Россия и современный мир № 3 / 2011 Игрицкий Юрий
РОССИЯ ВЧЕРА, СЕГОДНЯ, ЗАВТРА
К ВОПРОСУ О МЕТОДОЛОГИИ ПОНИМАНИЯ РОССИИ
Ю.С. Пивоваров
У каждого поколения, у каждой эпохи существует потребность в историческом самоопределении, собственном видении прошлого. Поэтому каждый раз решенные (казалось бы) вопросы ставятся под сомнение, под пересмотр. Но бывают времена, когда историософская потребность ощущается особенно остро. Сегодня как раз такое время. Во всяком случае, в нашей стране, для нашей страны…
Это, с одной стороны. С другой – русское сознание всегда было ориентировано на философско-историческую проблематику. Все у нас решалось в ее контексте. Она стала «фирменным знаком», важнейшей характеристикой отечественной культуры. Однако несмотря на напряженность историософских поисков, на жар историософского горения, русская мысль и русская наука подобно иным (европейским) уложились – в общем и целом – в два подхода. Формационный и цивилизационный.
По сути, в русской традиции никому еще не удалось вырваться за их границы, сбросить эти шинели. Да никто особо и не стремился (может быть, только Лев Шестов и отчасти Соловьёв с Бердяевым; но, конечно, не их пути стали для русского ума магистральными). Впрочем, как и на вечноманящем и вечноненавидимом Западе.
Кратко рассмотрим существо и специфику этих двух господствующих типов осмысления и упорядочения исторического процесса. Без этого и вне этого, коль эти типы действительно господствуют, не подойти к теме самоопределения современного российского человека во времени и (социальном) пространстве.
Начнем с формационного как более привычного – о нем мы узнавали еще в школе. И на всю жизнь обязаны были запомнить, что мировая история, по Марксу, состоит из пяти сменяющих друг друга формаций. Все остальные подходы к истории объявлялись нашими учителями идеалистическими. Затем, став студентами, читали об «азиатском способе производства», об энергичной полемике вокруг него, которая не одно десятилетие шла (в основном) среди ученых-востоковедов. Должен сказать, что именно эта полемика посеяла во мне, студенте конца 60-х – начала 70-х годов, первые «историософские сомнения».
Но, как выяснилось впоследствии, не один лишь «азиатский способ производства» угрожал моему «школьному марксизму» с его жесткой пятичленной формулой. Оказалось, что наука (советская и зарубежная) обнаружила в классическом марксизме три варианта осмысления истории. 1. В соответствии со способом производства в истории человечества выделяются пять общественно-экономических формаций: первобытнообщинная, рабовладельческая, феодальная, капиталистическая и коммунистическая. 2. В зависимости от господствующего типа материальных отношений (т.е. воспроизводимым типом отношений собственности) историю можно разделить на три «крупные формации»: первичная, или архаическая, формация с господством общей (общинной) собственности; вторичная, антагонистическая формация с преобладанием частной собственности, третья – коммунизм – основана на общественной собственности. 3. Согласно выявлению исторических типов общественных отношений зависимости и свободы, когда за основу берутся исторические способы соединения в целое общественных индивидов (т.е. природа их социальности) и конкретно-исторические способы соединения работника и средств производства. В результате в истории прослеживаются три типа, три ступени развития общества: докапиталистические (в том числе и первобытные), капиталистическое и коммунистическое1.
Конечно, эти три версии осмысления исторического процесса не противоречат друг другу, поскольку в основу положена одна субстанция – материальное общественное производство. И существуют они лишь потому, что сама субстанция рассматривается под различными углами зрения. Но мне важно подчеркнуть именно возможность различных углов зрения в рамках марксистского формационного подхода. Эта возможность, безусловно, расширяет поле историософского маневра и позволяет несколько иначе, чем в «школьном марксизме», увидеть ход исторического развития. Возникает ситуация, при которой в определенной степени снимается жесткость гомогенной стадиальности пятичленной формулы. Само формационное видение становится более гибким. Хотя, разумеется, я отдаю себе отчет в том, что вторая и третья версии разработаны гораздо менее первой и являются фактически ее вариантами.
Далее. Хорошо известно, что наряду с марксистским формационным подходом к истории существует множество иных формационных подходов. Вспомним, к примеру, Кондорсе с его десятью последовательно сменяющими друг друга эпохами мировой истории; Сен-Симона, говорившего о четырех этапах истории в соответствии с четырьмя этапами развития общечеловеческого разума: идолопоклонство (первобытное общество), политеизм (античное рабовладельческое общество), монотеизм (феодализм) и физицизм («промышленная система»). Вообще, роль Сен-Симона в становлении формационной философии истории огромна. Скажем, трудно переоценить его идею, что исторический процесс совершается путем постоянной смены созидательных эпох (данная общественная система развивает постепенно и до конца свои принципы и возможности) разрушительными эпохами (кризис данной системы, ее разрушение и начало построения на основе новой идеи более высокой общественной организации). Вспомним также Конта, сформулировавшего «позитивную теорию общественного процесса» (или социальную динамику). Он выделял в мировой истории три главные стадии, каждая из которых соответствовала определенной стадии в развитии человеческого ума, – теологической (или фиктивной), метафизической и позитивной. Сильное влияние на становление формационного мировоззрения оказал и Гегель (идея преемственности трех этапов мировой истории – восточного, греко-римского и германского). Вообще, позапрошлое столетие (и конец XVIII в.) было в Европе «золотым веком» формационного типа историософского мышления. Но и в ХХ в. западная мысль продолжала плодотворно разрабатывать эту жилу: теория модернизации (со всеми ее разновидностями), концепция «стадий роста» У. Ростоу и др.
Да, формационный подход многоцветен и разнообразен, его версии сильно отличаются друг от друга, а все вместе – от марксистского осмысления истории. И тем не менее они обладают рядом важных характерных свойств, позволяющих говорить о формационном подходе как таковом. Назову некоторые из них: «провиденциальность» общественного прогресса, универсальность (единство) истории, стадиальность исторического развития, европо-центризм (в большей или меньшей степени, в разных дозах, явный или подспудный). Причем я бы сказал, что европоцентризм (шире – западоцентризм) имеет «провиденциальную» окраску.
Что же из всего этого следует? Прежде всего то, что марксистская концепция истории возникла в уже пробитом русле формационного мышления и на определенной стадии эволюции западного общества (историософская рефлексия именно этого общества и именно в этом его состоянии). Очень важно также помнить о его генетической связи с иудеохристианским пониманием истории. «Формационщики», безусловно, своим существованием обязаны этой традиции. Действительно, они позаимствовали (точнее – унаследовали) у христианской мысли важнейшие свои принципы и положения – универсальность истории, закономерность истории, периодизацию истории (каждый период отличается от предшествующего и имеет специфические особенности, в целом история делится на две эпохи – мрака и света), провиденциальность истории – и, следовательно, определенную ее направленность, однократность, неповторимость любого события и т.д.
Однако в формационной концепции появляются и принципиально новые идеи. И в первую очередь, идея прогресса. Здесь не откажу себе в удовольствии процитировать Макса Вебера: «Мысль о прогрессе может оказаться необходимой только в том случае, если возникнет потребность секуляризированному осуществлению судьбы человечества придать посюсторонний и все же объективный смысл». Сейчас я не стану комментировать эту замечательную мысль; к ней мы вернемся несколько позже…
Мне кажется необходимым указать и на следующее кардинальное отличие формационного типа мышления от иудеохристианского. В формационном подходе к истории в качестве основополагающего появляется принцип субстанциальности. Сошлюсь на Р.Дж. Коллингвуда, на его мысль о субстанциальности античного философско-исторического видения и несубстанциальности христианского. Коллингвуд говорит, что греко-римская историософия создавалась на базе метафизической системы, главной философской категорией которой была категория субстанции. Скажем, у Платона субстанции суть объективные формы, у Аристотеля – дух. Не буду дальше излагать идеи Коллингвуда – они давно уже стали общим достоянием. Отмечу лишь, что его рассуждения о принципиальной субстанциальности историософии античного мира в высшей степени убедительны.
В христианстве же происходит преодоление субстанциальности. Метафизическая доктрина субстанции «снимается» доктриной творения. Суть ее в том, что живоначален только Бог, все остальное сотворено Им. Человеческая душа не существовала всегда (ab aeterno), в этом смысле ее «вечность» отрицается. Каждая душа – новое творение Бога. Единственной субстанцией признается Бог, его субстанциальная природа – непознаваема. Впоследствии Фома Аквинский отвергает концепцию Божественной субстанции, для него Бог – чистая деятельность, actus purus. Но в рамках формационного подхода происходит возрождение субстанциальности, восстановление ее в правах. У Маркса субстанциальной основой истории является материальное общественное производство, у Сен-Симона и Конта – общечеловеческий разум, у Гегеля – мировой дух и т.д.
Теперь о цивилизационном подходе. Здесь прежде всего следует назвать имена Н. Данилевского, К. Леонтьева, евразийцев, О. Шпенглера, А. Тойнби, А. Вебера, М. Вебера, Р. Макивера, П. Сорокина и др. Их концепции родились в лоне современной западной культуры (или, если речь идет об отечественных мыслителях, – в лоне «европейской культуры на русской почве»), и следовательно, здесь немало схожего с формационным подходом. Так, к примеру, сохраняется принцип развития – культуры (культурно-историче-ские типы, цивилизации, общества) развиваются, проходят различные стадии (genesis, growth, breakdown, desintegration – у Тойнби; стадии «первоначальной простоты», «положительного расчленения» или «цветущей сложности» и «вторичного смесительного упрощения» – у К. Леонтьева и т.п.). От ряда принципов, характерных для сторонников формационной концепции, теоретики этого круга отказались. Правда, одни принципы отброшены полностью, с другими окончательного разрыва не произошло.
Как ни странно, к таким принципам относится принцип единства мировой истории. Казалось бы, именно здесь один из центральных моментов расхождения между сторонниками формационного и цивилизационного подходов. Но, видимо, эта идея настолько усвоена европейским сознанием, что совсем избавиться от нее крайне трудно. Пожалуй, это удалось лишь одному Шпенглеру, у которого культуры – поистине лейбницевские монады. Что касается остальных, то у них наряду с отрицанием единства мировой истории (вернее, его догматизации и абсолютизации) в той или иной форме и в разной, конечно, степени этот принцип присутствует. Во всяком случае, он дает о себе знать, оказывает воздействие на логику и этос мышления. Ну а главная схожесть состоит, безусловно, в субстанциальности, она имманентна историософии Данилевского и Шпенглера не меньше, чем Конта и У. Ростоу. Только «материя» субстанций иная, и у каждой культуры она своя, неповторимая. Скажем, согласно Шпенглеру, в основе любой культуры – лишь ей одной присущие органическая структура, пластический «жест», инстинктивный такт, ритм, «повадка». В своей совокупности они и составляют субстанцию этой культуры. А уже субстанция придает человеку этой культуры (человеческая природа понимается как материал культуры) собственную форму. Каждая культура обладает собственной идеей, собственными страстями, жизнью, волей, манерой восприятия вещей и умирает собственной смертью.
Я думаю, что появление цивилизационных концепций связано и с осознанием определенной узости, «недостаточности», одномерности формационного подхода, и вообще с кризисом эволюционистского, прогрессистского, либерального, позитивистского сознания. Сыграло роль и развитие науки, в первую очередь – востоковедения. Наверное, не случайно и то, что крупным очагом цивилизационного осмысления истории стала Россия. Уж очень трудно ее исторический путь уложить в формационные схемы. Не помещаются в них неповторимость и своеобразие русской судьбы. В еще большей мере это относится к культурам Востока (хотя и в русском, и в восточных обществах существовали и другие причины, стимулировавшие развитие цивилизационной историософии). Но, повторяю, мой тезис заключается в том, что эта группа цивилизационных теорий есть также продукт западного (или вестернизированного) историосфского сознания.
Свидетельством, подтверждением неантагонистичности – на глубинном уровне, в самом важном – формационного подхода (если отсечь его наиболее радикальные и жесткие версии) и цивилизационной мысли служат весьма распространенные в западной науке «смешанные», компромиссные концепции. Их авторы пытаются, весьма небезуспешно, преодолеть недостатки и крайности обоих подходов и, используя сильные стороны как цивилизационного, так и формационного видения, создать некую третью, синтетическую и более адекватную теорию истории человеческого рода.
Таковыми – в самом общем и вынужденно-поверхностном виде – представляются мне формационные и цивилизационные подходы к истории. Какой из них предпочтительнее, за каким будущее? Я бы ответил на этот вопрос следующим образом. Формационный в значительной степени отражает исторический путь народов Европы. Цивилизационный много дает для понимания своеобразия той или иной культуры. Попытки некоторых сторонников цивилизационной теории поставить под сомнение единство мировой истории представляются мне неубедительными (особенно шпенглеровское направление – культура как монада). Хотя и жестко-догматический вариант формационного подхода, думаю, не менее ошибочен. Меня вполне удовлетворяет тезис, согласно которому «человечество имеет единые истоки и общую цель» (К. Ясперс). Серьезным подтверждением идеи единства мировой истории представляются концепции типа «осевого времени» того же Ясперса. И даже если он (или кто-то другой) в чем-то ошибается, в главном – в ощущении взаимосвязи, взаимозависимости различных отрядов человечества, в наличии у них «общего дела», – конечно, прав.
Однако при всех своих заслугах оба этих подхода, мягко говоря, несовременны, т.е. перестали быть историософской рефлексией, адекватной духу эпохи. И дело совсем не в том, что и у формационного, и у цивилизационного подходов есть противоречия, нерешенные проблемы, пределы (и географические, и собственно научные) применяемости. Этого как раз бояться не стоит. Когда-то Ханна Арендт заметила, что у второстепенных мыслителей трудно найти фундаментальные противоречия, у великих людей – противоречия в сердцевине творчества. То же можно сказать и о всякой крупной, подлинной попытке осознания исторического процесса. А ведь формационная и цивилизационная именно таковы. И я убежден, что не бывает непротиворечивых, не «ограниченных» тем-то и тем-то, если их продумать всерьез, теорий исторического процесса.
Да, неадекватность духу эпохи этих вариантов историософского видения объясняется не какими-то их частными изъянами. Все гораздо серьезнее. На рубеже XIX–XX вв. в результате открытий естественных наук, прежде всего физики, родилось принципиально новое понимание мира. Так, в ходе научной революции была утеряна материя (помните «Материализм и эмпириокритицизм»? Помните, как всполошился Ильич?). Точнее: исчезла материя в старом смысле. Зато была обретена в качественно ином, таком, что аж дух захватывало.
А за пропажей материи куда-то скрылась и история (в этом «гадов-физиков» винить, конечно, не стоит). Или то, что под историей привыкли полагать в XIX (и раньше) веке. Внезапно это полагание, этот смысл развоплотились. Оборвались историческое время и людская жизнь, которые соответствовали и вытекали из этого полагания. Оборвалось то, что летом 1903 г. наблюдал из окна купе второго класса поезда Оренбург – Москва одиннадцатилетний гимназист: «Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, историей, а третьи еще как-то» («Доктор Живаго»).
«После Освенцима не может быть истории». Эти слова Теодора Адорно могли бы быть эпиграфом к ХХ столетию. Не может быть истории в том смысле, какой придавали ей либералы и консерваторы, марксисты и позитивисты, социалисты и… остальные. К сожалению, средствами русского языка описывать эту ситуацию не очень просто. Зато есть смысл воспользоваться немецким, в котором «история» – это «Historie» и «Geschichte». То есть «история» передается двумя различными понятиями.
Коллингвуд как-то заметил: история – это действия (деяния) людей в прошлом. И не более того. Так вот история-Geschichte (родственный глагол geschehen – случаться, происходить) равна коллингвудскому определению. История-Historie есть философское осмысление, интерпретация того, что было действиями людей в прошлом. Другими словами, историософ (историк от Historie) пишет (именно так!) историю. Во-первых, с каких-то определенных мировоззренческих позиций, во-вторых, зная, что будет потом. А история (от Geschichte), когда она свершается, если можно так сказать, не имеет позиции и еще не знает. Здесь коллизия, непримиримое противоречие. Где же выход?
В признании того, что история – это только Geschichte? (Кстати, пятнадцать лет назад я склонялся к этому; см., например, «Очерки истории русской общественно-политической мысли XIX – первой трети ХХ столетия. М., 1997.) Разве можно действиям людей приписывать некие им (действиям и самим людям) внеположные смыслы, законы и пр., людей же выстраивать в колонны и заставлять маршировать по ступенькам формаций или в пределах своих цивилизаций? Да, этого делать не следует. В ХХ в. история обманула нас; и все историософии растаяли как в тумане (к сожалению, не в «сиреневом», а – в кровавом).
Но одновременно с этим никогда (и ни у кого) не получится свести историю лишь к Geschichte. Человеческая природа – хотим мы этого или нет – заставит нас историософствовать. Весь вопрос в том, как?
Первое. Наше отношение к истории должно перестать быть субстанциальным. Понятно, что субстанциальные подходы к истории (формационные, цивилизационные) притягивают к себе, завораживают, дают прочные опоры, казалось бы, подлинное знание, уверенность в наличии у истории объективного смысла, законов развития и т.п. Но субстанциальность – в конечном счете – означает, что последняя ответственность остается за некоей – исторической, надысторической – необходимостью. Человек (личность) в рамках таких подходов остается всего лишь индивидуальным проявлением какой-то высшей ценности, подчиненной частью какого-то иерархически организованного целого.
Второе (и оно тесно связано с первым). Следует признать, что история– Geschichte – процесс принципиально открытый. Это действо, не имеющее расписания, повестки дня. Отсюда – прямой путь к отказу от эсхатологического и прогрессистского типов осмысления истории.
Вот здесь как раз место и время для того, чтобы прокомментировать приведенную выше мысль М. Вебера о прогрессе. Вне всякого сомнения, идея прогресса придает истории упорядоченность и то внутреннее напряжение, без которого невозможны были «великие стройки» Запада. Но веберовская трактовка прогресса замечательна не только сама по себе. Она как бы отталкивается, отправляется от какой-то иной идеи, предшествовавшей прогрес-систской. Конечно, подразумевается эсхатологическая идея – придающая потусторонний (и, безусловно, объективный) смысл судьбе человечества и отражающая потребность в религиозном, сакральном обосновании экзистенции. Так, помимо прочего, устанавливается содержательная и логическая связь между эсхатологизмом и прогрессизмом и открывается возможность рассматривать прогресс как обмирщенный вариант эсхатологии. И не затушевывается их сущностное различие.
Сделаем здесь небольшое отступление. И зададимся вопросом: как происходит переход от идеи эсхатологии к идее прогресса (перевернутому обмирщенному эсхатологизму)? В свое время этот процесс на русском «материале» замечательно описал отечественный исследователь Г.М. Прохоров: «…В XVII в. культурный авангард Руси делает дальнейший поворот к будущему… Старообрядцы и никониане, равно тянувшиеся прежде к вечности, разошлись в дополнительных устремлениях, векторах “второго порядка”. Никон и его сторонники устремились как к идеалу к будущему – будущему всего православного мира (вечность-в-будущем), а старообрядцы к прошлому – прошлому русской национальной духовности (вечность-в-прошлом)»2. И далее, перебрасывая мостик от церковного раскола к Петру: «Если у Никона будущее как идеал (социальная задача) еще уступает вечности, то у Петра Первого политика (будущее) берет решительный верх над религией (веч-ностью). Самоопределение по вероисповедному принципу (в свое время потеснившее принцип родовой) сдает позиции самоопределению по политической принадлежности, что… в целом указывает на конец Средних веков» (там же).
Итак, политика берет верх над религией, становится предельной социальной ценностью. В Европе это оформляется Вестфальским договором 1648 г. То есть «отсталая» Русь и «передовой» Запад осуществляют эту коренную трансформацию практически синхронно.
И еще одно очень важное обстоятельство. И эсхатологизм, и наследующий ему прогрессизм покоятся на линейном понимании истории. Которое, и это хорошо известно, пришло на смену циклическому; вернее, пониманию истории как циклического круговорота (правда, в привычном христианско-научно-европейском смысле здесь нет истории, исторического времени, развития и т.д.; жизнь человека и основополагающая временная единица (к примеру, год) слагаются из раз и навсегда данных, неизменных, повторяющихся элементов; не человек владеет «историей», а «история» человеком, определяет его судьбу, поведение). Однако и оно, линейное видение, ныне мало что дает для уяснения происходящего. Ведь если отказаться и от эсхатологизма, и от прогрессизма, весь raison d’etre этого подхода исчезает. Не нагруженное этими идеями линейное развитие становится абсурдно-пустым, ничем, так сказать, не обеспеченным. Оно вообще тогда трудно представимо; не можем же мы всерьез считать, что этот автомобиль движется не из пункта «А» в пункт «Б», а просто из ниоткуда в никуда…
Так что же взамен? Что на место и вместо цивилизационно-формацион-ного дискурса? Ну, во-первых, перед нами не стоит задача разрушения этого Карфагена. Его уже нет (и без нас). Ему, как сказала Н.Я. Мандельштам, размозжили голову тем же «железным ободком, которым проломили череп Тициану Табидзе». Во-вторых, прежде чем формулировать какую-либо историософскую альтернативу, мы должны определить свое местоположение. Где мы? Куда загнал нас ХХ век?
Предшествовавший ему XIX век был полон всяких «литературных» ужасов и сногсшибательных научных открытий (Дарвина, например). Однако и Кьеркегор, и Достоевский, и Ницше, и другие оставались в пространстве слова, текста. Следующее столетие трансформировало все это в дело. Люди подтвердили, что происходят от обезьян, что Бог умер, что бытие определяет сознание и пр. Применительно к России об этом весьма ярко написано на последней странице «Доктора Живаго»: «Так было уже несколько раз в истории. Задуманное идеально, возвышенно, – грубело, овеществлялось. Так Греция стала Римом, так русское просвещение стало русской революцией. Возьми ты это Блоковское “Мы, дети страшных лет России”, и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалитичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным, и дети – дети, и страхи страшны, вот в чем разница».
Да, вот в чем разница. «Литература» обернулась злом. «Самый человечный человек» (как наивно полагал Маяковский) – «зверем, лизнувшим крови» (Роза Люксембург о том же самом человеке). А все мы вместе оказались припертыми к последней черте, последним рубежам. Но именно это столетие и эти рубежи стали «местом и временем», на которых разворачивается, как сказал бы Лев Шестов, «“великая и последняя борьба” за смысл того, что значит быть человеком»3. Ушедший век был не только эпохой воцарившегося зла, когда миллионы и миллионы, целые народы уверовали в необходимость уничтожения себе подобных как в нечто абсолютно неоспоримое, он был эпохой героического сопротивления злу и мужества, которое, по справедливому мнению Пауля Тиллиха, есть категория онтологическая. «Эта борьба за человека, – пишет С. Лезов, цитируя Тиллиха, – и является “действием… ведущим в какое-то другое смысловое пространство”»4.
На этих рубежах и надо строить новую философию истории. Необходимы новая антропология, новое понимание и самопонимание человека. Это и будет обретением «другого смыслового пространства». Иными словами, на смену социальной революции прошлого века должна прийти персоналистская революция. Именно революция, а не реставрация, восстановление в правах и тому подобное. Это будет антропология человека не просто заглянувшего в бездну, но и – хотя это кажется непредставимым – коснувшегося ее. Антропология человека, дотронувшегося до пылающих адским огнем и мертвенным льдом глубин.
Итак, или философия истории (тип исторического понимания) станет по-преимуществу персоналистской, или не нужна (не возможна) никакая.
В каком же смысле научно антропология должна предшествовать историософии? Отвечу на этот вопрос, используя пример науки мне близкой – political science (это, как уже неоднократно приходилось писать, не вполне то, что у нас полагают «политологией»). Более тридцати лет назад известный немецкий философ Г. Майер отмечал: «Не отсутствие концепции государства есть проблема нашей политической науки, проблема состоит в том, что до недавнего времени господствовала концепция, которая не основывалась на определенной, неизменной антропологии; это лишало политику и государство их всеобщего характера»5.
Итак, антропология должна предшествовать политике и государству. Эти последние, по мнению другого крупнейшего немецкого мыслителя А. Гелена, наряду с семьей, языком, правом суть антропологические институты. То есть некие сущностные возможности, которые реализуются (или не реализуются) в истории6. Следовательно, определенная антропология влечет за собой определенный способ и тип манифестации человека в историческом процессе. Или, короче, – сам исторический процесс. В этом смысле антропология предшествует истории, историософии.
Однако здесь возникают некоторые сомнения. И связаны они вот с чем. Мы говорим: персоналистский подход к истории. Но персонализм, понятие личности суть родовые признаки исключительно одной религии: христианства. И, соответственно, цивилизаций, им порожденных, – византийской, европейской, русской. Другие религии темы «личность» не знают. Так же как и основывающиеся на них цивилизации (всю доказательно-объясняющую часть я опущу, она общеизвестна).
И в этом смысле, наверное, правы те исследователи, которые говорят об уникальности и одновременно универсалистской основе христианских культур. Прежде всего – западной. Иными словами, с одной стороны, западная цивилизация, с другой – все остальные. Действительно, если взять две основные категории философско-исторического знания – «время» (социальное время / вечность) и «пространство» (локальное / внелокальное), – мы убедимся в наличии этой фундаментальной несхожести:
7 Настоящая таблица является усеченным и несколько «исправленным» вариантом таблицы, впервые опубликованной в работе «Русская Система» (авторы – Ю.С. Пивоваров, А.И. Фурсов). См.: Политическая наука: Теория и методология. – М., 1997. – № 2. – С. 130.
Таким образом, все нехристианские цивилизации развиваются в локальном (ограниченном) пространстве и не знают социального времени. Христианская цивилизация полагает себя в социальном времени и внелокальном (неограниченном) пространстве. Она – по своим базовым установкам – всемирна и универсальна. Главным образом потому, что христианство впервые и единожды (в мировой истории) создало индивидуального (исторического) субъекта, независимого ни от каких локальных коллективно-племенных форм. Причем этот субъект носит персоналистский и социальный характер. Персоналистский, поскольку христианство – личностная религия: в ней, как уже говорилось, и возникает тема «личность». Недаром на известной картине Н.Н. Ге Христос молча опускает голову, когда Понтий Пилат спрашивает: «Что есть истина?» Ведь истина в христианстве не «что», а «Кто». Он, Христос, и есть Истина. Социальный, поскольку этот индивидуальный исторический субъект помещается в обществе. В то время как реальный субъект локальных азиатских цивилизаций вынесен за общественные рамки и существует в виде либо мировых безличностных законов (ме, карма, дао), либо зооморфных богов8.
Отсюда-то и растут мои сомнения. Персоналистский подход к истории, персоналистская историософия возможны и органичны лишь в пределах христианского мира. Ведь социально-исторически христианство находится в неких границах. Его универсальность и всемирность только интенциональны.
А мы, русские, способны ли соучаствовать в формировании персоналистской историософии? Думаю, да. И даже, наверное, можем сыграть здесь особую роль. Во-первых, мы страна христианская (что бы там ни было). Во-вторых, православно-русский извод христианства имеет свою существенную специфику; и именно она окрасит персоналистское видение в те самые – неповторимые – тона. В-третьих, русский человек в последнем столетии так нахлебался горя, что, если сумеет извлечь из этого урок, он, не исключено, окажется небесполезным для всех. Все это так. Но и здесь есть сомнения. И состоят они в следующем.
Разумеется, русский коммунизм не был случайностью. И относиться к нему как к чему-то такому, о чем поскорее хотелось бы забыть, перевернув страницу, поскорее бежать прочь, нельзя. Напротив, в него стоит всмотреться. И тогда увидим не только коммунизм сам по себе, но и то, что зрело и, увы, вызрело в отечественной культуре, увидим многие родовые черты русского феномена.
Наше сознание (и наша мысль) не знает (в общем и целом) различения бытия (Sein) и долженствования (Sollen), на котором построены и западная философия, и западная социальная система. Русский опыт – это взаимопроникновение Sein и Sollen, их переплетение. Точнее: нет никаких отдельных друг от друга бытия и долженствования, есть некий социокультурный «андрогин» – Sollen-Sein (в одно несуществующее слово). Коммунизм и был апофеозом этого «андрогина».
Заметим: это не единственное химерическое с научно-европейской точки зрения явление, произрастающее на Великой русской равнине. Смею напомнить, к примеру, о властесобственности. Или вот еще: эсхатологизм-прогрес-сизм. В рамках отечественной культуры эсхатология сплетена с прогрессом. Одно переходит в другое, одно есть другое. Эсхатология парадоксальным образом лишена потустороннего измерения, а прогресс вырывается из границ посюсторонности. «Сказка» становится «былью», «быль» превращается в «сказку». То же самое можно сказать и об андрогине «Historie-Geschichte». У нас они сиамские близнецы (правда, пожирающие друг друга)…
Полной реализацией такой самобытности и стал русский коммунизм. Тенденции он превратил в железобетонные факты, мечтательную нерешительность – в грубый волевой напор, мягкотелый релятивизм – в стальной, закаленный арктическими вьюгами, детерминизм. Но главное: коммунизм был ударом в солнечное сплетение русского общества. Ударом в человека, в христианской стране – в личность. Однако ударом настолько коварным, что сами человеки даже сегодня до конца не могут уразуметь происшедшего. Коварность же коммунизма в том, что он представляет собой абсолютную власть всех… над одним. Это предельно массовая власть, утверждающая неограниченное господство человека над историей и природой и требующая ради реализации этого безупречного социального порядка лишь одного, пустякового, – растоптать личность (в христианском смысле). Причем, когда мы говорим «власть всех над одним», этот один всегда – «ты». И ты, и ты, и ты тоже… Избежать не удастся (не удалось, свидетельствую) никому. Ни товарищу Сталину, ни другим товарищам, ни тем, кому тамбовский волк товарищ. Помните: «Ты, я, он, она, вместе целая страна»…
Впрочем, достаточно историософии и историософских предположений. Вместо выводов процитирую двух великих людей ХХ столетия. Раймон Арон: «L’homme est dans l’histoire, l’homme est historique, l’homme est histoure». Борис Пастернак: «История не в том, что мы носили, / А в том, как нас пускали нагишом». – Как говорится, привет историкам «повседневности», историкам «фактов», «рабам» архивов.
Но для наших целей – понимание российского общества в разных его измерениях – одной историософии мало. И далеко недостаточно «сменить вехи» в ней. Хотя, конечно, необходимо. Надобно вообще перейти на какие-то иные методологические позиции. На какие – ясно и определенно не скажу. Как и прежде, нахожусь в постоянных методологических сомнениях. Вместе с тем привычные для отечественной науки подходы, еще недавно как будто бы всех устраивавшие, на глазах становятся контрпродуктивными, теряют свою объяснительную силу. Дело, наверное, в том, что изменился Zeitgeist, и эти подходы перестали ему соответствовать. Ну и, наверное, феномен «СССР» настолько феноменален, что требует методологической ревизии, методологической перемены, методологического расширения (почему выделено это слово, станет ясно чуть позже).
Итак…
Исследователи, наблюдатели, современники не могут понять, что происходит в России: то ли строится какое-то новое общество – тогда какое; то ли возрождается советское общество – но в каких обличиях; то ли появился какой-то mixt «старосоветского» и нового. Все настолько противоречиво, что ничего неясно: у нас рыночная экономика или превалирует государственное регулирование, мы свободны или нет, советские мы люди или какие-то другие, верим мы в Бога или нет, бедные мы или богатые и т.п.? Есть масса доказательств в пользу и одного, и другого.
Такая противоречивость, видимо, характерна для всех современных обществ. Дело лишь в масштабе противоречий.
Но наша проблема – в другом. Русская история, помимо всех своих известных традиций и закономерностей, даже «повторяемостей», обладает еще одним свойством – константой социального бытия, сохраняемой несмотря на все громадные изменения. На это, с моей точки зрения, обращается недостаточно внимания, хотя оно является очень важным для понимания некоей русской «энтелехии»: того, что можно назвать «русским» (по аналогии с немецким, французским, польским). Учет этого качества очень важен и для ответа на вопрос: что же у нас происходит?
В чем же заключается это качество? – Россия не решает своих ключевых вопросов (не находит решения, ключа), а изживает их.
Поясним то, что мы хотим сказать. Во второй половине XIX – начале ХХ в. главной проблемой России был «аграрный кризис». Страна не сумела его преодолеть, несмотря на героические, гигантские шаги и меры по его решению. Он был изжит. Образно говоря, произошло так: история пинком вышибла аграрный кризис из повестки дня и, сказав – «будет так», устроила всё на совершенно иной лад. Не община, хутора / отруба, – а колхоз / совхоз. Потом и последних не стало; общество вычеркнуло из «повестки дня» аграрную проблематику. Другие примеры. Ввели демократию, – не получилось; вводим управляемую демократию. Стали строить социализм – запутались в противоречиях. – Ну его! Будем строить капитализм. Это важнейшее русское качество, это – «русское».
Так почему же Россия не может решить своих главных социальных вопросов? Есть две важнейшие предпосылки.
1. У нас по сей день не произошел тот перелом в сознании, в ментальности, который давно уже «случился» в более «удачливых» христианских странах. Что имеется в виду? В Средние века и в раннем Новом времени в Европе сформировался современный тип сознания – абстрактное рациональное мышление. Естественно, что европейцы этих эпох его не придумали. Они завершили строительство этого здания, которое столетиями ваяли в рамках сначала греко-римской, а затем христианской традиции.
Вот элементарный пример того, в чем суть этого мышления. Когда мы говорим «стол», – это и конкретный стол, который стоит перед нами, и категория для обозначения всех возможных столов. То есть здесь фиксируются и единичность, и всеобщность.
А что из этого следует? – Не только прогресс науки с XVII в., когда был найден инструмент для изучения и описания мира. Новый взгляд на человека, гениально зафиксированный в живописи XVII в.: например, портрет астронома кисти Вермеера, хранящийся в Лувре, – это портрет конкретного человека и всего человечества как некой сущности, некого социобиологического вида.
2. Эта трансформация сознания привела к изменению типа общества. Произошел переход, условно говоря, от традиционного социума к современному, в котором мы с вами живем. Что это означает? В основе нового типа сознания лежит принцип соединения «несоединимого»: единичности и всеобщности. Но, конечно, не случайно он появился в христианском мире: сама идея Троицы предполагает единство единичности и всеобщности – Бог обозначает и какую-то одну сущность, и три разные сущности. Что ни в какой мере не является противоречием.
Утверждение такого типа сознания предполагает обязательность альтернативно-целостного мышления. Целостность строится на принципе альтернативности; альтернативность есть обязательное следствие целостности. И вот какое общество возникло в результате этого и многого другого. – Оно целостно, поскольку хаос, анархия, смута, распад, которые ему постоянно угрожают, постоянно же преодолеваются. Во всяком случае, тенденция такова. Но целостность общества обязательно предполагает наличие относительно автономных сфер жизнедеятельности человека: политики, экономики, права, культуры, религии, эстетики и т.д. А также наличие различных социальных, профессиональных, конфессиональных и тому подобных групп.
И вот что самое важное: самостояние и целостность европейско-христианского человека необходимо включает в себя множество его идентичностей. И, повторим, именно это множество и обеспечивает целостность и устойчивость. Это означает, что один и тот же индивид одновременно сторонник той или иной политической партии, член той или иной экономической группы, того или иного религиозного объединения, сторонник одних или других жизненных идеалов. То есть человек представляет собою совокупность различных идентичностей, и ни одна из них не является определяющей. Определяющей является их неповторимо индивидуальная совокупность – у каждого своя.
Кстати, в этом коренное заблуждение марксизма, который полагал самой важной характеристикой индивида его отношение к собственности. (То, что было для западного марксизма заблуждением, для русских стало одной из важнейших причин трагедии ХХ столетия.) При этом человек как комбинация идентичностей в различных социальных сферах не является рабом раз и навсегда этой комбинации. – Она может меняться в ходе его жизни: переход в другую религиозную конфессию, обретение нового экономического статуса и социального положения. Но еще раз подчеркнем: именно плюральность (или плюрализм) обеспечивает единственность и единство, неповторимость человека, его устойчивость как общественного индивида – и, соответственно, устойчивость всего общества. Плюральность является залогом развития общества, его движения, того, что оно не застывает в раз и навсегда «данных» ему формах. Общественное развитие предполагает постоянное перманентное изменение идентичностей в человеке и обществе, которое может происходить как в драматических революционных формах, так и в более мягких эволюционных.
Здесь мы подошли к главному для нашей темы вопросу. Человек в таком обществе обречен на постоянный выбор. Выбор – это ключевое слово для современной личности. Если хотя бы в одной из сфер своей жизнедеятельности она лишена права выбора, начинается разложение всего общества, а не только этой сферы. – Именно потому, что все общество построено на выборе.
Но обратим внимание: речь идет о выборе христианско-европейского типа. С одной стороны, это выбор в рамках той или иной сферы (религиозной, экономической, политической); с другой – выбор во все расширяющемся пространстве общества. Под расширяющимся пространством общества – и это тоже одно из качеств западного социума – имеется в виду не пространственное или количественное расширение (хотя возможно и это), а прежде всего расширение, так сказать, качественное – умножение его качеств.
Например, ХХ век последовательно привнес в общество новые важные для него сферы: открытие подсознания и бессознательного как одну из определяющих сфер, в которой во многом протекает жизнь людей; сферу взаимоотношения мужчины и женщины на основе равенства полов; электронную сферу, целый электронный мир, в котором человечество реализует себя (электронное правительство, электронный документооборот и т.д.) (кстати, ей предшествовало развитие вообще сферы СМИ); экономическую сферу и т.д. И во всех старых, традиционных и новых сферах человек стоит перед выбором.
При этом происходит усложнение индивида, поскольку увеличивается количество сфер, где он обязательно должен сделать выбор. И природа этого выбора так же очень сложна, как и природа самого общества. Во-первых, выбор постоянен. Во-вторых, он сам предполагает возможность смены предпочтений. В-третьих, выбор не может разрушить целостность ни конкретной сферы, ни всего общества. Выбор, ведущий за пределы данной сферы, данного общества, самоубийствен как для индивида, так и для всего общества. Именно поэтому в социуме существуют защитные механизмы различного типа – религиозные, культурные, правовые и т.д.
Вся эта сложность, повторим еще раз, связана с современным типом сознания. Вот пример: вопрос о собственности. Он относится как к правовым, так и к экономическим сферам жизнедеятельности общества. Европейская история знает различные виды собственности – частную, корпоративную, государственную или собственность на землю, средства производства, на недвижимость. В прошлом Запад знал собственность и на человека в форме собственности на его тело, время и волю. ХХ век «придумал» смешанные формы собственности, интеллектуальную собственность и право собственности человека на свое тело. – Да, формы собственности разнообразны, человек имеет возможность выбора, но есть то, что объединяет разнообразие. Это, во-первых, всеобщий правовой характер; во-вторых, социальная ответственность всех форм собственности перед обществом как целым. Как только начинает разрушаться равновесие между плюрализмом и целостностью, запускаются в работу защитные механизмы общества. Скажем, экономическая история Великобритании и Франции ХХ столетия – это история сменяющих друг друга через определенные промежутки времени приватизаций и национализаций, каждая из которых была призвана вернуть равновесие различных форм собственности.
Скажем, типичный пример современного человека – герой кинофильма «Красотка», роль которого исполнил Р. Гир. Он постоянно покупал разорявшиеся компании, помогая их банкротству, а затем продавал их по частям и получал прибыль. То есть это человек, специальность, повседневность которого связана с постоянным выбором, который, однако, ограничен официально-правовыми внятными правилами игры (проходит только в их рамках) и принципом экономической эффективности. В случае нарушения правил деятельность этого человека станет невозможной и ненужной этому обществу. Далее, его выбор «связан» культурными и этическими нормами, господствующими в этом обществе. Условно говоря, экстремизм выбора человека купируется здоровым консерватизмом окружающей его среды, коллективным бессознательным этой среды, блокирующими излишество и чрезмерность того или иного выбора.
То же самое в других социальных сферах. Человек владеет своим телом, т.е. физическим здоровьем, психикой и т.д. Но если какие-то группы выбирают алкоголизм и наркотики, общество в тот же час начинает борьбу с выбором в «пользу» саморазрушения.
Или тема религиозности, конфессиональности и свободы совести. Человек может быть убежденным католиком, потом в силу каких-то причин стать атеистом. Но он все равно останется в пространстве религиозно-христианского выбора и в пространстве культуры, т.е. в поле действия христианско-католического понимания того, что есть добро и зло, что можно и чего нельзя. Более того, человек, оставаясь католиком, может перестать быть ревностным прихожанином, сохранив некоторые основы католической веры, но резко отдалиться от церкви.
Какой же из всего этого вывод может извлечь отечественная наука? Какой методологический подход «вычитывается» из этого полагания? Отвечу коротко: поссибилитистский (от английского «possibility» – возможность) подход. Далее раскрою в чем, на мой взгляд, его суть. При этом придется повторить ряд положений из приведенного суждения. Этот повтор необходим не для заучивания, а для усиления контекста.
Советско-русский марксизм-ленинизм, по-прежнему имеющий неплохие позиции в нашей науке, утверждает: место человека в обществе определяется его классовым происхождением и положением. Ты – пролетарий, ты – буржуй, etc. Всё, на этом точка. Тебя – на руководящую работу, тебя – к стенке. Индивид обладает одной идентичностью (если даже допускались еще какие-то, то как третьестепенные, несерьезные, неважные), и она детерминирует твою судьбу. Классовая принадлежность – эта идентичность была пришпилена к человеку намертво, что оказалось похуже античного рабства, средневекового крепостного права, североамериканского рабовладения. Она была безвыходной, безвыборной.
Но возможен и принципиально иной подход: Именно: возможен, поскольку он возможностный. Причем в двух смыслах. Первое. Предполагает у субъекта несколько идентичностей (мы уже обсуждали это). К примеру: житель ЕС, француз, католик, предприниматель, мужчина, член такой-то партии, член Общества по охране окружающей среды, etc. В каждом отдельном случае этот человек может выбирать себе преобладающую идентичность. И главное здесь – сам факт выбора. Свобода выбора есть онтологическое качество человека. При этом следует помнить: выбор всегда ограничен. Это то, что является непреодолимым барьером для социальной энтропии (и это обсуждалось нами). Хотя, конечно, история знает примеры преодоления этого барьера. Как правило, выход за пределы, скажем мягко и нейтрально, культуры есть суицид индивида и(или) социума. Христианство является нагляднейшей «демонстрацией» и онтологичности свободы выбора, и гибельности отказа от этой свободы, и самоубийственности, игнорирования «барьеров», «рамок» etc. Второе. Возможностный подход означает принципиальную необходимость различных, с разных позиций, теоретических описаний исследуемого предмета. Почему? – Здесь несколько «резонов». Сначала отвечу околично. Вспомним уравнение Шрёдингера и его принцип дополнительности, квантовую физику, теорию относительности Эйнштейна, построения И. Пригожина, концепцию лингвистической относительности Сепира-Уорфа. Вспомним, что писал в своем послевоенном дневнике сумрачный германский гений Карл Шмит: «Квантовая физика… родилась… из понятий неокантианства» (11.01.1948); «Сегодня каждый физик знает (раньше это было ясно только хорошим теоретикам познания), что наблюдаемый объект меняется в процессе наблюдения над ним» (03.12.1947). Ну и так далее.
Теперь без околичностей и совсем просто. Попытки понять исходя из различных теоретических оснований, под различным углом зрения дают стереоскопические видения предмета изучения9. Этот предмет, как бы искупавшись в различных водах, предстает и таким, и этаким.
Главное же: возможностный подход создает возможность выбора, обеспечивает свободу выбора идентичности. Пример: бесконечный и бесплодный (в определенном ракурсе) спор о том, есть ли Россия часть Европы (отсталая, особая) или самостоятельная цивилизация. Эта дискуссия измотала, обескровила русскую мысль (одновременно – это ее фирменный знак, ее блеск и завораживающие прозрения). Возможностная позиция переводит спор в иную плоскость. Можно выбирать: европейскую идентичность и русскую идентичность. Заметим: «и» (а не «или»). За нами и Россией свобода выбора. Чем она хочет быть или стать, чем является и чем нет. При этом повторю, возможно «и». То есть – открываем карты – свобода выбора идентичностей и есть важнейшая из идентичностей, и есть онтология историософии, самопознания.
Еще раз: Россия («мы») может выбирать. В этом – главное. У меня есть статья – «Россия: между Европой и Евразией». Странное, казалось бы, название. Неужто автор полагает, что между Европой и Евразией имеется какое-то «место», «положение» – географическое (пространственное), смысловое, социоисторическое, культурное etc? Во-первых, да. Как раз сегодня, да. Как только Россия сократится до Урала (тенденция просматривается явственно), Сибирь и Дальний Восток перестанут быть евразийскими. Они станут североазиатскими. Мы вновь сосредоточимся на Русской равнине. Мы окажемся между Европой (куда войдут и Украина, и Белоруссия) и бывшим Востоком Евразии, наступающей Северной Азией и наличной Средней Азией. И наш путь будет отличаться и от тех, и от других, и от третьих.
Во-вторых, у России всегда есть выбор ориентации: на Европу или на евразийский путь. В-третьих, России вообще как будто нет. Она и не Европа, и не Евразия, а поскольку те «стоят», плотно прижавшись друг к другу, то ей и места нет. В-четвертых… в-пятых…
Понятно, что все это игры ума. Но «поиграв» так, мы неожиданно видим, открываем для себя новые возможности не только для нового знания о России (а это есть задача науки), но для ее самоопределения, самоидентификации.
И последнее относительно уточнения наших методологических подходов.
Не только в науке, но и в «повседневном» сознании людей господствует убеждение: везде и всегда человек в общем-то равен самому себе. Он рождается, развивается, стареет, умирает. Он подвержен болезням, страхам, надеждам. Он хочет есть, пить, получать удовольствие, реализовывать половые потребности: он продолжает род и т.д. Так ли это? – Конечно, так. Несмотря на все громадное различие исторических, цивилизационных и прочих типов человека, последний всегда был и остается просто человеком. Это, так сказать, первый уровень понимания. Из него делается вывод, согласно которому социальная жизнь в общем и целом тоже одинакова. То есть существуют исторические, цивилизационные и прочие разновидности этого порядка. Повторю: разновидности одного порядка. Именно это дает возможность строить общую для всех эпох и народов социальную науку (теорию).
Однако имеется и второй уровень понимания человека – культурный, культурологический. Он исходит из того, что «человек культурный» не есть разновидность некоего одного «человека культурного». Напротив, существуют разные «человеки культурные». С разным отношением к жизни, смерти, Богу, еде, природе, «сексу», власти, производительному труду, эстетике, этике, «деньгам» и т.д. И здесь общая для всех социальная теория не годится. Для каждого «человека культурного» нужна своя социальная теория. А затем и своя социальная инженерия.
Все это мысли небогатые, тривиальные. Однако, боюсь, наша история и социальная практика стали заложниками ментального «misunderstanding». Вот пример: М.С. Горбачёв говорил: Н.С. Хрущёв сделал ошибку. – Он пытался проводить экономические реформы, не трогая «политику». Мы же начнем с «политики» («демократизации»). – Обоим история сделала «укорот». Оба (точнее: их советники, идеологи, теоретики) не знали русского «человека культурного» и русскую культуру. Так, они не догадывались, что в рамках русской системы «политика» не отделена от «экономики». Что существует некая социальная целостность, куда они, и не только они, входят. И реформировать порядок можно исходя из этого знания об этой русской эссенции.
НОРМАЛЬНЫЙ РУССКИЙ НАЦИОНАЛИЗМ (К вопросу об идеологии демократического государства в России)
В.А. Ковалёв
После событий 2010 г. – драматического выступления «приморских партизан», отчаянного бунта русской молодежи на Манежной и других подобных столкновений – стало ясно, что «русский вопрос», проблему русского национализма не удастся и дальше замалчивать и маргинализировать, как в официальном, так и научном дискурсе.
Проблема, на которую в «мейнстриме» ведущихся дискуссий и публикаций было фактически наложено табу, прорывается на поверхность и дает о себе знать в комментариях, порой в самых неожиданных местах. Так, к примеру, суперлиберальная и, мягко говоря, не отличающаяся симпатиями по отношению к русскому движению «Новая газета» недавно напечатала обзор известного политтехнолога, где тот размышляет об альтернативах и будущем России. Наряду с весьма вероятным распадом или попыткой возрождения Империи вариантом развития событий выступает НАЦИОНАЛЬНОЕ ГОСУДАРСТВО: «В России его никогда не было. Но это не значит, что оно невозможно. Просто русские – это спящая идентичность. Национализм в России еще не победил только потому, что час его еще не пробил. Слова про “угрозу национализма” звучат забавно. Поскольку национализм, возможно, – это не угроза, а панацея. Во всяком случае, очень сложно добиваться в России демократии и подступаться к модернизации, отрекшись от национализма. Который, собственно, и предполагает формирование нации как сообщества политически равных, социально солидарных людей, принадлежащих к одной культуре. Только новый русский национализм может поменять извечную парадигму нашего политического мышления и превратить “власть от Бога” (неизбежное условие империи) во “власть от народа”. Также ясно, что национальное государство, если оно возникнет, будет построено преимущественно руками националистов. В современном европейском смысле этого слова.
Правда, новому национальному государству придется частично дезавуировать свое правопреемство по отношению к Империи, главной функцией которой всегда было беспощадное высасывание соков из собственного порабощенного (оккупированного) народа» (1, с. 8 – 9).
В таком политическом проекте нет ничего нового (кроме места публикации подобных взглядов). Многие, включая автора этих строк, и раньше утверждали, что России давно следовало освободиться от бремени имперской ноши и трансформироваться в национальное государство с демократическим и федеративным устройством, которое позволит при благоприятном стечении обстоятельств освободиться от привычки верхов к «приватизации власти», «властесобственности» и т.п. Ни советский, ни постсоветский опыт так и не привел к успешной трансформации империи в государство современное. По сути, политические отношения в нашей стране сохраняются в глубоко архаичной, неопатримониальной, «феодальной» форме (недаром ельцинский федерализм многие сравнивали с неофеодализмом, говорили о «региональных баронах» и т.д.). По нашему убеждению, современное, так называемое национальное государство (Nation-State, l'Etat-Nation) невозможно создать без национализма. Конечно, учитывая огромные размеры, контрасты, сложности и противоречия нашей страны во всех буквально областях, российское национальное государство должно принять форму федерации. Но отечественный федерализм обречен оставаться пародией на свое предыдущее, неоимперское воплощение («путинский» по отношению к советскому и т.д.), до тех пор, пока население страны через механизмы современной демократии не обретет возможностей реального контроля за своими элитами, не станет политической нацией. А нации – как справедливо считал, например, Э. Геллнер – создаются национализмом (2). Каким же может быть в России такой – созида-ющий политическую нацию и современное государство национализм? Только русским. Я здесь полностью солидаризируюсь с тем выводом, к которому пришли Татьяна и Валерий Соловей: «Русские – единственный народ страны, массово отождествляющий себя со всем ее пространством (курсив мой. – В.К.) и считающий себя за нее ответственным. Россия и русские – тождество, одно невозможно без другого. Теоретически Россия может существовать без любого из населяющих ее народов. Хотя наша этническая и культурная палитра при этом обеднеет, но Россия сохранится. Ослабнут русские – исчезнет Россия. Пора признать и принять очевидное: Россия может быть только государством русского народа или ее вообще не будет как государства. Это не значит враждебности такового государства к другим живущим в нем народам или их дискриминации в пользу русских. Фундаментальные интересы русского народа и других этнических групп России не противоречат друг другу и совпадают» (14, с. 428). Однако проявление этих фундаментальных интересов невозможно без демократии. Помимо опоры на русский народ и формирования новой российской идентичности, Россия сможет сохраниться как жизнеспособное государство также путем вывода национального вопроса, проблемы многонациональности из сферы политики в область культуры (всяческой поддержки национально-культурных автономий), а также развития местного самоуправления – «самой близкой народу власти». Полагаю, что все же в будущем сохранится возможность возвращения к практике свободных выборов, которое призвано будет укрепить страну, сделать ее политическую систему более гибкой и страховать от распада в случае того или иного катаклизма (социального, экономического, экологического и т.д.) (4, с. 116–117).
Но без соответствующей идеологии, в данном случае – демократически ориентированного русского национализма ничего этого не получится и политические реформы, политическая модернизация опять сорвутся и / или будут симулироваться.
Национализм здесь понимается как основанная на позитивных чувствах к своей нации идеология, побуждающая к политическому действию в национальных интересах. Хочу сразу объяснить, что речь идет не о строгой научной дефиниции, а именно о понимании, точке зрения, подходе к явлению именно с данной стороны. Конечно, можно отдавать себе отчет, что такое понимание страдает серьезной неполнотой. Можно, скажем, добавить такие признаки национализма как утверждение национальной идентичности выше всех других и стремление к созданию (сохранению) государства-нации, совпадению этнокультурных и государственных границ, выдвижение нации как главного объекта лояльности и основания легитимности и т.д.
Определения национализма могут быть и другими, их десятки. Но при этом к самой возможности дать исчерпывающее и устраивающее большинство определение национализма я отношусь с предельным скептицизмом. Не существует общепризнанных истин о национализме, их просто не может быть в силу природы рассматриваемого явления.
Однако такая позиция не является каким-то оправданием сплошного произвола, чистым релятивизмом и т.д. При множестве подходов к феномену национализма довольно легко разделить их на две большие группы. Первая определяет национализм как нечто объективное, возникающее в тот или иной исторический период, связанное с определенными процессами (модерниза-цией, появлением национальных государств, становлением современных наций и т.д.) и поэтому неизбежное в современном мире. Такие определения нейтральны в политическом, социальном и моральном отношении и потому имеют больше оснований считаться научными. Вторая группа подходов к национализму ставит цель стигматизировать это явление, связать его непременно с ксенофобией, насилием, пренебрежительным высокомерием по отношению к людям других национальностей и т.п., таким образом заклеймив национализм как нечто постыдное и недостойное нормального и цивилизованного человека. Понятно, что такое отношение к национализму проистекает чаще всего из определенных политических целей и за ними просматриваются интересы ожесточенной экономической и политической конкуренции, задачи завоевания и утверждения господства. (Могут быть и промежуточные варианты, допустим, на определенном этапе национализм воспринимается как прогрессивный, а потом он превращается в реакционный; национализм одних народов трактуется как «плохой», а других – как «хороший».)
Однако специфичными для российской ситуации являются случаи, когда за рубежом для различных проявлений и этапов развития национализма предлагаются довольно адекватные и научно выверенные оценки, зато, когда речь идет о национализме русском – то оценки приобретают негативный и нередко идеологически ангажированный, русофобский характер. Таких случаев, к сожалению, не счесть.
Вот, к примеру, один из авторов выпускает грамотное и теоретически обоснованное учебное пособие, посвященное национализму (8). Но когда он же пишет исследование о современном русском национализме, то не только не находит в нем ничего положительного, но и включает в объект своего рассмотрения кого угодно – от коммунистов до чиновников, от Чубайса (!) (с идеей «либеральной империи») до державников, евразийцев и т.п. Однако собственно националисты там практически не представлены.