Цветаева без глянца Фокин Павел
И — внезапное видение девушки — доставая ведро упала в колодец — и всё новое, новая страна, с другими деревьями, другими цветами, другими гусями и т. д.
Так я вижу любовь, в которую действительно проваливаюсь и выбравшись, выкарабкавшись из (колодца) которой сначала ничего из здешнего не узнаю, потом — уже не знаю, было ли (то, на дне колодца), а потом знаю — не было. Ни колодца, ни тех гусей, ни тех цветов, ни той меня.
Любовь — безлица. Это — страна. Любимый — один из ее обитателей, туземец, странный и особенный — как негр! — только здесь.
Глубже скажу. Этот колодец не вовне, а во мне, я в себя, в какую-то себя проваливаюсь — как на Американских горках в свой собственный пищевод [10о; 483].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1920 г.:
Какие сейчас слова, вместо «любовь».
Ю. З. напр., — «Это не должно быть названо», М-ти, например: «Откровение», НН напр., «приятно» — а делают всё то же самое!
Или боятся, что как скажешь слово «любовь» сейчас же счет за ботинки или вексель на вечную верность. А мне любовь — без «любовь» — оскорбление, точно я этого слова не заслуживаю — хотя бы в награду за то, что никогда ведь: ни векселей! ни верности!
А может быть — просто напросто — никто из них меня не любил? («Может быть» — восхитительно!) Не любил ни одной секундочки, потому и не сказал ни разу. — Мужчины слишком честны: люблю они говорят только той, которую любят — вплоть до женитьбы! — (Подвиг!) — А кто бы из этих — них — всех — на мне женился?
Так, делая всё, что полагается, по крайней мере хоть словом не лгут.
(А у меня глупая уверенность: раз целуешь — значит любишь! Мужчины не целуют par delicatesse de cur[40]!)
— А у меня другое: мне нужно слово.
Для меня ведь: «les ecrits s’envolent, les paroles — restent!»[41] [12; 136]
Павел Григорьевич Антокольский:
Ее пылкие и восторженные привязанности возникали внезапно и исчезали бесследно. След от них оставался только в стихах. Марина зачеркивала не стихи, а причину их возникновения [1; 88].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1920 г.:
Дорогие правнуки мои, любовники и читатели через 100 лет! Говорю с Вами, как с живыми, что вы будете. (Не смущаюсь расстоянием! Ноги и душа одинаково легки на подъем!)
Милые мои правнуки — любовники — читатели! Рассудите: кто прав? И — из недр своей души говорю Вам — пожалейте, п. ч. я заслуживала, чтобы меня любили [12; 146].
Роман Борисович Гуль:
Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого [1; 254].
1902
Надя Иловайская
Анастасия Ивановна Цветаева:
В Наде соединилась красота матери и отца, но сходство с отцом было явно. Как хороша! В улыбке ее — ироничной — нежность; волосы каштановые, пышные; прелестный румянец. Не верилось, что <…> она — больна!
Маруся тайно полюбила Надю за ее обреченность, скрывая эту любовь от всех [15; 106].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Медон, 23 мая 1928 г.:
Дорогая Вера Николаевна,
Ваше письмо совершенно изумительно. Вы мне пишете о Наде Иловайской, любовью к которой — нет, просто КОТОРОЙ — я болела — дайте вспомнить! — год, полтора. Это было мое наваждение. Началось это с ее смерти — я тогда была в Германии, в закрытом учебном заведении, мне было 10 лет. «Умерла Надя Иловайская» (письмо отца). Последнюю Надю я помнила в Нерви — розу на гробах! — (все вокруг умирали, она цвела) — Надю на Карнавале, Надю на bataille de fleurs[42]. Я ей нравилась, она всегда меня защищала от матери, которой я тогда — et pour cause![43] — не нравилась. Но дружны мы не были — не из-за разницы возраста — это вздор! — а из-за моей робости перед ее красотой, с которой я тогда в стихах не могла справиться (пишу с 6-ти лет, в Нерви мне было 8 л<ет> — проще: дружны мы не были, потому что я ее любила. И вот — неполных 2 года спустя — смерть. Тут я дала себе волю — полную — два года напролет пролюбила, про-видела во сне — и сны помню! — и как тогда не умерла (не сорвалась вслед) — не знаю.
Об этом — о, странность! — я Вам говорю ПЕРВОЙ. Помню голос и похолодание спинного хребта, которым — с которым я спрашивала отца на каком-нибудь Ausflug[44] в Шварцвальде (лето 1904 г.) — «А… Надя Иловайская… когда умирала… очень мучилась?» Эту любовь я протаила в себе до — да до нынешнего часа! и пронесла ее сквозь весь 1905 г. Она затмила мне смерть матери (июль 1906 г. — от того же) [9; 236–237].
Марина Ивановна Цветаева. Из очерка «Дом у Старого Пимена»:
Когда я в закрытом учебном заведении во Фрейбурге из письма отца узнала о смерти Нади, первое, что я почувствовала, было — конец веревки, вдруг оставшийся у меня в руке. Второе: нагнать. Вернуть по горячему еще следу. Даже (как слезы) загнать — откуда пришло. Сделать, чтобы этого еще не было. Опередить — назад. Восстановить ее на прежнем (живом, моем) месте и, встав перед ней, не пустить. Первый ответ на удар было: сорваться с места. Но куда? Новодевичье кладбище далёко, да там ее и нет. Где же искать? В Нерви, конечно, где я ее видела в последний раз, на фоне лигурийского залива, под изгибом белой шляпы, выгнувшейся из заворачивающего экипажа. И вот, как по команде, — в Нерви. Обежав шагом колотящегося сердца все виноградом крытые дорожки нашего сада с прямо на голову свисающими лимонами и мандаринами, спустившись на мою соименницу «марину» («Видишь, вот ты и знаменитость! Везде твое имя написано», — смеясь, Надя, мне…), оттуда — в дом, сначала в их комнату, где они вдвоем с Сережей кашляли: кто — кого, потом в столовую, где под Новый год пускали лодочки с желаниями, и все они задумали одно, а она — другое, и ничего не сбылось! Потом в монастырский дом, не обнаружив ее нигде, обнаружив, что ее нет — везде, я стала в тупик. Где же мне ее искать, чтобы сказать… Что? Да то самое. Устав гадать и отложив на перед-сном, опять перечла письмо отца: «Сообщаю вам грустную весть. Вчера, такого-то февраля, умерла в больших страданиях бедняжка Надя…»
У — мер — ла. Значит, нигде?
И вот начинаются упорные поиски ее — везде. <…> Нади я не увидела никогда, как ни взывала, как ни умоляла, как ни подстерегала — на всех коридорных поворотах оборотом головы жирафы на каждый мнящийся шум, шумок; как ни выстаивала — стойкой вкопанной гончей — все на той же полянке нашей ежедневной прогулки, пока другие ловили мяч; как воровски ни врастала в стену в простенке между платяными шкафами, мимо которых сейчас должна пройти; как ни выглядывала за благоприятствующей завесой ладана в ряде семисотлетних деревянных неразумных и разумных дев и, еще настойчивее, из собственных глаз выскакивая — в многообещающих портьерах Fremdenzimmer[45]… С порога Fremdenzimmer, с постели Krankenzimmer[46], во всем движущемся, во всем кажущемся — в каждом молчании — в каждом звучании — крадучись — наскоком — самоутверждаясь — развоплощаясь…
Нади я глазами не увидела никогда.
Во сне — да. Все тот же сон: прихожу, она только что была, иду за ней — она уходит, зову — оборачивается с улыбкой, но идет дальше, хочу догнать — не могу.
Но знаки — были. Запах, на прогулке, из цветочного магазина, разом воскрешающий цветочный бой и ее, цветком. Облако с румянцем ее щек. С изгибом ее щеки. Даже жидкий ячменный кофе, пока не налили молока, — с золотом ее глаз. Знаки — были. Любовь всегда найдет. Всё было знак.
Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь была — тоска. Тоска смертная. Тоска по смерти — для встречи. Нестерпимое детское «сейчас!». А раз здесь нельзя — так не здесь. Раз живым нельзя — так. «Умереть, чтобы увидеть Надю» — так это звалось, тверже, чем дважды два, твердо, как «Отче наш», так бы я со сна ответила на вопрос: чего я всего больше хочу. А дальше? Дальше — ничего — всё. Увидеть, глядеть. Глядеть — всегда. <…>
Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь. Иногда скрыть (стыд) пересиливает знать (страсть). Страсть тайны — страсть яви. Так было и со мной. Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать. Я жила, как робкий нищий, случайными подачками, как потом, выросши, в Революцию, подачками музыки на улице, ночью, под чужими окнами.
<…> Я жила случайными словами о ней, без моих, наводящих. Больше скажу: как только отец, нашими далекими еловыми походами (а мать все лежала, лежала, лежала, это было ее последнее лето, уже лежачее, уже под елями), как только отец начинал нам что-нибудь о той рассказывать, я каким-нибудь косвенным, отводящим, уводящим в подробности болезни и от любимой вопросом, с какой-то неправдоподобной, противоестественной для меня хитростью и удачливостью отводила (грозу счастья). Так я, совсем маленькая, молила Бога в сочельник утром, чтобы вечером еще не было елки, которой я так бзумно ждала, которой жила. Так я, старше, с первых слов, уверткой или шуткой, пресекала любовное признание, конца которого, случалось, потом уже никогда не слыхала.
Что тянуло эту юную покойницу из тайного далека, с Новодевичьего в Шварцвальд (издальше!) ко мне, маленькой девочке, ей так мало знакомой? Ибо теперь вижу, что моя любовь была ее воля, что она ко мне шла, за мной ходила по меховым горам Чернолесья, она тихонечко и настойчиво зазывала меня в пену местной Ниагары — маленькой, холодной, глубокой и бурной речки, обрывающейся, как жизнь. Она заставляла меня молчать о ней — всем, особенно матери. Она глядела на меня из каждого миловидного жарового женского лица с санаторского кресла. Она, пользуясь моей близорукостью, заставила меня влюбиться в одну такую молодую больную, сменой сходства и несходства, очарования и разочарования, грубо говоря: неизбежностью контраста в свою пользу только пуще предав — себе. Влюбленность, которую я при своей тогдашней и всегдашней честности: бесстрашии осознания и названия, ни секунды не ощутила изменой: только подменой — и какой болевой!
Больше скажу: молодая покойница точно передала мне весь свой неизрасходованный румянец, ибо как только кто-нибудь: «Бедная Надя!» — или мать, глядя на свою сотоварку (ту самую!): «Боюсь, что она будет умирать, как Надя», — я, как разогнувшаяся пружина, не вскочив со стула, а выскочив из себя, уже неслась «за книгой» или «за палкой», зная, что через еще-секунду уж не смогу, никакой силой, никакой волей сдержать румянца: пожара! Любовь слепа? Но как люди на нее слепы! Так, даже мать никогда не разгадала моей тайны, — на лбу написанной! — озабоченно говоря мне по возвращении: «Какие у тебя резкие движения! На полуслове… Так ведь испугать можно. Книга… Палка… Ведь не горит!» Нет, горит.
<…>
Милая Надя, чего тебе от меня было нужно? Стихов? Но они тогда у меня были детские, к тому же — немецкие…
Почему именно за мной ходила, передо мной вставала, — именно мной из всех тех, которые еще так недавно за тобой и вокруг?
Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя? [7; 129–133]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Медон, 23 мая 1928 г.:
«Надя Иловайская» для меня — вся я 10 лет: БЕЗДНА. С тех пор я — что? научилась писать и разучилась любить. (И первое не совсем, и второе не совсем, — даст Бог на том свете — первому разучусь совсем, второму научусь заново!) [9; 237]
1908–1910
Гимназические подруги. Валентина Генерозова
Софья Ивановна Липеровская:
К тому, кто чем-нибудь интересовал Марину, она подходила прямо, с неожиданными вопросами и необоснованными утверждениями, которые провоцировали реплику, протест… Начинался горячий спор — этого она и добивалась и тогда закрепляла вражду или дружбу беседами, записками, обращениями. Одноклассницами своими интересовалась мало — привлекали старшие.
<…> Марина сближалась то с одной, то с другой; каждая открывалась ей какой-то своей стороной, проявляла те качества, в которых в ней раньше не замечали.
В каждом человеке старалась пробудить к жизни скрытые в нем сокровища — стремления, увлечения, мечты… Сама «мятежница с вихрем в крови», она звала к мятежу, к бурному выражению чувств, к подъему всех душевных сил. «Все, в чем был этот тайный жир, я любила…» И не любила бесстрастных, холодных, будничных людей [1; 31–32].
Татьяна Николаевна Астапова:
Она могла легко опоэтизировать действительность, порой искажала ее… «Нет, как могла я так ошибиться!» — с волнением говорила она об одной ученице из старшего класса, которая недавно приглянулась ей. Цветаева рассказывала, что они долго ходили с ней вечером по Москве, много говорили, и все очарование исчезло. «Сначала мне почудилось в ней сходство с одной девушкой, живой, энергичной, порывистой, а внешне такой худенькой, хрупкой. Оказалось, совсем не то: она груба, неинтересна, и что за привычка говорить и наваливаться всей своей тяжестью на чужое плечо. Это так неприятно!» — Цветаева сделала брезгливый жест рукой, как бы стряхивая что-то со своего плеча [1; 46].
Софья Ивановна Липеровская:
Особенно привлекала Марину тихая, задумчивая Валя Генерозова — блондинка с лучистыми серыми глазами. Валя не была похожа на других. Доброжелательная, ласковая со всеми, она не искала общества подруг, часто оставалась одна. Она жила в своем поэтическом мире.
Очень эмоциональная, музыкальная, выступала на вечерах: пела романсы, читала стихи. Ее заветная мечта — учиться после гимназии музыке — не осуществилась из-за недостатка средств. Так и погиб ее талант, и она не нашла своей самостоятельной дороги. Марина первая подошла к Вале и предложила ей дружить. Они писали друг другу письма, а ночью, когда все спали, Марина пробиралась к Вале, и до рассвета у них длилась тихая, задушевная беседа. У Вали появились тетрадки, книги, которые она читала по ночам и прятала не только от начальствующих лиц, но даже от наших ревнивых глаз. Потом я узнала, что это были дневники Марины и ее матери. Если было тогда для Марины что-нибудь святое, о чем она говорила без тени осуждения, это память о матери и ее любовь к ней.
Гордость и независимость, а вместе с тем и беспредельная нежность, неудовлетворенная потребность «прижаться» к любимому человеку — эти противоречия в характере Марины оставались с ней до конца жизни [1; 33–34].
Валентина Константиновна Перегудова:
Марина ни с кем особенно не общалась и, казалось, ни на кого из девочек не обращала внимания. Впервые я стала к ней присматриваться после того, как мне дали прочитать написанный ею рассказ, ходивший у всех на руках.
Название его и содержание я забыла, но начало его хорошо запомнилось: «Их было четыре, — четыре звезды приготовительного класса…» Затем следовали их имена и фамилии. Помню мое удивление, когда среди этих «звезд» я увидела себя. Мне было, конечно, весьма лестно находиться среди «звезд», но рассказ был совершенно неправдоподобен. Марина «приготовишкой» меня не знала и своей богатой фантазией превратила меня, самого обыкновенного ребенка, любившего в то время играть в куклы, прыгать по дорожкам сада через веревочку или играть в «классы», в какую-то необыкновенную, бог весть чем только не одаренную девочку.
На почве этого события состоялся наш первый настоящий разговор с Мариной, в котором я пыталась убедить ее в неправдоподобности данной мне в ее рассказе характеристики. И тут я впервые увидела такую знакомую мне потом улыбку Марины, когда она сказала: «А мне захотелось сделать вас такой!» Тут, кстати, замечу, что, несмотря на нашу в дальнейшем дружбу, мы всегда оставались с ней на «вы». После этого разговора я стала замечать, что Марина очень часто на меня смотрит, как бы желая что-то мне сказать.
В нашем саду при гимназии стояла деревянная гора для катанья зимой на санках. На перилах ее верхушки я любила сидеть, когда там никого не было, отдыхая от вечного шума и гама, царивших в кругу девочек. Марина, гуляя по саду, заинтересовалась (как она мне потом говорила) этой фигурой, с «глубокомысленным» видом высиживавшей положенное для прогулки время на верхушке горы. Девочки подшучивали надо мной, считая, что я «позирую», «бью на оригинальность». Возможно, что доля правды в этом и была, — за кем из нас в том возрасте подобных грехов не водилось! Я видела, как Марина иногда останавливалась у горы как бы в раздумье: подняться или нет? Но на гору она не поднялась, а как-то вечером подошла к моей парте и положила передо мной записку.
Очень хорошо помню начало этой записки, написанной характерным почерком Марины, установившимся-с детских лет: «Это будет последний и решительный бой, — хотите Вы моей дружбы?» Решительным боем оканчивались предшествующие ему внутренние бои — колебания Марины из-за боязни быть навязчивой (так говорила мне она).
Марина меня уже давно интересовала, и подружиться с ней мне бы хотелось, поэтому я запиской ответила ей о своем согласии. С той поры мы стали много времени проводить вместе. Встречи и разговоры наши происходили обычно в дортуаре, неизменно на моей кровати, после того как всегда дежурившая «ночная дама» укладывалась спать, а начальница гимназии, завершив свой обычный, обязательный для нее обход, удалялась. Марина пробиралась ко мне бесшумно, и разговаривали мы тихо, чтобы не разбудить соседок по кроватям. Мы делились всем, что нас интересовало, волновало в нашей повседневной жизни, рассказывали друг другу о том, что было в нашей жизни до нашей с ней встречи, мечтали о будущем, вернее, делилась своими мечтами Марина. <…>
В Марине было много того, чего не хватало мне, заурядной девочке, и меня неудержимо влекло к ней, такой особенной, так выделявшейся среди других девочек своим внутренним миром. Ко мне она привязалась, по-видимому, за мое ласковое к ней отношение, за умение и любовь слушать ее, за мое восхищение ее способностями к литературному творчеству, о которых я могла судить по ее дневникам, рассказам и стихам. <…>
Дружба с Мариной была яркой страницей в моей однообразной жизни в пансионате. К сожалению, Марина очень недолго пробыла в нашей гимназии, всего лишь один учебный год. Говорили, что ей предложили уйти от нас якобы за «свободомыслие». После ее ухода мы долго переписывались, но все ее письма и стихи погибли во время моей кочевой замужней жизни. Каким-то образом уцелели две дорогие мне открытки. Одну из них я получила в адрес гимназии, будучи в 8-м (выпускном) классе, после моего посещения Марины у нее дома в Трехпрудном переулке. Эта встреча с Мариной хорошо запомнилась мне.
Как сейчас, вижу домик, огороженный забором, слышу скрип снега под ногами на дорожке, ведущей от калитки к крыльцу. Был вечер. Снег сверкал при свете электрического фонаря красиво и радостно. Радостно встретила меня и Марина, поджидавшая меня, так как мы предварительно договорились о встрече. Провела меня в «свой кабинет» — маленькую комнату, почти все пространство которой занимали большой письменный стол и диван. Перед глазами и сейчас зажженная лампа на столе, а под ней, свернувшись калачиком, спящий кот. И всюду книги: и на столе, и на диване, и даже на полу. Мы уселись на диван и, не спуская друг с друга глаз, говорили и говорили. Я была невероятно рада видеть Марину, — мы не виделись с ней больше года. <…> Говорила, как всегда, больше Марина. Она говорила о прочитанных за последнее время книгах, о своих новых стихах, которые дала мне прочитать. Содержание их я не помню, но запомнилось, что в них, то есть в их форме, появилось что-то для меня новое, делающее их более сложными для восприятия. Марина обещала прислать мне их. Помню, на диване лежала книга «Война и мир» Л. Н. Толстого, которую она перечитывала. Я не забыла, как Марина возмущалась Наташей Ростовой, вышедшей замуж и превратившейся, по ее словам, из многообещающей девочки в обыкновенную «наседку», ушедшую с головой в житейские мелочи. Уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще. <…> Вспомнила, конечно, и пансион, наши встречи в дортуаре. На мои вопросы об учебе в новой гимназии Марина отвечала весьма скупо: «Ничего интересного. Все то же, что и везде». <…>
По просьбе Марины я осталась у них ночевать, и, конечно, мы не спали почти до утра, увлеченные прерванным ужином разговором. В то же посещение я увидела у нее на столе фото какой-то группы, среди которой была и Марина. Мне понравилось лицо Марины с такой знакомой мне милой улыбкой, и она не задумываясь вырезала себя и протянула мне этот маленький снимок, который сейчас лежит передо мной на столе и так отчетливо напоминает мне далекое прошлое. Через день после этого посещения Марины я получила от нее письмо:
«Дорогая Валенька! Мне сегодня было с Вами хорошо, как во сне. Никогда не думала, что встречусь с Вами при таких обстоятельствах. Так ясно вспоминалось мне милое прошлое. Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех, глубже. Никогда я не уйду от Вас. Что мне сказать Вам? Слишком много могу сказать. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла.
Вам теперь очень грустно. Как мне жаль, что я не могу быть с Вами. Милая Кисенька моя, думаю, что вскоре напишу Вам длинное письмо. Если будете слишком грустить — напишите мне, я Вас пойму. Помните, что я Вас очень люблю.
Ваша МЦ
Перечитала сегодня Ваши письма. У меня они все.
Стихи пришлю, Кисенька милая».
Эта встреча была в начале 1909 года. Стихи Марина действительно мне прислала и переписка у нас продолжалась до моего отъезда из Москвы.
Второе из сохранившихся у меня писем я получила от Марины после нашей прощальной встречи на Страстной площади перед моим отъездом из Москвы в начале 1910 года.
«Конечно, Валя, так и нужно было ожидать. Все хорошее кончается всегда. Сошлись на мгновение, взялись за руки, посмотрели друг другу в глаза и прочли там, я думаю, хорошие слова. Вы такая чуткая и нежная! Лучше Вас друга не найду никогда. Думаю о Вас и тоскую и желаю Вам быть счастливой, как только можно быть. А я пойду одна на борьбу, пойду, нерадостная.
Кто знает? Может быть, мы еще встретимся с Вами в жизни, может быть, заглянув друг другу в глаза, рассмеемся и скажем: «Да, это та!» Все возможно.
А теперь мы ничего не знаем. Будущее скрыто. Как хотелось бы мне крепко прижаться к Вам и «завыть». Эх!..»
<…>
Заканчивая воспоминания о первом периоде моего знакомства с Мариной, хочется рассказать об одном стихотворении Марины, сохранившемся в моей памяти. Как-то, в бытность Марины в нашей гимназии, когда мы вечером были, как обычно, в классе для приготовления уроков, одна из девочек неожиданно обидела в моем присутствии другую девочку. Неожиданно для самой себя я вскочила с парты и весьма горячо (что вообще несвойственно было мне из-за ненужной застенчивости) выступила в защиту обиженной девочки. Тем же вечером, вернее, как всегда, ночью, Марина принесла мне стихотворение, посвященное мне, сказав: «Увидела сегодня еще незнакомые мне огни в ваших глазах».
- Я два озера встретила на дальнем пути —
- Голубые, далекие, чистые.
- В них дрожали огни убегавшей реки,
- Отражалися звезды лучистые.
- Темный лес их глубокий покой сторожил,
- Их порывы ревниво берег,
- Но порой в них метался и бил
- Бурной жизни кипучий поток.
Пусть стихотворение это несовершенно по форме, пусть по-детски наивно, но в нем — свойственное Марине немедленное реагирование на заинтересовавшее ее какое-либо событие стихами или прозой. В атмосфере, царившей у нас в пансионе, наши с Мариной отношения многим казались непонятными и кое-кого из взрослых беспокоили. Марина считалась «неблагонадежной», и боялись ее влияния на меня. Некоторые же девочки объясняли мою близость с Мариной опять-таки желанием пооригинальничать. Мы не были подругами в общепринятом понимании этого слова. Между нами была какая-то особенная дружба, большая, искренняя, родившаяся благодаря такому особенному человеку, каким была Марина [1; 22–28].
Софья Ивановна Липеровская:
Дружба с Мариной была для Вали плодотворна. Она подняла ее в собственных глазах и в глазах других. Валя стала глубже и требовательнее к себе, хотя на некоторое время забросила ученье, отвечала на уроках невпопад, потому что мысли ее были далеко или читала письма Марины к ней, или сама писала Марине письма.
«Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех и глубже всех. Никогда не уйду от Вас. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла», — писала Марина Вале, ученице 8-го класса. Такие романтические отношения сохранились у них и после гимназии, до замужества Марины, когда она
- Наконец-то встретила
- Надобного — мне:
- У кого-то смертная
- Надоба — во мне.
- Что для ока — радуга,
- Злаку — чернозем,
- Человеку — надоба
- Человека — в нем.
Еще в гимназии Марина начала писать повесть. Главные героини — светлая трепетная Валя и гордая, замкнутая, умная, с холодным сердцем Маргарита Ватсон. Повесть осталась неоконченной. Марина к ней потом не возвращалась, это была проба пера [1:34].
1910-е
Наполеон
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:
Наибольшим событием (и наидлительнейшим) своем жизни считаю Наполеона [10; 453].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком, все, что можно было достать по биографии Наполеона, — тома, тома, тома. Стены ее комнатки были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского. Марина любила первую жену Наполеона, смуглую Жозефину, и ненавидела мать «Орленка», вторую жену Наполеона — «белобрысую» австриячку Марию-Луизу, для которой, чтоб иметь сына, он должен был оставить любимую, но бесплодную Жозефину. Боль, с которой говорила об этом Марина, и боль, с которой сна удерживала себя от слов, — были равны. Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! Кого из них она любила сильнее — властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила только в портретах и книгах. «L’imagination gouverne le monde!» («Воображение правит миром!») — повторяла она слова Наполеона. И тотчас же… «Et j’ignore absolument се que je saurais etre dans l’action» («И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть — в действии» — слова его сына). (Это двойное утверждение было взято Мариной эпиграфом в ее первую книгу стихов «Вечерний альбом».) <…>
Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью. Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен. Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения. Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру — Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет отрока Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса — нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков. Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет! Быт, окружавшие ее люди — все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе [15; 268–269].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать — столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.
Прочтя в Москве все книги о нем — а их было немало — и перелюбив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец — к Гробу Господню <…>.
Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностыо, которых не согревала даже надпись: «Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!»
Нет, прах Марининого Наполеона остался на острове Святой Елены! [1; 161]
Анастасия Ивановна Цветаева:
Увлечение Марины Наполеоном не утихало — оно продолжало жить в ней как буря. Она его прятала в себе, но оно, как солнце, рассыпало из себя протуберанцы. И комната ее по-прежнему пылала портретами — его, и Римского короля, и, более поздних лет, — герцога Рейхштадтского. Их теперь было столько, что не хватало стен: Марина купила в Париже все, что смогла там найти. И в киоте иконы в углу над ее письменным столом теперь был вставлен — Наполеон. Этого долго в доме не замечали. Но однажды папа, зайдя к Марине за чем-то, увидал. Гнев поднялся в нем за это бесчинство! Повысив голос, он потребовал, чтобы она вынула из иконы Наполеона. Но неистовство Марины превзошло его ожидания: Марина схватила стоявший на столе тяжелый подсвечник, — у нее не было слов! [15; 307–308]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Кламар, 2 февраля 1934 г. (комментарий к фотографии Мура):
А вот Вам мой чудный Мур — хорош? Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын. Я это знала с его трех месяцев: нужно уметь читать черты. А в ответ на его 6-месячную карточку — Борис Пастернак — мне: «Всё гляжу и гляжу на твоего наполеонида». С 11 лет я люблю Наполеона, в нем (и его сыне) всё мое детство и отрочество и юность — и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим — умру. Не могу равнодушно видеть его имени. И вот — его лицо в Мурином. Странно? Или не странно, как всякое органическое чудо [8; 411–412].
1914. Петр Эфрон
Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. Я. Эфрону (1881–1914), старшему брату С. Я. Эфрона. <В Москву.> Москва, 10 июля 1914 г.:
Я ушла в 7 ч. вечера, а сейчас 11 утра, — и всё думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень, для меня Вы — Петенька!) Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность! Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам.
Как Вы адски чутки!
Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я всё думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
Прихожу — и говорю совсем не о том, не так. Слушайте, моя любовь легка.
Вам не будет ни больно, ни скучно.
Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью, — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: «ах!».
Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мне ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
Не обижайтесь за «мальчика», — это все-таки самое лучшее!
— Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки. Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца, — ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: «надо есть», но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала «не надо».
— Вчерашнее письмо разорвала, яйца сегодня съела. —
Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко.
Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым.
Но что-то говорило: «нет!»
Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Всё говорило: «да!».
МЭ.
Р. S. Спасибо за рассказ о черном коте [13;186–187].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. Я. Эфрону. <В Москву.> Москва. 14 июля 1914 г., ночью:
Мальчик мой ненаглядный!
Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет.
Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и всё понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов; «Люблю обоих, любите оба — навек!»
Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
Пламя, что сжигает меня, сердце, что при мысли о Вас куда-то падает — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.
Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. Всё во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. — Зачем «оставить»? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым.
О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы.
Помните: что бы я Вам ни говорила, каким бы тоном — не верьте, если в этом не любовь.
Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову. Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых. Вот скоро уеду. Ничего не изменится. Умерла бы — всё бы осталось. Никогда никуда не уйду от Вас.
Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.) продолжается бесконечностью любви. Завтра достану Вам крестик.
Целую
Стихи 12-го июля 1914 г.
- Не думаю, не жалуюсь, не спорю,
- Не сплю.
- Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
- Ни к кораблю.
- Не чувствую, как в этих стенах жарко,
- Как зелено в саду.
- Давно желанного и жданного подарка
- Не жду.
- Не радуют ни утро, ни трамвая
- Звенящий бег.
- Живу, не видя дня, позабывая
- Число и век.
- На, кажется, надрезанном канате
- Я — маленький плясун.
- Я — тень от чьей-то тени. Я — лунатик
- Двух темных лун.
Стихи 13-го июля 1914 г.
- Я видела Вас три раза,
- Но нам не остаться врозь.
- — Ведь первая Ваша фраза
- Мне сердце прожгла насквозь!
- Мне смысл ее так же тёмен,
- Как шум молодой листвы.
- Вы — точно портрет в альбоме,
- И мне не узнать кто Вы.
- Мне кажется — Вас любили
- <…………………………….>
- Мне кажется — Вы губили
- За то, что любили Вас.
- Здесь всё — говорят — случайно,
- И можно закрыть альбом…
- О, мраморный лоб!
- О, тайна За этим огромным лбом!
- Послушайте, я правдива
- До вызова, до тоски:
- Моя золотая грива
- Не знает ничьей руки.
- Мой дух — не смирён никем он.
- Мы — души различных каст.
- И мой неподкупный демон
- Мне Вас полюбить не даст.
- — «Так что ж это было?» —
- Это Рассудит иной Судья.
- Здесь многому нет ответа,
- И Вам не узнать — кто я.
МЭ
Пусть последнее слово будет: люблю! [13; 187–189]
1914–1916
«Подруга» (София Парнок)
Майя Кудашева-Роллан. В записи В. Лосской:
У Крандиевской Марина познакомилась с Софьей Парнок. Это тема ее стихов «Подруга»… Мне кажется, что это было чисто физическое увлечение.
Я думаю, когда Марина вышла замуж за Сережу Эфрона, это была обычная любовь между мужчиной и женщиной и, как вы знаете, в таких случаях женщина ничего не испытывает.
А в любви между женщинами — другое. Женщины умеют дать другу все почувствовать: «жуир»… и с Софьей Парнок у Марины было чисто физическое увлечение. Но, как бывает, ввиду того, что это было только физическое, Марина потом Софью возненавидела…
На самом деле Софья Парнок открыла Марине, что такое физическая любовь, отсюда ее охлаждение и ненависть потом.
Марина женщин вообще любила, так же как и мужчин. А в любви к Софье Парнок — любовь Сафо. Остались только стихи. И один стих о Сафо:
- «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкой…»
А дальше я не помню.
Но у нее было тяготение к женщинам: в Сарру Бернар в Париже была настоящая влюбленность. Когда Марина была в Париже, она ее поджидала у выхода из театра, бросала ей под ноги цветы и т. д. <…>
Я сама не люблю женщин, они завистливые, она же была не такая, она не завидовала, она их любила [5; 57].
Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939), поэт, литературный критик, историк литературы. С 1922 г. в эмиграции. Постоянный автор газеты «Возрождение» (Париж):
Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, «лермонтовском» взгляде, в повороте головы, слегка надменном, незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям[47].
Петр Петрович Сувчинский (1892–1985), музыковед, философ, один из основателей евразийского движения. В записи В. Лосской:
Первое мое воспоминание о ней относится к 14-му или 16-му году приблизительно. Я в Москве издавал журнал, который назывался «Музыкальный современник», с Римским-Корсаковым. Его жену звали Юлия Лазаревна Вайсберг. Два раза я был приглашен к ним на такие очень странные сеансы. Марина Цветаева тогда считалась лесбиянкой, и там, на этих сеансах, я два раза ее видел. Она приходила с поэтом Софьей Парнок. Обе сидели в обнимку и вдвоем, по очереди, курили одну папиросу. Для меня она была тогда «une lesbienne classique»[48]. Кто из них доминировал? Что писала Софья Парнок? Не знаю [5; 156].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Лето. <…> Мы сидим на террасе максиного дома (М. Волошина в Коктебеле. — Сост.), на открытом воздухе. Было нас — не помню точно — двенадцать-пятнадцать человек. Сегодня будет читать Соня Парнок. Марина высоко ставила поэзию Парнок, ее кованый стих, ее владение инструментовкой. Мы все, тогда жившие в Коктебеле, часто просили ее стихов.
— Ну, хорошо, — говорит Соня Парнок, — буду читать, голова не болит сегодня. — И, помедлив: — Что прочесть? — произносит она своим живым, как медленно набегающая волна голосом (нет, не так — какая-то пушистость в голосе, что-то от движенья ее тяжелой от волос головы на высокой шее и от смычка по пчелиному звуку струны, смычка по виолончели…).
— К чему узор! — говорит просяще Марина. — Мое любимое!
И, кивнув ей, Соня впадает в ее желание:
- К чему узор расцвечивает пёстро?
- Нет упоения сильней, чем в ритме.
- Два акта перед бурным болеро
- Пускай оркестр гремучий повторит мне.
- Не поцелуй, — предпоцелуйный миг,
- Не музыка, а то, что перед нею, —
- Яд предвкушений в кровь мою проник,
- И загораюсь я и леденею. <…>
Мы просим еще. <…>
— Соня, еще одно! — говорит Марина. — Нас еще не зовут, скажите еще одно!
Тогда Соня, встав, бегло поправив «шлем» темнорыжей прически, тем давая знать, что последнее, на ходу, в шутку почти что:
- Окиньте беглым мимолетным взглядом
- Мою ладонь:
- Здесь две судьбы, одна с другою рядом,
- Двойной огонь.
- Двух жизней линии проходят остро,
- Здесь «да» и «нет» —
- Вот мой ответ, прелестный Калиостро,
- Вот мой ответ.
- Блеснут ли мне спасительные дали,
- Пойду ль ко дну
- Одну судьбу мою Вы разгадали,
- Но лишь одну.
Щелкнул портсигар. Соня устала? Ее низкий голос, чуть хриплый: — Идем ужинать?
Тонкие пальцы с перстнем несут ко рту мундштук с папиросой — затяжка, клуб дыма. (А как часто над высоким великолепным лбом, скрыв короною змею косы, — белизна смоченного в воде полотенца — от частой головной боли!) <…>
Маринина дружба с Софьей Яковлевной Парнок продолжалась. Они появлялись вместе на литературных вечерах, увлекались стихами друг друга. И каждое новое стихотворение одной из них встречалось двойной радостью. Марина была много моложе Сони, но Соня прекрасно понимала, какой поэт вырастает из Марины.
Как эффектны, как хороши они были вдвоем: Марина — выше, стройнее, с пышной, как цветок, головой, в платье старинной моды — узком в талии, широком внизу. Соня — чуть ниже, тяжелоглазая, в вязаной куртке с отложным воротником. <…>
Я была в восторге от Сони. И не только стихами ее я, как и все вокруг, восхищалась, вся она, каждым движением своим, заразительностью веселья, необычайной силой сочувствия каждому огорчению рядом, способностью войти в любую судьбу, всё отдать, всё повернуть в своем дне, с размаху, на себя не оглядываясь, неуемная страсть — помочь. И сама Соня была подобна какому-то произведению искусства, словно — оживший портрет первоклассного мастера, — оживший, — чудо природы! Побыв полдня с ней, в стихии ее понимания, ее юмора, ее смеха, ее самоотдачи — от нее выходил как после симфонического концерта, потрясенный тем, что есть на свете — такое [16; 35–36,38–40].
Елизавета Яковлевна Тараховская:
Однажды она, Вера Инбер и моя сестра Софья Парнок гадали о своей судьбе, наугад отыскивая строчку стихов. На долю Марины выпало слово «плаха» [2; 67].
1918–1919
«Комедьянт» и «Сонечка» (Юрий Завадский и София Голлидэй)
Марина Ивановна Цветаева. Из «Повести о Сонечке»:
«Метель» моя посвящалась: «Юрию и Вере З., их дружбе — моя любовь». Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий — моя соученица. <…>
Был октябрь 1917 года. Да, тот самый. Самый последний его день, то есть первый по окончании (заставы еще догромыхивали).
Я ехала в темном вагоне из Москвы в Крым. Над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи. Вот они:
- И вот она, о ком мечтали деды
- И шумно спорили за коньяком,
- В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,
- К нам ворвалась — с опущенным штыком!
- И призраки гвардейцев-декабристов
- Над снеговой, над пушкинской Невой
- Ведут полки под переклик горнистов,
- Под зычный вой музыки боевой.
- Сам Император в бронзовых ботфортах
- Позвал тебя, Преображенский полк,
- Когда в заливах улиц распростертых
- Лихой кларнет — сорвался и умолк…
- И вспомнил он. Строитель Чудотворный,
- Внимая петропавловской пальбе —
- Тот сумасшедший — странный — непокорный, —
- Тот голос памятный: «Ужо Тебе!»
— Да что же это, да чье же это такое, наконец?
— Автору — семнадцать лет, он еще в гимназии. Это мой товарищ Павлик А.
Юнкер, гордящийся, что у него товарищ — поэт. Боевой юнкер, пять дней дравшийся. От поражения отыгрывающийся — стихами. Пахнуло Пушкиным: теми дружбами. И сверху — ответом:
— Он очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый, с бачками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин. Он все время пишет. Каждое утро — новые стихи. <…>
Первое, наипервейшее, что я сделала, вернувшись из Крыма, — разыскала Павлика. Павлик жил где-то у Храма Христа Спасителя, и я почему-то попала к нему с черного хода, и встреча произошла на кухне. Павлик был в гимназическом, с пуговицами, что еще больше усиливало его сходство с Пушкиным-лицеистом. Маленький Пушкин, только — черноглазый: Пушкин — легенды.
Ни он, ни я ничуть не смутились кухни, нас толкнуло друг к другу через все кастрюльки и котлы — так, что мы — внутренне — звякнули, не хуже этих чанов и котлов. Встреча была вроде землетрясения. По тому, как я поняла, кто он, он понял, кто я. (Не о стихах говорю, я даже не знаю, знал ли он тогда мои стихи.)
Простояв в магическом столбняке — не знаю сколько, мы оба вышли — тем же черным ходом, и заливаясь стихами и речами…
Словом, Павлик пошел — и пропал. Пропал у меня, в Борисоглебском переулке, на долгий срок. Сидел дни, сидел утра, сидел ночи… Как образец такого сидения приведу только один диалог.
Я, робко:
— Павлик, как вы думаете — можно назвать — то, что мы сейчас делаем — мыслью?
Павлик, еще более робко:
— Это называется — сидеть в облаках и править миром.
У Павлика был друг, о котором он мне всегда рассказывал:
Юра З. «Мы с Юрой… Когда я прочел это Юре… Юра меня все спрашивает… Вчера мы с Юрой нарочно громко целовались, чтобы подумали, что Юра, наконец, влюбился… И подумайте: студийцы выскакивают, а вместо барышни — я!!!»
В один прекрасный вечер он мне «Юру» — привел.
— А вот это, Марина, мой друг — Юра З., — с одинаковым напором на каждое слово, с одинаковым переполнением его.
Подняв глаза — на это ушло много времени, ибо Юра не кончался, — обнаружила Верины глаза и рот.
— Господи, да не брат ли вы… Да, конечно, вы — брат… У вас не может не быть сестры Веры!
— Он ее любит больше всего на свете!
Стали говорить Юрий и я. Говорили Юрий и я, Павлик молчал и молча глотал нас — вместе и нас — порознь — своими огромными тяжелыми жаркими глазами.
В тот же вечер, который был — глубокая ночь, которая была — раннее утро, расставшись с ними под моими тополями, я написала им стихи, им вместе: