ферганский!
— Стоять, сказал! — ответил Шильцов, не думая освобождать дорогу. — Не лей поносом! Женщину забрать надо.
— Какую еще женщину?? Ниязов, вперед!! — прохрипел он своему водителю и дернулся телом, будто под ним был конь. И снова брызнул липкой слюной на Шильцова: — Я тебя сейчас по асфальту раскатаю, урод ты недоделанный! В голове ПХД и «летучка» горят, машины растащить надо, быстро убежал, бля!!
Гуля запищала, когда Абдуллаев выдернул ее наружу. Боец был трезв и потому чувствовал себя под обстрелом не так комфортно, как Шильцов, но необыкновенное поручение помогло преодолеть вязкий страх. Он почувствовал себя суперменом, большим, сильным и отчаянно храбрым.
— Ах, что ж ты так крычишь!! — поморщился он, ковыряя в ухе, и пригнул голову Гули. Можно и за талию взять. А как она пахнет хорошо. А ладошки у нее гладенькие!
— Я боюсь… Мне страшно… — лепетала Гуля.
Лучше умереть, чем признаться, что ему тоже страшно, что у него бурчит в животе, а в груди невесомость, и хочется упасть на землю, да еще зарыться в какую-нибудь глубокую-глубокую нору.
— Да что тут страшно… — как можно уверенней произнес он. — Вот сюда, за броню… Ага… Все будет харашо… Не нада бояться, дэвушка.
И под мышку ее, и ладонь вскользь прошла по ее груди.
— Ой, мамочки!! — Она снова схватилась за лицо. — Что с нами делают!??
Пушка БМП, разворачиваясь, просвистела над ними и оглушительно застучала. Гуля упала на колени. Пламя выгоняло из ствола снаряд за снарядом, и горячие волны оглушили и обожгли их. Абдуллаев тоже перепугался насмерть и присел на корточки.
— Эй, Бык, дурак!! — закричал он, ударяя прикладом по броне. — Куда лупишь, салабон!! Вот же пиридурок…
Он привстал, выглянул из-за брони, чтобы увидеть, готова ли вторая БМП принять девушку, открыт ли в ней люк десантного отделения, и тотчас в его лицо влепилась пуля от крупнокалиберного пулемета. Гуля даже услышала звук, похожий на шлепок, как будто ботинком в грязь — чвок! Абдуллаева с залитым кровавой слизью лицом откинуло назад, и он вешалкой упал на спину. У Гули крик застрял в горле. В первое мгновение она подумала, что солдат не туда сунул голову и выпачкался в красной масляной краске. На четвереньках подползла к нему, зачем-то пошлепала его по груди и посмотрела на лицо. Нет, нет, это не лицо человека! Это… это собранные в комок объедки с праздничного стола, перемешанные остатки селедки под шубой, свеклы с орехами, раздавленная клубника, дрожащие лепестки холодца и осколки косточек… Все это она уже видела в приемном отделении медико-санитарного батальона. Видела искромсанных, обезображенных, с изуродованными лицами, с лопнувшими животами, видела вывалившиеся из черепа мозги, вскрытые аорты, синие губы, желтые пятки; видела пульсирующие внутренности, острые края обломанных костей, развороченные грудные клетки, оторванные ноги, вытекшие глаза — но все это было для нее последствием какой-то жуткой бойни, некоего страшного, тайного преступления, механизм которого был ей неведом. В госпиталь привозили истерзанные тела откуда-то извне, из другого, недоступного ей мира, и она даже не пыталась представить себе, что в нем происходило, кто и какие совершал действия, приведшие к такому жуткому результату. Война, регулярно поставляющая в госпиталь этот страшный продукт, была для Гули адом, абстрактным и совершенным злом, гигантским клубящимся пламенем, похожим на атомный взрыв. А эта перестрелка… разве она так опасна? Вот же светит солнце, вот голубое небо, вот стоят деревья на обочине дороги, а вот Шильцов упирается обеими руками в передок БМП и ругается, как в пивнушке. А тот страшный, огромный, рвущий людей на части ад — он не здесь, он где-то далеко, в другом мире, куда Гуля никогда не попадет, а здесь всего лишь мелкое недоразумение, и пули посвистывают совсем не страшно, как росчерки тонкого пера, и автоматы тарахтят, как швейные машинки, и надо просто привыкнуть к грохоту и мату, и тогда тут совсем не будет страшно. Но почему же, почему же с Абдуллаевым случился этот кошмар? Это не могло произойти здесь. Бойца принесло сюда из далекого ада, он вывалился оттуда, где разрывается на части земля, и небо чернее ночи, и солнце облито кровью, и мечутся над головой огромные летучие мыши, и бродят повсюду звероподобные душманы с длинными и острыми, как у вампиров, зубами. Абдуллаев… Абдуллаев… Нелепость! Абсурд! Ты меня разыгрываешь! Ты не можешь быть таким страшным, таким изуродованным, таким несчастным!
Гуля схватила бойца за куртку, дернула рассерженно, с обидой и на выдохе протянула длинную тоскливую ноту — может быть, она невольно запела о чем-то безутешном женском? Костлявый Бур катился по обочине, словно высохшая колючая ветка, подгоняемая ветром.
— Выходи!! Ползком!! Сюда!! — кричал он из-под колес БТРа и махал рукой. Пули ложились рядом с ним, они пищали и пылили; Бур замолкал, опускал голову и несколько мгновений становился невидимым и немым, как будто уходил под воду. Гуля послушно устремлялась к Буру, но тот, кашляя и плюясь, начинал кричать совсем иное:
— Куда??! Стоять!! Ложись, е-мое!! Пригнись же, бли-и-и-н!!
Гуля снова падала у катков боевой машины, вокруг нее лопалась земля, что-то жужжало, свистело, происходила какая-то пыльная и прогорклая свистопляска, в которой принимали участие маленькие и озорные чертики.
— Давай, вперед!! Перебежками!! — снова командовал Бур, почему-то напоминая большого краба, который сидел в густой тени БТРа и шевелил своими члениками. — Нет!! Стой!! Стой!! Поздно!! Замри там!! Ну тя на фиг… Я же говорю «быстро», и это значит быстро… Ай, суки, заепали…
Он ткнулся лбом в землю и надолго замер, притворяясь мертвым. Пули, словно пчелы, почуявшие похитителя меда, стали подбираться к лежащему между колес бойцу: ж-ж-ж-ж… Сейчас накажут, вопьются в его тело, нашпигуют его собой, чтоб неповадно ему было мед жрать.
— Бу-у-ур!! — орали бойцы из-за брони. — Чего вы там застряли?!!
— Абдуллу убило!! — отзывался Бур, не поворачивая головы. — Прикройте, а то я даже пёрнуть спокойно не могу!
— Бур, где тетка?!! Тетка цела?!!
Тетка, она же Гуля Каримова, сидела на корточках у разорванной гусеницы и теребила в руках прорезиненный мешочек индивидуального перевязочного пакета. Она вытащила его из нарукавного кармана машинально, подчиняясь отработанному рефлексу медицинского работника, который видит перед собой окровавленного человека, но Абдуллаев был мертв, его переход от жизни к смерти был мгновенным, не занял даже доли секунды, и потому суетиться, бороться, отбиваться от наползающего могильного холода не было нужды. А Бур прижимался к земле своим худым телом, кусал губы, кряхтел, плевался, матерился, вращал зрачками и все никак не мог заставить себя вскочить на ноги и пробежать каких-то десять метров. Вот вроде созрел, настроился, и его жилистое тело уже напряглось для броска, и он весь натянулся, как тетива, и ткнул несколько раз носком ботинка в землю, чтобы зацепиться получше, и уже грудь приподнял — ну точно как на стартовой колодке в легкоатлетической секции «Динамо», в которой когда-то давно пригоршнями греб медали, кубки и грамоты, ибо не было ему равных в беге на стометровке. И вот сейчас… ну же, Бур, не дрейфь, ты же не человек, ты худая угловатая молния, ты же пронзаешь воздух, как стрела, как бумеранг; вот же цель, неимоверно близко, почти что рукой дотянуться можно, вот она, жалкая, перепуганная насмерть брюнеточка, не утратившая привлекательности даже среди такой дури; рвани к ней, она беспомощна, она красива, она нуждается в тебе; Бур! ну что же ты, Бур! быстроногий олень, гепард, хлыст! Ты сможешь, ты быстрее пули, осколка и огня, вставай же, беги… ну представь, что ты получишь тетку в награду, представь полковую баню, и в ней никого, только ты и она; она голая, вообще голая, совершенно, стоит босыми ногами на мокром деревянном полу, по ее коже скользят струи воды, грудь блестит, сосочки коричневые, иди-иди, лижи ее, трогай ее, клади руку куда хочешь, все дозволено, все…
— А-а-а-а! — заорал Бур, сгреб судорожным движением пыль и выскочил из-под колес. Ветер в ушах, сердце в пятки… а-а-а-а… ноги молотят, пространство скручивается в пружину… а-а-а-а… близко, уже близко… не догони меня, пуля, лети себе мимо, не трогайте меня, осколки, не разорвись, мое сердечко… Ах! Что это? Неужели пуля достала? Не может быть! Но почему острый удар в шею, словно раскаленным добела гвоздем ткнули? И почему земля стала на дыбы и ударила по лицу наотмашь? И почему в глаза плеснул красный свет? И почему она кричит… и трудно дышать… и клокочет в горле… и стало как-то мутно вокруг… и в ушах нарастает гул… глотать, глотать эту солоноватую гадость… только не захлебнуться, не захлебнуться, глотать…
Он полз по земле, судорожно выталкивая языком наполнившую рот кровь. Гуля схватила его за белую от соли куртку, потянула на себя, изо всех сил упираясь ногами в землю.
— Что с тобой?? Что с тобой, солдатик…
Бур попытался встать — стыдно же корчиться перед теткой, — но руки подогнулись, и он ткнулся лицом ей в ноги. Закашлялся, со стоном вдохнул, подавился кровью, затряс головой, как собака, которой вода попала в ноздри, и захлебнулся окончательно. Еще полминуты его грудь содрогалась от толчков, легкие еще боролись за жизнь, но сознание уже безвозвратно ушло, упорхнуло в недосягаемую даль, где навеки осталась терракотовая беговая дорожка со строгими белыми линиями, стартовыми колодками и такой манящей, такой желанной финишной ленточкой…
А Гуля все сопротивлялась, все тянула худое тело на себя, и стонала, и плакала, и зачем-то прикладывала резиновую подушечку ко рту солдата, залитому до краев кровью.
— У тебя же есть минометы, Пичуга!! — надрывался в переговорное устройство Быстроглазов. — Разметай этих сук, смешай их с дерьмом, прапорщик!! Я тебе приказываю открыть беглый огонь по противнику!!
Лицо начальника колонны был красным, одутловатым, глаза аж на лоб вылезли, будто он дул в саксофон. Но он, наверное, зря так надрывался. Старший техник роты прапорщик Пичуга половину слов не понял — такая особенность у армейской связи: чем громче орешь, тем неразборчивее речь. Да еще несмолкающий грохот и крики. Разобрал только слово «миномет», выбил ногой боковой десантный люк и стал выкидывать наружу минометную плиту, трубу, треногу.
— Минометный расчет, к бою!!
Загрохотали солдаты ботинками по броне. Тяжелая плита ухнула кому-то на ногу, кому-то хомутом придавило палец. Крики, ругань, мат.
— Скорее!! Засекут!! — вопил прапорщик, высовывая лысую голову из люка. — Принимай ящик!
И его, как тару с зимними яблоками, уложенными на стружку, ногой, ногой! Быстрее, чмыри! По кишлаку!! Огонь!! Бойцы толкаются, ползают, друг на друга вопят, друг друга ненавидят — все козлы, уроды, все делают не то, что надо, и только мешают.
— Мину! За дувал! Готов!
Боец опустил в стоящий торчком ствол железного головастика. Головастик заскользил по трубе жопой вниз, напоролся на штырь, взрыватель сработал и как наподдаст в зад! Мина вылетела, с угрожающим свистом набрала высоту, перевернулась головой вниз и отвесно — херась! — на глиняную крышу. Через мгновение взрыв разметал хилое убежище, разлетелись в стороны дощечки, комья, пучки соломы, перья от подушек. Кружась, через пустынную улочку перелетело чье-то рваное тело и налипло соплей на дувал.
— Мину! Ближе пятьдесят! Огонь!
Взметнулся в небо второй головастик — черный, тупой, лобастый. Развернулся, глянул сверху на кишлак и вниз! У-у-у-и-и-и!! Кто не спрятался, я не виноват! С легкостью пробил крышу овчарни, лопнул внутри, среди теплых овечьих боков, коротких ножек с кудрявыми завитками, среди загаженных хвостиков и розовых мордочек, и давай все подряд рвать на части и раскидывать: рога, копыта, клоки шерсти; вот полетели кишки, сжимаясь, извиваясь, как удавы; вот футбольным мячом взметнулась баранья голова с черными глазами навыкате; а вот что-то неожиданное, инородное, похожее на детскую руку, такую кукольно-маленькую, но грязненькую, с белыми ноготками, один из которых — на мизинце — покрыт облупившимся красным лаком… А мне по фиг, я мина, я тупая, моя черепная кость сварена из слоистой стали, а мои мозги — тротил. Сами виноваты, незачем было детей среди овец прятать…
Третья мина легла на левой окраине кишлака, четвертая — по центру. «Огонь!! Огонь!! Огонь!!» — захлебывался прапорщик. Кишлак превращался в белых голубей, взлетал в небо пыльными стаями. По истоптанной, обрызганной кровью обочине пробежала свеженькая, только вступившая в бой боевая машина техзамыкания, на скорости спрыгнула с дорожного полотна и через виноградные кусты рванула к дувалам. Пушка сокращалась от спазмов, извергала снаряд за снарядом. За железным чудовищем, наматывающим на катки хрустящую лозу, двинулась БМП Мухина. Закрепить успех!! Не дать противнику поднять голову!! Дави все подряд, круши, разметывай! Проявляя предусмотрительность, подползли еще две гусеничные машины, плюнули по разу в сторону дувалов, остановились, выдыхая горячий черный смрад. С одной из них спрыгнул Быстроглазов, подбежал к Гуле. Девчонка оглохла и ослепла.
— Прекратить огонь!! — рявкнул он минометчикам, которые продолжать класть мины.
— Прекратить огонь, олухи, нудозвоны, пидарасы!! — продублировал команду прапорщик Пичуга, вываливаясь из бронетранспортера и пинками отгоняя солдат от раскаленной трубы. — Своих накроете, уроды!!
Гулю шатало, как на корабле в шторм. Она не понимала, куда ее ведут, зачем заставляют лезть в БМП. Ей было все равно, страх застыл, как клей, он уже сделал свое дело и больше не вызывал никаких реакций. Она все еще сжимала в кулаке липкую подушечку, время от времени смотрела на нее, силясь понять, для чего она нужна. Она уже ухватилась за края люка и была готова пригнуть голову и забраться внутрь, но тут на нее снизошло озарение, и ей стало страшно — она, медсестра, ничего не делает, когда вокруг столько ее работы!
— Я должна помочь… раненые… — забормотала она. — Где моя сумка…
— Полезай в машину! — сорванным голосом прохрипел Быстроглазов. — Потом! Потом! Здесь тебе нельзя, нельзя!!
Он сам не понял, почему сказал, что здесь нельзя. Вроде все самое страшное осталось позади и со стороны кишлака утихли выстрелы. Но был бы рядом командир группы Шильцов, он сказал бы приблизительно то же самое. Тишина после боя бывает страшнее самого боя, потому как наступает время подводить итог и осознанно доводить до конца то, что сделать раньше не удалось. Сопротивление противника сломлено, и в опустошенные, измотанные души бойцов начинает заливаться приторно-сладенькое, вязкое чувство мести, от которого мучительно тянет внизу живота и холодит спину… БМП протискивалась между дувалами и оглушала своим ревом узкие улочки кишлака. Шильцов шел впереди машины походкой пижона, разгуливающего по вечернему бульвару. Одна рука в кармане, в другой — автомат. Он шел неторопливо и размеренно, а за ним ползло прирученное чудовище. Бойцы, обтирая плечами дувалы, шныряли от калитки к калитке, закидывали во дворы гранаты, от глухих хлопков которых заходились истошным криком перепуганные насмерть куры. Шильцов шел так, словно знал, куда идет. Наводчик Быков крутился в своей башне, через триплексы высматривая среди серых изгибов стен что-либо живое и шевелящееся. Несколько раз ствол пушки нацеливался ровнехонько в затылок Шильцову, и Быков даже останавливал пушку в этом положении, испытывая неясную тоску и сожаление. Водитель Ниязов вел свою БМП по другой улице, нарочно задевал броней рыхлые, истонченные стрельбой дувалы, обрушивал их и оголял внутренние конструкции дворов.
— Ушли, — весело сказал Шильцов, равнодушно глядя на то, как бойцы ударом ноги вышибают двери в калитках. — Никого. Стерильно. Ни одной душары не осталось.
Он ошибся. Сначала бойцы выволокли из сарая немощного старика, который не мог стоять и, едва его перестали держать за воротник, присел, широко расставив худые полированные колени. Потом нашли грязную зловонную старуху, замотанную в черное тряпье. Потом двух ишаков, которых тотчас пристрелили. Под гусеницы БМП загоняли кур — все равно их невозможно было есть, сколько ни вари.
— Пистец, — сказал Шильцов, сверкая глазами. Он дошел до центральной площади. Навстречу ему ползла БМП Мухина. — Все съепались. Какие они, однако, прыткие. Как кузнечики…
Быстроглазов нашептывал по радиостанции (голос сорвал вконец, вообще говорить не мог), требуя, чтобы бронегруппа вернулась на шоссе.
— Пусть заткнется, — попросил Пичугу Шильцов. — Я сам знаю, куда и когда мне надо возвращаться… А это кто?
— Это бача, товарищ старший лейтенант…
В выбитом проеме стоял подросток лет тринадцати, босоногий, в обрезанных до колен брюках, в старом английском мундире с золочеными пуговицами, тонконогий, грязный до черноты. Шильцов скользнул по нему взглядом и на мгновение встретился с пронзительными, совершенно спокойными глазами.
— Ладно, пошли назад, — сказал он сам себе.
БМП кружилась посреди площади, дробя гусеницами и растирая в пыль невысокую кладку колодца. Откуда-то доносился звон стекла — бойцы выбивали уцелевшие стекла в окнах. Под ногами трепыхались придавленные и подстреленные куры. На улицу вылетали рваные подушки; подожженные, они источали густой, с омерзительным запахом дым. Бача продолжал стоять в проеме и, казалось, с интересом наблюдал за шурави.
— Эй, командор! — негромко, почти беззвучно позвал он, и Шильцов тотчас оглянулся — он будто ждал, что его позовут. — Командор! Я тебя в рот выепу! Понял?
БМП Мухина развернулась рядом с обвалившимся колодцем, приподняла тонкий ствол пушки, выстрелила осколочным снарядом по окнам двухэтажного дома; саманная крыша разлетелась в стороны, брызнули из окон стекла. Ниязов, ухватившись обеими руками за густую шерсть, затаскивал овцу в десантное отделение; перепуганное животное сопротивлялось, блеяло, бойцы подгоняли, пинали в мягкий зад ботинками. Рядом, за обваленным дувалом, разгорался стог сена. Бойцы, подзадоривая пламя, швыряли в огонь сорванные с веревок шторы и другие тряпки, найденные в домах.
Шильцов подошел к мальчику.
— Храбрый, да? — спросил он, опустив ладонь на бритую голову.
Бача смотрел на него снизу вверх.
— Будущий душман? Подрастающее поколение? Где русских слов понахватался, воинствующий онанист?
— Я тебя в рот выепу, — повторил бача.
— А дотянешься, дегенерат?
— Потом уши отрежу, — добавил мальчик.
— Уйди, — попросил Шильцов, скрипнул зубами, несильно оттолкнул мальчика от себя и пошел по глубокому гусеничному следу. Ему вслед полетел камень, ударил между лопаток. Шильцов вернулся. На его щеках полыхал румянец, в глазах отражалось пламя горящего сена.
— Не буди во мне зверя, говнюк!! — едва сдерживаясь, крикнул он и толкнул мальчика сильнее, отчего тот попятился и стукнулся спиной о дувал.
— Пидарас! Гандон! — сказал бача.
Шильцов схватил худую шею, сдавил пальцы.
— Я не могу бить детей, порочный волчонок… Но потерпи лет пять, тогда я тебя размажу по дувалу, а твои кишки намотаю твоей мамаше на шею.
Он сжимал пальцы, мальчик задыхался, на его глазах выступили слезы, но, силясь оторвать руку командира от своего горла, он все же выкрикнул:
— Пидарас!
Шильцов взмахнул кулаком и ударил мальчишку по губам.
— Заткнись, ссыкун!!
Бача сплюнул кровью и вцепился в приклад автомата, висящего у Шильцова на плече.
— Пидар! Пидар!
Шильцов ударил еще раз, потом вогнал кулак под худые ребра.
— Дикарь вонючий!! — ревел он. — Кусок душманского дерьма!! Отпрыск уродов!! Блоха!! Клоп!!
Бача согнулся пополам от боли и стал бодать бритой головой стену. Сбежались солдаты, стали оттаскивать Шильцова. Он орал, хрипел, рвался, он умирал от ненависти, он брызгал кровавой слюной, потом подбежал Мухин, втиснулся между Шильцовым и бачой.
— Ты что?!! — негодовал Мухин. — Озверел?!! Ты озверел!!
— Да, я озверел!! — ревел Шильцов, вытягивая жилистую шею. — Пошел на куй отсюда!! Все пошли вон!! Все!! Я озверел!! Я животное!!
— Вали отсюда, придурок, пока жив!! — накинулся кто-то на бачу. Посыпались пинки под тощий зад мальчика.
— Тебя от водки переклинило!! — на высокой ноте вещал Мухин и тряс Шильцова. — Ты понял меня, тупица?
— Я ничего не понял!! Ничего!! Пошел в жопу!!
— Посмотри, шизик, во что ты превратился!!
— Пидар!! Пидар!! — вопил из-за дувала бача, размазывая слезы по грязным щекам.
— Уходим! Парни, уходим! — созывал бойцов перепуганный Пичуга.
За уходящей броней спешили последние солдаты, наспех закрепляли мины-растяжки на входе во дворы, подкладывали под подушки гранаты без чеки, устанавливали противопехотные «итальянки» у порогов в хижины и кидали горящие спички в последние уцелевшие стога. От пожарища тянуло нездоровым, тягостным теплом, какое выделяет гниющая субстанция, это было тепло лихорадящего тела, пылающей гнойной раны, и Герасимов в полусне пытался сорвать его с себя, вырваться на чистый холодный воздух; он дернул ногами, и одеяло съехало на пол; он схватился за воротник футболки, оттянул ее книзу, обнажая липкую, вспаренную грудь — снять, соскоблить с себя эту гадость, выползти из этой трупной слизи! Он глубоко вздохнул, напрягся и… проснулся. Тотчас сел на кровати, опустив ноги на пол.
Сердце колотилось, в голове звенело. Разгоряченное тело быстро остывало, и теперь от прикосновения к снежным подушкам по коже пробегала волна озноба. Белые стены, белый потолок, сквозь тонкие занавески в комнату проникал молочно-белый свет. Я в Союзе, мысленно повторял Герасимов, с остервенением массируя голову. Я в Союзе. А война далеко. Очень далеко.
Память заволокло туманом. Где-то мелькнул смутный образ Гули — теперь она стойко ассоциировалась со словом «война». Герасимов встал с кровати и неслышно приблизился к чуть приоткрытой двери. Из большой комнаты доносились приглушенные голоса. Тянуло разноцветными кулинарными запахами. Эстетично цокали вилки о тарелки. Дрожь пробежала по телу Герасимова. Это операционная! Холодный цокот инструментов. Тупое звяканье кусочков металла, упавших на дно лотка. Отрывистые разговоры: скальпель! зажим! тампон! Да, да! Этот самый металлический лоток для инструментов, изогнутый в форме желудка, вызывал у Герасимова необъяснимый тошнотворный страх. Лоток да еще прорезиненная пеленка — две вещи, на которые он не мог спокойно смотреть и не мог о них даже вспоминать. Их первыми заносят в операционную и последними выносят — уже обрызганными кровью, а бывает, что лоток до краев заполнен ею, аж переливается и в нем плавают тяжелые вишневые сгустки, а дно тихонько царапают кусочки металла… Как это страшно! Как страшно… Скальпель! Зажим! Тампон!
