Прорыв начать на рассвете Михеенков Сергей
– Опять монах трудится.
– Вот и божий человек, а келью тоже справную иметь надо, – согласно покачал головой Иван Степанович. – Иначе зимой замёрзнешь, а летом дождём зальёт.
– И давно ж он тут молится?
– Давно. Вначале он поселился, а через год и мы пришли. Два лета жили и не знали друг про друга. Стеня раз: «Тять, какой-то монах по озеру плавает». – «Да ну тебя!» А тут и сам увидел: вылезла из куги долблёнка, а в ней человек в рясе и в чёрном клобучке.
– Как же его зовут-величают?
– А Нил, – сказал Иван Степаныч и, приставив ковшиком серую от трудов, обветренную ладонь ко лбу, спросил прудковского старосту:
– А что-то ж, Пётра, еропланы стали высоко летать. Видать, война вдаль ушла.
– Скоро, сват, пойдём, – покачал головой Пётр Фёдорович. – Вот потеплеет, и – в обрат. Пока путь держит. А то сани не протащим. Ты уж потерпи, Степаныч, не гони раньше времени. На днях, думаю, разведку в Прудки послать. Посмотреть, что там да как. Ушли ль немцы? Нет ли казаков? И стоят ли наши дворы? Если пожгли… Потеплеет, тогда и в землянках прожить можно. А хаты до зимы новые поставим.
– Пётра, я тебя вот о чём просить хочу…
– О чём же, Степаныч? Проси, всё исполню, что в моих силах.
– Тут сила, брат ты мой, особая требуется. Когда вернётесь в Прудки, молчите про наш хутор. Мол, не видели, не знаем. Зиму в лесу пережили. Не выдавай нас.
– Не хочешь, стало быть, назад, в деревню, свой табор вести?
– Не хочу. Тут спокойней. Доживём со старухой как-нибудь тут. Рядом с Нилом, божиим человеком. А Стеня с молодкой пускай сами решают. Им, может, без людей тут, в лесу, тоскливо. Внуки поднимутся, в школу надо.
– А это да. Зимой тут не больно весело.
– Зимы у нас долгие.
– И зимы долгие, и жизнь короткая.
– Жизнь-то? – задумался хозяин хутора. – Это, сват, теперь она короткой кажется. Когда к краю подошла. А прежде-то, по молодым летам, так не думалось.
Над ними стройным косым табунком пролетели утки и плюхнулись в чёрный туман воды недалеко от ледяной закраины. Старики проводили их полёт восхищёнными взглядами. Пётр Фёдорович покачал головой:
– И не улетают же! А? И еду где-то находят.
– Находят. Но за зиму тощают сильно.
– Но осенью-то – жирные.
– Должно быть, так.
– Не охотитесь? Дичь-то – под боком.
– Стеня раз поплыл, силков наставил, сразу цельную связку селезней взял. А вечером Нил пришёл. Пришёл и стоит перед окнами. Дождь ливмя льёт, а он стоит и молится. На двор наш крестится. Вышел я: что ты, Нил? Нешто случилось что? Лик-то, гляжу, бледный и вроде как сердитый. Глаза так и блестят, так и кидаются по сторонам. Иван, говорит, Степаныч, просить тебя пришёл. О чём же, говорю? О птицах, говорит, небесных. Тут я всё и понял сразу. Больше Стеня в озере силков не ставил. А мяса нам и без них хватает. Надо, в зиму ещё бычка пустю, вот тебе и на внучку хватит. – И Иван Степаныч беззубо засмеялся.
– Зубов-то, гляжу, всех лишился.
– Ну, сват, добра на худо не меряют, а и тут не всякая роса – мёд. – И Иван Степаныч тут же перевёл разговор на другое: – А вот в чём я тебе, Пётра, завидую, так это в том, что внуков у тебя богато много! И все гоголеватые – в тебя.
– Внуки – дело наживное.
– Так-то оно так. Но было б кому наживать. У меня-то вон, внучка пока. Первостинка. Хоть и не родная, а – своя. А Стеня вон какую песню запел: на войну, дескать, тятя, идти надо, воевать пойду.
– Весь народ воюет, – сказал Пётр Фёдорович. – У меня вон и старшая с автоматом не расстаётся. И зять где-то, тоже на фронте, пропал. Да и мне пришлось…
– А кто ж мне внуков нарожает?
– Это да…
– Вот то-то и дело. А так бы – иди… Твоя-то, старшая, опять вроде беременная…
Пётр Фёдорович кивнул. Но глаз на Ивана Степаныча не поднял. Смотрел в сторону, на озеро, и думал, в который уж раз, вот о чём: Пелагея-то Курсантова дитя носит, этот топор ей пузо смастерил, больше некому. Пожил в тепле, под бабьим боком, посолдатил и туда его и звали. Кого она теперь родит? Иван же Степаныч Сидоришин доводился его зятю Ивану Прокопычу Срельцову двоюродным племянником по материнской линии. Какая-никакая, а всё же родня. Но ни Иван Степаныч, ни хозяйка его, Васса Андреевна, не напоминали ему об Иване Стрельцове. Только однажды, в первый день по приходе, спросили о нём, что и как и давно ли от него пришла последняя весточка. И больше не беспокоили ни словом, ни намёком ни его, ни Пелагеино сердце.
– А самолёты, сват, и правда, высоко полетели…
Так они и сидели, и толковали: о самолётах, о детях и внуках, о том, что медленно нынче берёт своё весна, что, должно быть, с таких снегов сильно разольются Ворона и все окрестные ручьи, о том, что леса надо успеть пройти до того, как всё распустит, что война, видать, пошла взатяг, что германца хоть и потурили, но так просто он захваченных областей не уступит, что уже побило много народу, порушено много городов, сожжено деревень, много порезано скота и вытоптаны поля, так что теперь неизвестно, за что и браться, чтобы хоть как-то наладить жизнь. А браться надо. Чтобы не погубить оставшийся народ. Детей хоть поднять.
– Главное, чтоб дворы не пожгли, – говорил в который уж раз Пётр Фёдорович, будто заклиная судьбу, и не только свою, но и всей деревни.
Он знал, что, если останется в Прудках без призора и крова хотя бы одна семья или какая-нибудь бобылка-старуха, забота ляжет в первую голову на него.
– А ничего, Пётра, – успокаивал его старик Сидоришин. – Дети наши внуков нарожают. А скот и сам наплодится. Вон, посмотри что делается. Весна свою стезю кажет. – И Иван Степаныч кивнул на ивовый куст, на котором летали друг за дружкой, играли, подныривали, мгновенно присаживаясь на ветке, сталкивались в любовном азарте и снова разлетались две серенькие птички.
– Скоро и селезни на озере закричат. Вот гвалт будет! – И Иван Степаныч опять засмеялся, сияя своими детскими дёснами.
– Я что хотел спросить тебя, сват… Живёте у воды. Сырость. Летом комарьё не заедает? Место-то уж больно, на вид, комариное.
– Мизгирь тут только в июне. С Лукерьина дня и до Аграфены-купальницы. А Нил нас и тут спасает. Знает против него, комариного-то народа, какое-то слово. Да дымокур вокруг жилья носит. Обнесёт, пошепчет и дымокурню в воду бросит. А в лесу в эту пору поедом съедает. Это да. Мы коров только на открытом пасём, где ветром продувает. А всёж-таки мизгирь, как он, проклятый, Христа на кресте ни мучил, а и он не хужей человека. С ним жить можно. – И вдруг толкнул в бок Петра Фёдоровича: – А ты своих оставляй у меня на хуторе. Пока там обустроишься, они тут поживут. Палашке когда рожать?
– Почём же я знаю, когда. Может, в июле, может, чуть позже. Если считать, то, выходит, летом когда-то.
– Вот и пускай тут, в спокойствии, и родит. А там сейчас заботы пойдут. Может, и крыши над головой нет. Детей кормить чем-то надо… Корова у неё есть. Отелилась уже. Двойню отелила! И оба бычка живы! Природа, Пётра, за жизнь борется. Люди ошалели от крови, готовы убивать один другого до последнего ребёнка и старика. А жизнь – своё. Вот где ещё война. Жизнь со смертью схватились. Кто кого. Мужики на войну рвутся, врага гнать-убивать. А бабы – детей рожать. Чья возьмёт. Казаки и жандармы хаты жгут, скот уводят, добро грабят. А бабы – детей рожать. Вон, видал, парашют – на пелёнки да на распашонки… Нет, сват, ихняя, бабья, сила мудрее.
Через несколько дней в Прудки, держась прежней дороги, пробитой в снегах и прорубленной в лесах, ушла разведка. Повёл её старший лейтенант Верегов, к тому времени уже окончательно поправившийся после ранения. Четверо человек, с проводником из местных, утром, ещё по морозу, когда надёжно, без лыж, держал наст, обошли озеро Бездон и направились вдоль речки Вороны на северо-восток.
Их провожала вся деревня. Спустя два дня они вернулись. Усталые, хмурые.
– Нет больше деревни. Уцелели только печи, – сказал один из разведчиков Петру Фёдоровичу; доложил одним махом и отвернулся.
Пётр Фёдорович знал, что посланные проведать деревню и узнать, хороша ли дорога, должны вернуться вот-вот, и вышел их встречать. И встретил. Они стояли на другой стороне озера и смотрели друг на друга.
– И что ж, ни одного двора? – переспросил он.
– Всё дотла, – подтвердил слова проводника старший лейтенант Верегов.
– А хлевы? Сараи?
– Ничего не осталось. Одно чистое поле и печи. Только риги и постройки за огородами остались. Их не тронули.
Пётр Фёдорович с трудом вздохнул, с болью протолкнул в себя воздух, ставший вдруг горьким и твёрдым, как смёрзшийся снег. Разведчики постояли с минуту-другую и молча пошли к хутору. Пётр Фёдорович плёлся за ними и не поспевал. Хоть и они тоже порядком устали и шли медленно. А всё равно ему не хватало сил, чтобы идти рядом и не отставать. Дорога, торная стёжка вокруг озера, по которой он часто ходил по разным делам и которую он раньше одолевал шутя, ради прогулки, теперь показалась такой длинной-предлинной и такой утомительной и мучительной, что хотелось лечь где-нибудь под сосной, уткнуться лицом в снег и ни о чём уже не думать. Ни о том, где народу жить. Ни чем кормить детей.
Но надо было идти. К людям идти. Что-то им говорить. Они ждут. Ждут, что теперь, после того как они лишились крова и всего имущества, скажет им он, кого они в трудные дни избрали своим старостой и заступником. Что он скажет людям? От какой беды он их защитил? И сможет ли защитить от другой?
Утром встречать разведку Пётр Фёдорович уходил ещё крепким мужиком. А теперь, из-за озера, возвращался назад глубоким стариком. И куда только подевалась пружинистая, с лёгкой присядкой, походка, в которой хоть и чувствовались годы, но и сила угадывалась в ней ещё не изношенная? Когда успел погаснуть цепкий взгляд и тот степенный поворот головы, который кроме уверенной силы обнаруживал в нём ещё и достоинство человека, живущего своим внутренним нерушимым уставом?
– Люди! Люди! – закричал он издали, видя, что навстречу вышли из землянок и построек все Прудки и что на лицах его земляков дрожит, как наигорчайшая слеза, готовность услышать от него всё, даже самое худшее.
От молчаливой толпы вдруг отделились дети. Стремительной и нешумной стайкой – тоже почувствовали неладное – они хрустели снежной заскорузлой наледью навстречу разведчикам. Впереди он узнал своих внуков – Прокошу, Федю и Колюшку. Прокоша и Федя тащили за руки Колюшку. Лица старших были по-взрослому суровы, а Колюшка смеялся. Пётр Фёдорович готовил слова, которыми хотел хоть как-то смягчить злую весть, но тут, когда его душу плеснуло радостно-беззаботным смехом младшего его внука, совсем иные слова крикнул он своим землякам-односельчанам:
– Люди! Не убивайтесь! Мы спасли детей! А хаты до зимы отстроим! Добро наживём! Радуйтесь, что Красная Армия германца с нашей земли прогнала! Собирайтесь! Пойдёмте двору!
С минуту над хутором дрожала напряжённым тихим стоном тишина. И только потом, когда она миновала, эта невыносимая минута, старуха Худова то ли спросила, то ли ответила:
– Значит, пожгли, ироды, нашу деревню.
И только один голос эхом этому страшному известию забился в рыдании. Но и его тут же уняли окриками и увещеваниями:
– Что тут голосить! Собираться надо!
– Пойдёмте двору!
– Собираться!.. Собираться!.. – согласно требовали голоса.
– Пётра, веди народ в деревню!
Пётр Фёдорович обвёл всех усталым взглядом и махнул рукой:
– Собирайтеся! После полудней выступаем! Что ж теперь ждать? В деревне дела ждут.
И тут со стороны озера показался человек. Он шёл к хутору, держа по снежному мосту наикратчайший путь. Шёл, прямо держа спину и помогая себе палочкой. Казалось, он будто нарочно выждал своё время, свой миг. Когда деревня всё уже перегоревала, всё нужное сказала, а ненужное перемолчала и терпеливо запрятала в глубину души, когда уже было принято решение и настала пора приступать к сборам, тут-то он и появился из своей укромной избушки-кельи, упрятанной в ельнике, в береговой глуши.
– Нил идёт! Нил идёт! – загомонили в толпе.
– Что-то ж сказать хочет!
И когда монах остановился перед людьми и, щурясь на солнце, застившее ему взгляд, поздоровался поклоном, ему ответили просьбой:
– Благослови, батюшка!
– Благослови!
– Напутствуй! – кричали из толпы.
– Багословен буде народ сей! – сказал тихим и торжественном голосом монах. – Ступайте с Богом! – Он вскинул сухощавую жилистую руку с неожиданно крупными, по-мужицки развитыми ладонями, и осенил деревню размашистым православным крестом.
Как булава, носилась в воздухе его широкая ладонь с открытым двоеперстием.
Люди подходили под благословение, становились на колени, целовали снег под ногами Нила и уходили в слезах. Но это были уже другие слёзы.
Когда Пелагея и Зинаида подошли ко кресту и встали на колени, монах Нил посмотрел на них, перекрестил и подошёл сперва к старшей, а потом к младшей и что-то шепнул каждой.
Но ни та, ни другая потом так и не признались никому, ни даже друг дружке, что же сказал им тот странный монах.
– Сестра, – зашептал Нил, наклонившись к Пелагее, – не печалься. На Прокла, на большую росу, родишь девочку. Улитой назови. Это имя ей от Бога. Вырастет она счастливой и радостной.
– А скажи, добрый монах, – поймала его руку Пелагея, вдруг поняв в этом человеке то, что человек в человеке понимает лишь иногда, – отец моего ребёнка жив?
– Жив. И о тебе, сестра, сокрушается постоянными думами. А что дальше будет, про то не ведаю. Солдат и смерть в одном окопе спят, одну шинельку носят. Но скажу одно: будет он твоему дитя заботливым отцом во все свои дни.
Наклонился Нил и к уху Зинаиды, которая вся замерла, услышав его тихий голос:
– Сестра, у тебя светлое сердце и добрые руки. Помогай людям. Не гнушайся омыть их раны и гноища. Примешь роды у родной сестры. Готовься к этому. Прими её дитя как своё. Ибо так оно и будет. И дай девочке имя Улита. Так нужно. А тот, о ком твоё сердце сокрушаться будет и болеть по слабости женской и прихоти девической, сам найдёт тебя и окликнет. Только не пропусти его. Узнай вовремя. Тебе, сестра, мерой большой отмерено. О собственных детях не тоскуй. Не судьба. Во внуках расцветёшь. Улиту береги. Ибо она – ветвь твоя от родительского корня. Увидишь, как дерево зазеленеет. Всем, спасённым тобой, ты станешь матерью. Это и есть твоя радость. Всё другое – тлен и наваждение. Ступай с Богом.
Ничего не спросила Зинаида у монаха Нила. Потом сожалела. А с годами жизнь сама всё растолковала. Догадки мучили её, точили душу, просились наружу. Хотелось поделиться с сестрой, попытаться выпытать у неё то, что сказано было ей. Что-то ж и ей монах Нил сказал. Но она молчала.
Первой не вытерпела Пелагея.
– Зина, – спросила она её однажды, – а что тебе такое монах сказал, что ты с лица вся сошла?
– Ничего я не сошла, – неожиданно для себя самой затаилась Зинаида. – Сказал он, что я доктором должна стать, что рука у меня лёгкая.
– Это правда, сестрица, после тебя все раны легко заживают. Вон как старшего лейтенанта обиходила, он теперь с тебя глаз не сводит.
– Скажешь! – засмеялась Зинаида. – Ему есть на кого смотреть. Надя-то тоже беременная.
– Так он из благодарности на тебя смотрит.
– Ой, нужна мне его благодарность! – отсмеивалась от серьёзного разговора Зинаида.
– А чья же нужна?
– А ничья.
В другой раз Пелагея снова за своё:
– Сестрица, а тебе, видать, у меня роды принимать. Ты знаешь, как это делается?
– Тётка Васса примет, – ответила Зинаида, и внутри у неё всё напряглось, захотелось вдруг рассказать сестре о предсказании монаха, но слова не шли, не находились.
– Зина, – сжавшись, собравшись всем телом вокруг своего живота, спросила Пелагея, – а как ты думаешь, кто у меня родится, девочка или мальчик?
– Не знаю. Может, снова мальчик. Ты же горазда мальчиков рожать. – Но сердце всё же дёрнулось: – А может, и девочка.
– Зина, а как ты думаешь, если родится девочка, какое ей имя дать?
– Улита, – зачем-то призналась Зинаида, изо всех сил стараясь быть спокойной.
Имя это словно бы само соскользнуло с языка. И не хотела говорить, а сказала. И тут же будто одеревенела: что ж я наделала?
Пелагея ещё теснее прижалась к своему животу и закрыла глаза. Она поняла, что сестра всё знает, что монах ей тоже всё сказал. Ей не хотелось думать о своей участи. В какое-то мгновение ревность к сестре, и даже злоба, вспыхнули в ней, но она тут же подавила в себе это. Она сосредоточила себя на том, что сестра рядом и что принимать её ребёнка – сестре. Вся надежда на её ловкие руки, на её заботу. Уж она-то, родная сестрица, в трудную минуту от неё ни на шаг не отойдёт…
После ухода обоза в Прудки Пелагея с детьми и Зинаида остались на хуторе. Отец с матерью уехали на пепелище вместе со всей деревней. Уезжая, отец сказал, что, как только отстроится, сразу даст знать. А пока, мол, поживёте здесь. Они и жили. Ждали из Прудков вестей.
В начале апреля умерла старуха, Ванина бабка. Могилу ей выкопали неподалёку, на песчаном холме в соснах. Перед тем как отойти, старуха попросила сходить за монахом. Зинаида оделась и собралась искать одинокую келью в дальнем ельнике, куда они никогда не ходили, отворила дверь, а Нил уже стоит за порогом и кланяется образам, крестится широкой ладонью-булавой. Он и могилу копал. Зина ему помогала. Больше было некому. Стеню увёл с собой Верегов. Воевать. Копали рядом с холмиком, где лежала девчушка-беженка, которую отняли у казаков и полуживую привезли из Прудков. Недолго она пожила. Когда подчистили дно могилы, Зинаида хотела было спросить монаха Нила о том, что оставалось непонятным ей из того, что она однажды услышала от него, тогда, в марте, на хуторе, на снегу. Но Нил приложил палец к губам, примял свою седую бородку и сказал:
– Тихо, сестра. Не испугай птицу. Она к тебе уже летит.
– Какую птицу, батюшка?
– Я не батюшка.
– А кто же вы тогда, если не батюшка?
– Брат.
– Нет, батюшка, я не могу вас так называть.
– А и не надо. Не надо, сестра.
И когда она уже пошла к хутору сказать, что могила готова, он окликнул её:
– Так не забудь, сестра, птица – летит.
Она остановилась и спросила, к кому же она, та птица, летит? Спросила тихо и, испугавшись, что монах может её не услышать, хотела повторить. Но он услышал. А услышав, ответил:
– К тебе, сестра. К тебе. Ты её ждёшь. Ждёшь ведь? – улыбнулся Нил.
Какая птица? Кого она ждёт? Не ждёт она никого, кроме вести из Прудков от тяти – когда он их заберёт отсюда. Потому что в чужом дому, хоть и в добрых людях, а всё равно жить маятно.
Ну как же, разве она не ждёт возвращения Пелагеиного постояльца? И разве не о нём ей сказал монах? Разве не о нём болит её сердце?
– Так, может, и ещё кто-то ждёт её, ту птицу? Не я одна? – спросила она и вся подалась навстречу Нилу, будто он сейчас и решит её судьбу.
– Не одна ты ждёшь. Верно. Но только ты дождёшься.
«Ох, господи», – смятенно подумала она, уже о многом догадавшись, но боясь признаться и самой себе в своих догадках. Потому что от них тянуло страхом и холодом, как из старой ямы. Беспокоилась она за сестру. За Пелагею и её нерождённое дитя. И это беспокойство её изводило. А больше другого мучило то, что нельзя было этими своими мыслями и догадками поделиться с нею самой, кого она любила, кажется, больше всех на свете.
Дни шли. А Пётр Фёдорович всё не ехал за дочерьми и внуками и не ехал, будто позабыл о них.
Пелагея округлилась. Походка её стала тяжела. И многие работы ей выполнять уже не разрешали. Ни в хлевах, ни в загонах, ни в огороде.
Каждый день над озером пролетали самолёты. То в одну сторону, то в другую. Понять, где немецкие, где наши, было невозможно. И только однажды один из них оторвался от стаи, снизился, сделал разворот над устьями Вороны и, едва не касаясь воды, пролетел над озером и взмыл над самыми верхушками сосен. На обрубленных угловатых его крыльях белели кресты. Самолёт залетел ещё раз и ещё. Будто прилаживался к чему-то, к какой-то цели. Но так и не выстрелил. Что он высматривал? Зачем ему был одинокий, Богом и людьми забытый хутор в стороне от селений и дорог?
Глава восьмая
Днём начало распускать, и полевые аэродромы Западной группировки уже не могли принимать даже лёгкие самолёты.
В конце марта, когда немцы предприняли операцию по сжатию кольца и положение армии резко ухудшилось, командарм запросил в штабе Западного фронта разрешение на выход. Жуков тут же телеграфировал: держаться из последних сил, на днях навстречу 33-й силами соседних левофланговых 43-й и 49-й армий будет нанесён согласованный деблокирующий удар. Цель – прорубить коридор для выхода окружённых в район Юхнова.
Утром из 113-й и 338-й доложили о том, что противник предпринял новые атаки. В бой введены танки. Артиллерия и миномёты ведут интенсивный обстрел позиций обороняющихся подразделений 160-й дивизии. Большие потери. Оставлены населённые пункты: Лядное, Беляево, Буслава, Коршуны, Цинеево, Никитинки.
В первых числах апреля самолёт-разведчик, спикировав над штабом одной из дивизий, сбросил пакет-письмо на имя командующего. Это был ультиматум окружённым. Пакет тут же доставили Ефремову.
Командарм скрыл конверт и прочитал следующее:
«Главнокомандующему 33-й армии генерал-лейтенанту Ефремову и командирам 113-й, 160-й и 338-й стрелковых дивизий.
Германский солдат и германское руководство питает уважение к мужеству окружённой 33-й армии и подчинённым ей 113-й, 160-й и 338-й стрелковым дивизиям.
Эта армия храбро сражается. Она была окружена с начала февраля благодаря тому, что Советское правительство не сумело оценить значения германской военной мощи. Все попытки вашей армии прорвать образовавшееся вокруг неё кольцо оказались безрезультатными. Они только вызвали огромные жертвы. Также и в будущем этим трём храбрым дивизиям не удастся прорвать германские линии. Эта армия ждёт своего избавления от 43-й армии и остатков 33-й армии, которые, придя с востока, должны прорвать немецкие линии у рек Угры и Вори.
Попытки к этому уже потерпели неудачу и принесли много лишних жертв.
Так и в будущем они потерпят неудачу. Три дивизии и один полк 9-й гвардейской дивизии окружены с начала февраля.
Скудное питание для себя эти дивизии могли брать только из деревни.
Германскому командованию известно, что в рядах вашей армии свирепствует голодный тиф, число заболевших тифом уже велико и оно увеличивается с каждым днём. Кроме того, и раненые имеют за собой плохой уход. Этим самым боевая сила армии с каждым днём слабеет.
239-я стрелковая дивизия, ранее принадлежавшая к 33-й армии, была окружена южнее Вязьмы и затем уничтожена.
Командир её, полковник Андрусенко, отклонил почётную капитуляцию. В благодарность за это руководство Красной Армии отдало его под суд военного трибунала.
Наверное, этот храбрый солдат, который до последней возможности боролся за безнадёжное дело, уже расстрелян.
Командиры 33-й армии, – это также будет и Вашей участью, потому что полное уничтожение истощённых и больных дивизий – есть только вопрос времени.
Германский солдат считает недостойным солдата делом бороться с безоружным противником.
Генерал Ефремов!
Командиры!
Подумайте о своей судьбе. Опасная заразная болезнь свирепствует в армии. Голод опустошает ряды солдат изнутри. Эта ваша армия идёт навстречу своему уничтожению. Ничто, никакие ваши усилия не смогут предотвратить Вас от неизбежной гибели.
В благодарность за Вашу храбрость Вам будет устроен военный трибунал. Германское верховное командование армии, которая держит Вас в окружении, предлагает Вам сдаться.
Жизнь всех командиров и красноармейцев будет гарантирована.
Германский солдат не убивает пленных. Это ложь.
Раненые и больные получат немедленную помощь.
До 18-ти часов 3-го апреля 1942 года мы будем ждать Ваших посредников для переговоров.
Они должны идти по дороге от Горбы к Красной Татарке или к Лосьмино. Идти только днём, махая белым флагом».
Чтение текста ультиматума было закончено. В штабной избе повисла тягостная тишина.
– Ну, что скажете, товарищи? – спросил командарм офицеров.
Все продолжали молчать. Каждый из них давно уже понимал, что дни группировки сочтены. Все ждали приказа на выход. Глядя на карты, видели, как стремительно сокращается территория, занимаемая войсками их армии и соседних группировок. И, конечно же, предполагали, что рано или поздно наступит тот день, когда противник предложит им сложить оружие. И внутренне каждый из них был готов к этой минуте. Но когда она наступила, когда прозвучали слова из письма, сброшенного с немецкого самолёта, и когда это письмо, написанное противником, стало такой же реальностью, как скудная сутодача продуктового пайка, как сотни тифозных больных, как невозможность устоять против танковых атак с одними только гранатами и бутылками с горючей смесью, – вот тут и наступила та минута, когда и мужество самых стойких могло быть поколеблено.
Взгляд командарма стал тяжёлым. Он остановился на командующем артиллерией генерал-майоре Офросимове.
– Ну, Пётр Николаевич, что скажет артиллерия?
– Артиллерия-то скажет. И цели разведка уже определила. Только вот снарядов маловато. Вы же знаете…
– Знаю. И если цели определены, то ни одного снаряда не должно пропасть в поле. Это и будем считать ответом на ультиматум. А больше нам, товарищи, сказать противнику нечего.
Тотчас же в штаб фронта ушла шифровка:
«1. Германское командование сбросило к нам письмо на моё имя предложением о капитуляции войск со сроком переговоров 3.04.42 г.
2. Прошу покрепче продолбить район с врагом: Лосьмино, Кр. Татарки, Стар. Греково, Кошелево, Ломовка, Ежевицы, Бесово, Мелихово».
Жуков, получив телефонограмму Ефремова, тут же связался с командующим авиацией фронта генералом Худяковым.
– Вот что, – сказал он коротко, – направляю тебе шифровку Ефремова. Всю авиацию бросить на указанные пункты. Всю! До последнего самолёта! На Болдино не работать. Всё.
После массированных авианалётов фронтовой авиации немцы приводили себя в порядок несколько дней. Это дало некоторую передышку запертым в «котле». Но избавления не принесло.
Приказа на выход всё ещё не поступало. В очередном телефонном разговоре с Жуковым командарм сказал:
– Бойцы истощены до крайности. То, что вы посылаете самолётами, как вы и сами понимаете, не может решить проблемы обеспечения тридцать третьей даже частично. Прошу разрешения на прорыв.
– Потерпите, – сказал Жуков. – Потерпите ещё немного.
– Ещё немного – это день, два или три? Через несколько дней мне некого будет выводить. Кто ответит за погубленные дивизии?
И тут Жуков взорвался. Ефремов ответил тем же. И с минуту их телефонный разговор был наполнен тяжёлыми словами и весьма сложными выражениями. И вдруг оба замолчали. Рядом со штабной избой разорвался снаряд. Немцы начинали очередную артподготовку. И, видимо, этот шумовой фон подействовал на Жукова.
– Что там у вас? – уже спокойным тоном спросил комфронта.
– Немцы начинают артподготовку. Через пятнадцать-двадцать минут начнут танковую атаку.
– Приказ на выход получите со дня на день, – после короткой паузы сказал Жуков. – Всё.
7 апреля на полевом аэродроме Дмитровка в трёх километрах севернее села Дрожжина, где в то время находилась оперативная группа штаба 33-й армии, приземлился последний самолёт. Уже и ночью не подмораживало, и лёгкий По-2, со второго захода, наконец коснулся колёсами серой ленты взлётной полосы и, разбрасывая грязь, вихляя фюзеляжем, затормозил у самой дороги, едва не опрокинувшись в кювет.
На краю взлётной полосы стояла группа офицеров. Лётчик, старший лейтенант, сполз с крыла на землю, подошёл к ожидавшим его и, обращаясь к командарму, доложил:
– Товарищ генерал-лейтенант, имею приказ товарища Сталина. Приказ передан мне со слов командующего фронтом: доставить вас на аэродром Мятлево.
– Передайте мой ответ товарищу Сталину и товарищу Жукову: я со своими солдатами сюда пришёл, с ними и выходить буду. С вами полетит полковник Киносян. – Командарм повернулся к офицерам и приказал: – Грузите знамёна полков.
Через несколько минут По-2 с трудом оторвался от земли и потянул на восток.
Командарм долго смотрел в густую темень, где рокотал мотор последнего самолёта, присланного в Западную группировку с Большой земли.
Вернувшись в штаб, Ефремов продиктовал шифротелеграмму Жукову:
«Части Западной группировки вели упорный бой с противником, силою до четырёхсот человек пехоты при поддержке шести танков, наступавшим в течение ночи и утра 7.04, со стороны Козлы, Борисенки, Буслава на Песково. В результате боя к 13.00 противник шестью танками и пехотой ворвался в Песково и овладел этим населённым пунктом, развивая дальнейшее наступление на Шпырёво. Бой продолжается».
Ночью, ещё раз перечитав текст ультиматума, командарм спросил начальника особого отдела:
– Давид Ефимович, что ты скажешь по поводу этого послания?
– Не шедевр эпистолярного жанра, но по смыслу всё понятно. Написано, судя по всему, несколькими лицами. Первоначальный вариант, возможно, донесение. Донесение некоего весьма осведомлённого лица о состоянии наших войск. Затем это донесение выправлено. Но следы остались. Вот, посмотрите: то «эта армия», то «ваша армия», то снова «эти дивизии».
– Их разведка прекрасно осведомлена о состоянии наших дел.
– Да, особенно о состоянии раненых и больных.
– И об этом тоже.
– Нет, Михаил Григорьевич, тут есть некоторая особенность. Некий акцент. Вот, смотрите, в небольшом ультиматуме, о раненых и больных говорится в двух местах. А текст между тем адресован не раненым, а тем, кто в строю. Слишком много было исходной информации, и она невольно переполнила производный документ.
– Да-да, пожалуй, вы правы…
Через несколько дней поступил долгожданный приказ на отход. Началась срочная перегруппировка. Армия готовилась к маршу.
А взвод сержанта Воронцова, включённый в северную боевую группу прикрытия, тем временем отбивал атаки немецких танков и мотопехоты, пытавшихся отсечь один из полков 113-й дивизии от основных сил. К вечеру, потеряв много убитыми, ранеными и захваченными в плен, полк переправился через реку Угру и закрепился в одной из деревень. Через час из штарма поступил боевой приказ: 113-я всеми своими полками составляет арьергард 33-й армии и должна замыкать колонны, выдвигающиеся по маршруту Шпырёво – Красное – Новая Лука. Медсанбаты и обозы с ранеными приказано было под охраной направить вперёд, в район Шпырёвского леса. Взвод Воронцова отрядили для охраны санного обоза дивизионного госпиталя.
И вот в одну из апрельских ночей остатки кочующего «котла», выстроившись двумя колоннами, изготовились к прорыву.
Взвод Воронцова стоял в середине основной колонны. Впереди виднелись штабные повозки, армейские и дивизионные службы. Ещё дальше – артполки без орудий и имущества. Накануне артиллеристы закопали в лесах и оврагах гаубицы, зенитные и противотанковые орудия. То, что не успели закопать, привели в негодность. Сняли замки, забили стволы толом, вставили взрыватели и подожгли бикфордовы шнуры. Возглавлял колонну сводный ударный отряд 160-й стрелковой дивизии и триста автоматчиков – остатки лыжных батальонов и отдельных отрядов, несколько недель назад пробившихся в расположение Западной группировки из района Износок.
Маковицкая, в узкой шинели, туго затянутой ремнями, ходила вдоль саней, ещё и ещё осматривала, всё ли сделано так, как надо. Раненые провожали её молчаливыми взглядами, в которых она читала надежду и страх.
– Всё будет хорошо, родные мои, – говорила она, поправляя шинели и подтыкая одеяла. – Утром будем в Износках.
– Где генерал? – спрашивали её.
– Генерал с нами. Он идёт впереди.
– А говорят, на самолёте вылетел.
– Это неправда. Командующий идёт в общей колонне. Он с нами.
Накануне прорыва на Шпырёвский лес, в котором сосредоточились войска и обозы, немецкий самолёт разбросал листовки: «Сдавайтесь, ваше дело безнадёжное, ваш командующий, генерал Ефремов, бросил вас и вылетел через линию фронта на самолёте…»
– Фаина Ростиславна, держитесь нас, – предупредил её перед выходом старшина Нелюбин.
– Я своё место в строю знаю, – коротко отмахнулась Маковицкая.