Курляндский бес Плещеева Дарья
– От Добельна до Митавы менее пяти лье, – сказал он Анриэтте и услышал в ответ:
– Лучше бы мы пошли пешком – скорее оказались бы там, чем в этой грязной колымаге!
Граф не нашелся, что ответить, и молча отъехал от экипажа.
– Потерпи, милая, еще два часа – и мы наконец разденемся, – утешала Дениза сердитую подругу, пока старая карета колыхалась на ухабах и колдобинах. – Граф обещал нам комнату в лучшей гостинице – надеюсь, хоть там-то она получше придорожного притона… Гляди! Нас, кажется, встречают!
Анриэтта высунулась в окошко и увидела вдали всадников.
– Что за странные люди! Погоди! Так это и есть московиты? – удивленно спросила она.
– Кажется, да…
Отряд из семи человек приближался к обозу. Двое были одеты прилично – в шляпы, хотя и без перьев, в темные колеты, широкие штаны, высокие сапоги. Прочие выглядели причудливо – небольшие шапки с отворотами, яркие длинные кафтаны, прикрывающие ноги, так что даже неизвестно, есть ли на всадниках штаны, и разноцветные сапожки с загнутыми вверх носками – у кого красные, у кого зеленые, у кого и желтые, без малейшего понятия о хорошем вкусе и гармонии. Кроме того, все они были бородаты.
– Гравюры врут! – воскликнула Анриэтта. – На гравюрах нет этих жутких сочетаний – боже мой, пестрые сапоги!..
– Да, этих господ черно-белыми не назовешь, – согласилась Дениза, – и их не граверу изображать, а какому-нибудь подмастерью Франса Хальса, из тех мальчишек, что пытаются подражать итальянцам.
– И из-за этих уродов мы потащились на край света…
– Что делать, милая, такова судьба.
Глава четвертая
Человек, который затеял в порту драку и ловко ушиб графскую ногу, где-то раздобыл лошадь – необычного для здешних краев вида, невысокую, крепкую, с мощной шеей и торчащей вверх на три вершка гривой, со здоровенными копытами, – и широкой рысью несся в сторону Митавы. В седле он держался отменно – казалось, мог сутками наземь не сходить, да и вороной конек был под стать хозяину – резвый и неутомимый.
При свете дня уже можно было разглядеть его сытую щекастую физиономию, с коротким и прямым, но задранным вверх носом, с хитрющим прищуром серых глаз. Левый глядел на летний полдень из порядочного черно-синего пятна, но всадника это не смущало. По русскому обычаю он был бородат и усат, но и усы имели особенный бойкий вид – так удачно подкрутил он самые кончики. Бороду же подстриг покороче, хотя и длиннее, чем носят местные жители, – не боярин, чай, и при загадочном ночном образе жизни борода по пояс весьма обременительна. Борода была чуть темнее прямых и густых русых волос, падающих на лоб конской челкой, усы же, наоборот, чуть светлее. Такая странная расцветка немало веселила московских девиц, перед которыми он, и двух месяцев не прошло, хвастался молодечеством, гордой выступкой, сдвинутой набекрень шапкой. Да что с девок взять, они и вообще смешливы, а московские – в особенности.
Кроме лошади, он нашел и приятеля, с которым на бегу расстался в порту, – темноволосого и темноглазого, с точеным лицом, такого же бородатого, на вид – красавчика, одних с собой лет – двадцать пять уж стукнуло, юность миновала, а до тридцати время еще есть. Этот красавчик, тоже на крепком вороном жеребчике, скакал за ним чуть ли не след в след. Оба молчали, словно боялись выговорить слова, предназначенные для какого-то важного дела.
Путь был долгий, приходилось съезжать с дороги, устраивать отдых на лесной опушке, за кустами, кормить коней овсом из торб и самим кормиться – сухарями, орехами и простой водой из фляжек. Но и тут оба дулись друг на дружку и, жуя, глядели в разные стороны.
Эти всадники объехали Митаву с юга, ни у кого не спрашивая дороги, просто огибая недавно выстроенные герцогом укрепления, и отыскали домишко на самой окраине форбурга.
Домишко в одно жилье был выбран московитами потому, что к нему прилегал огород, а за огородом виднелась сквозь кусты река – Курляндская Аа. Там, на берегу, можно было поставить шатры для сокольников и наладить охрану.
Сокольников же ждали со дня на день. По государеву приказу были отобраны отменные птицы для подарка курляндскому герцогу Якобусу – в знак истинного дружества. Тот лишь, кто знал, как государь Алексей Михайлович любит соколиную охоту, мог оценить щедрость, искренность и все надежды, с дружеством связанные.
Эту страсть государь унаследовал от деда, который был отменным охотником и, даже насильно постриженный во иноческий чин, тосковал об утехах отъезжего поля. Ему шел уже пятый год, когда дед, патриарх Филарет, скончался. Может статься, он своими историями и соблазнил внука-царевича – а детские впечатления, как известно, самые стойкие. Сын, царь Михаил, на охоту выезжал редко и ловчим птицам предпочитал псов, но соколам приходилось уделять внимание – эта птица имела дипломатическое значение. Когда господа из голштинского посольства, выезжая на охоту, похвалялись выучкой своих птиц и приемами своих сокольников, боярин Морозов, дядька царевича Алексея, устроил большую соколиную охоту и пригласил иностранных послов – пусть видят, что и наши сокольники не лыком шиты.
Сам себя государь называл охотником достоверным – то есть преданным этому занятию всей душой. Но, поскольку у человека, сидящего на троне, и без птиц забот хватает, за царской кречатней приглядывали двое его сверстников, с которыми он вместе рос, – Афанасий Матюшкин, двоюродный брат Алексея Михайловича по матери, и Василий Голохвастов.
Стольник Матюшкин, когда царь отсутствовал в Москве, полностью замещал его на кречатне, карал и миловал, отвечал за птиц чуть ли не головой. Сейчас же Алексей Михайлович был в военном походе.
Получив царское распоряжение, Матюшкин отобрал хороших больших кречетов, пойманных еще слетками и привезенных из Сибири и с Севера. Среди них самок и самцов было поровну, а пером они были красные, подкрасные и кропленые. Взял он для подарка и дермлигов – небольших соколов с ястребиными повадками, бьющих мелкую птицу сверху и ловящих ее в угон. Был выбран и белый ястреб.
Для перевозки птиц Матюшкин велел изготовить особые ящики, обитые изнутри войлоком, чтобы красавцы не попортили себе перьев. Везти их следовало неторопливо и бережно. Еще посылались в подарок саадаки – полные приборы, включавшие себя собственно саадак, лук, гнездо стрел и колчан. Лук со стрелами был не только детской игрушкой – для охоты на птицу он подходил больше, чем пистоли, пищали или карабины, и герцогу везли полдюжины хороших луков бухарского и мечетецкого дела, хотя сами сафьяновые саадаки, обтянутые атласом, мастерили и вышивали золотом, серебром и шелками в Москве, там же делали стрелы на разные лады – тростяные, березовые, яблоневые, с перьем орловым, кречачьим и лебяжьим, с ушками из рыбьего зуба.
Соколиный обоз растянулся на полверсты – с собой взяли под тысячу живых голубей в клетках, а также барашков, чтобы птицы каждый день получали свежайшее мясо. Взяли также необходимое в посольстве лицо – боярина Тюфякина, который по государеву указу поднялся в путь со всем двором, опричь хором. Его сопровождали три десятка стрельцов. Время было военное, и хотя дорога шла по мирным краям, однако поди знай: сегодня мирные, а завтра там уже стреляют.
У государя Алексея Михайловича кроме военных, денежных, семейных и охотничьих забот была еще и такая – на что употребить того или иного боярина, имеющего двадцать поколений знатных предков и гулкую пустоту в собственной голове. Происхождение обеспечивало ему место вблизи царской особы, но доверять важное дело такому потомку было попросту опасно, меж тем он со всей своей родней домогался чинов и строил козни тем людям государева окружения, кто служил честно и приносил пользу.
Одним из таких наследников давней славы был князь Фалалей Тюфякин. Сей боярин отличался среди прочих, как великолепный астраханский арбуз среди россыпи мелких невзрачных яблочек. Был он вельми чреват и чрево свое лелеял. Еще и не во всякий храм Божий мог он войти, гордо неся это чрево; те, куда приходилось вдвигаться боком, князь не жаловал. Кроме того, он отрастил знатную бороду, шириной во всю грудь, из чрезвычайно жесткого и прочного волоса – когда князь задирал голову, показывая вопрошающим, что ищет мудрого ответа на потолке, борода торчала вперед несгибаемо чуть ли не на аршин; коли не на аршин, так на десяток вершков непременно.
Красотой чрева и бороды Тюфякин очень гордился и наряжался дороже молодых щеголей. Это его качество и привлекло внимание государя. Алексей Михайлович знал, что у князя есть шубы побогаче царских, и набалдашник его трости – цены неимоверной, и коли продать перстни с его пальцев – можно войско снарядить. Поэтому князь Тюфякин был выбран для соколиного посольства к курляндскому герцогу. Смысл посольства был только в торжественном вручении птиц и царской грамоты, к ним прилагаемой, для серьезных переговоров с герцогом у государя другие люди есть, умные и проницательные. А в боярской свите совершенно затеряется неприметный Шумилов, имеющий особые поручения.
Подьячий Арсений Шумилов выехал вперед с немногими людьми, чтобы все подготовить для птиц – им следовало отдохнуть с дороги и приобрести бойкий и довольный вид, прежде чем стать герцогской собственностью. Было ему и кое-что иное велено – разведать насчет портов Курляндского герцогства, много ли туда приходит грузов, много ли отправляется оттуда, велик ли герцогский флот, какие суда строятся и где; откуда везут нужное корабелам железо; наконец, какие цены платят герцогу за новые суда англичане и французы. Алексей Михайлович, не дожидаясь того времени, когда у России будет свой выход к Балтийскому морю, давно уж замышлял держать свой флот в курляндских гаванях, а дальше – как Бог даст; а если Бог даст взять приступом Ригу, то все равно ведь свой флот понадобится. Для этого нужно было очень разумно провести переговоры с его высочеством, владея всеми сведениями, а не верить всякому лукавому слову ловкого и по-европейски образованного дипломата Якоба.
Да и третье было велено. Война ожидалась причудливая. Сейчас поляки отбивались и от русских, и от шведов. Со вступлением в войну России шведам предстояло драться и с поляками, и с русскими. А русским, соответственно, и с поляками, и со шведами. Так что Шумилов должен был по мере сил вызнавать, кто и как переманивает на свою сторону курляндского герцога, которому, с одной стороны, воевать не с руки, потому что владения малы, да и эти защитить он не может – не в армию вкладывает деньги, а в строительство и флот. А с другой стороны – его кузни, смолокурни, оружейные мастерские и корабли станут для союзника заметным подспорьем.
Всадник с подбитым глазом первый подъехал к дому (дивному, на его взгляд, дому, смотревшему окнами прямо на улицу – кто хошь залезай и хозяйничай!) и постучал в частый оконный переплет. Изнутри ему дали знак, он спешился и подошел к двери, также выходившей на улицу. Эта немецкая глупость была уму непостижима – как прикажете сей домишко охранять? То ли дело на Москве – дом в глубине двора, по двору с заката до рассвета гуляют псы; ни к имуществу вор не подберется, ни к дурам-девкам.
Дверь ему отворил старый шумиловский дядька Клим Ильич, которого подьячий взял с собой в поход ради его великой верности – да и чтобы оставшаяся дома на Москве матушка была спокойна за сына.
– Слава те Господи! – воскликнул он. – Ну что? Разведали?
– Все как есть разведали, а теперь корми нас, дяденька, оголодали – мочи нет! – весело сказал всадник с подбитым глазом. – Холоден, голоден – царю не слуга!
И щегольски, перекинув прямую ногу через конскую шею, соскочил наземь, даже не коснувшись рукой седельной луки.
– С голоду брюхо не лопнет, только сморщится, – отвечал Ильич, высматривая второго всадника. Тот спешился подальше и не столь бойко.
– Опять? – строго спросил дядька.
– Да Клим же Ильич! Сил моих больше нет – слова ему поперек не скажи! Боярыня на сносях – пляши вокруг него да желания угадывай! А я человек простой, что на уме – то и на языке!..
– Помолчи ты. Петруха, поди сюда! – позвал дядька, и темнобровый насупленный Петруха подошел с конем в поводу. Ильич посмотрел, как молодцы отворачиваются друг от дружки, и тяжко вздохнул.
– Кто тебе, Ивашка, рожу-то изукрасил? – спросил наконец.
– Кабы я знал! Но и я на руку охулки не положил! Он, поди, там долго на карачках ползал, зубы собирал! – гордо ответил Ивашка. Тут Ильич вздохнул еще раз – не столь шумно, с заметным облегчением.
Того только недоставало, чтоб молодцы, посланные в Либаву с особым поручением, задрались и друг друга покалечили. Милостью Божьей обошлось!
– Петруха, ступай с конями под навес! Там Якушка в сене спит, растолкай, да чтоб хорошенько поводил бахматов. А ты, Ивашка, входи, – велел Ильич, – да не топай, как жеребец. Арсений Петрович отдыхать изволит.
– Да дело ведь спешное! Один? – Ивашка достал из седельных ольстров пистоли и, не глядя, передал конский повод Петрухе.
– Пока один.
И оба разом вздохнули. Плохо это было – что Шумилов сидит в светелке, никого к себе не допуская, и горюет. Даже если прячется, ссылаясь на обязательный для русского человека послеобеденный сон. Ильич понимал, что никакого сна там и в заводе нет, но идти против дедовского обычая не смел.
Ивашкино веселое нахальство тоже как-то попритихло, он скорчил унылую рожу и покивал. Плохо, что Шумилов сидит один, очень плохо. И управы на него, на дурака, нет – много чего привезли с собой в Курляндию, попа взять не догадались. Ближайший поп, который может вразумить, – в Друе, при воеводе Афанасии Лаврентьевиче Ордине-Нащокине.
Одну пистоль Ивашка засунул за кушак, вторая осталась в руке.
Подошел Петруха, тоже с пистолями. И оба встали перед дверью, глядя друг на дружку исподлобья – оба сразу войти первыми не могли, а быть вторым никто не желал.
Ильич посмотрел на молодцов, укоризненно кивая.
– Петруха, заходи, – сказал он и сам вошел первый.
Ивашка, обидевшись, чуть было не остался на улице, но торчать с пистолями напоказ было глупо – жители форбурга за московитами следят, рады будут донести, что они слоняются с оружием по городу. Дойдет до герцога и дружбе с ним никак способствовать не будет…
В горнице, где сидели и дурью маялись, играя в кости, два стрельца, Ильич пистоли отобрал.
– Давайте сюда, – велел он и уложил оружие в особые ящики. Потом Петрухе указал на табурет, а Ивашку повел к Шумилову.
Дверь светелки была закрыта.
Некоторое время Ивашка с Ильичом стояли, глядя друг на друга: кто-то должен был первым побеспокоить Шумилова. Наконец Ивашка почесал в затылке, отчего шапка, и так надетая набекрень, съехала на левое ухо.
– Нехристь, – проворчал Ильич, осознав, что парень толчется в доме, не сняв уличного головного убора. – Не задремал ли соколик мой?..
– Так Клим же Ильич!..
– Ну, коли по спешному делу… ступай уж…
– По спешному делу, дяденька!
Шумилов сидел в комнатушке, где места хватало лишь для стульев, небольшого стола да диковинной кровати, вывезенной когда-то из Голландии. Такой мебели Ивашка тоже не понимал: ящик, а не кровать, и влезать туда надобно с особой приступочки. Три деревянные стены да занавески, которые задергиваются, – и сидишь себе внутри, как в келье. Именно что сидишь – лежать в ней невозможно, разве что отроку ростом не более двух аршин. То ли дело на широкой и длинной, во всю стену, лавке, подстелив войлочный тюфяк! Даже не сразу догадаешься, как в этом склепе с бабой управляться.
Подьячий имел ту самую внешность, с которой можно замешаться в любую драку – а потом, при розыске, никто связно не сможет описать молодца. Волосы он имел обыкновенные, русые, бородку с усами – им под стать, лицо худое, бледное, нос прямой, глаза, очевидно, серые. Особой ширины в плечах не замечалось, дородства – ни малейшего, в придачу ноги кривоваты, словом – красавцем не назовешь, да еще неприятная повадка – сжимать губы таким образом, что в этой их складке сразу читалось презрение со скукой и недовольством, такое вот малоприятное сочетание.
Сейчас он занимался важным делом – учился бегло писать знаки затейного письма, придуманного еще покойным государем Михаилом Федоровичем. Знаки были заковыристы и один на другой сильно похожи – чуть не так проведешь тончайшую волосяную линию завитка, и смысл погублен.
– Арсений Петрович, – позвал Ивашка. – Изволите выслушать?
– Вернулись, – тусклым голосом отвечал Шумилов. – Вот и слава Богу.
Тут лишь Ивашка вспомнил, что и в первой комнате лба не перекрестил – не на что было, взятых с собой образов там не повесили, и в этой не успел, хотя образ Пресвятой Богородицы – вон он, на стенке, приспособленный кое-как. Он горестно вздохнул, сдернул шапку и беззвучно восславил Господа за свое успешное возвращение из Либавы.
– Все, что велено, посмотрели? – скорбно спросил Шумилов.
– Все суда видели, а было их немного, – доложил Ивашка. – А насчитали полтора десятка, из коих одно в тот же день отчалило.
– Садись, записывай.
Ивашка, детина здоровый, положил шапку на подоконник, по московским меркам – неприлично низкий, мужику по пояс, кое-как примостился за столом на ненадежном стуле – то ли дело лавка в приказе, да еще с мягким полавочником, а то еще можно овчину подложить. Он взял чистый лист из стопки (бумага была хорошая, плотная, лучше рыхлой приказной), взял очиненное перо (Шумилов усмирял свою тоску тем, что давал мелкую работу рукам, и очиненных перьев в оловянном стакане торчало десятка четыре), подвинул поближе чернильницу из походного прибора и задумался.
– Ну? – спросил подьячий.
– Ну… с мыслями соберусь…
Но то-то и была беда, что мыслей о кораблях у Ивашки не имелось. Все мысли остались в голове у Петрухи Васильева. А Петруха неведомо на что обиделся и дулся всю дорогу, ни словечка не сказал.
В недобрый час пришло на ум начальству соединить этих двух в пару для выполнения заданий: Ивашку, имевшего отменные способности к языкам и собственный язык вроде коровьего ботала, что блямкает как попало, и Петруху, знатока всевозможных заморских судов.
Ивашкины дарования выявились случайно и не совсем благопристойно – он еще парнишкой помогал объясняться с иностранцами девкам, которых звали в Немецкую слободу для известной потехи. Там жили главным образом немцы, но попадались и цесарцы, и голландцы, и французы, и англичане. На Ивашку обратил внимание некий полупьяный живописец, который подрядился размалевывать созвездиями и аллегориями потолок в доме государева дядьки боярина Морозова. Ивашка поступил к нему в услужение, надеялся взять в руки кисть с палитрой и даже тайно срисовывал фигуры из книжек, но дара Божьего к ремеслу не оказалось. Морозов, проверяя, как идет работа, тоже заметил русского парнишку, уже бойко трещавшего со своим хозяином по-немецки. Посольский приказ нуждался в толмачах, Ивашку попробовали – с голоса переводил отменно, писал скверно. Однако упрямства ему было не занимать. Год спустя он явился в приказ и попросил, чтобы его испытали вдругорядь. На сей раз дело выгорело – в толмачи его взяли.
Кроме немецкого и французского, он взялся учить голландский и шведский – не сам додумался, а добрый боярин Морозов, которому Ивашка за вовремя замолвленное словцо поклонился в Новогодье большим и дорогим пирогом с осетриной, подсказал. Но приказный труд оказался не столь привлекателен, как мерещился издали. Не каждый день веселились и ужасались, когда кому-то доставалось переводить: «В галанской земле рыбники видели чудо в море – голова у него человеческая, да ус долгой, а борода широкая. Чудо под судно унырнуло и опять вынырнуло. Рыбники побежали на корму и хотели его ухватить, и он опрокинулся. И они видели у него туловище, что у рака, а хвост у него широк…» Трудились, почитай что не ведая вольной воли, по все дни, включая даже церковные праздники, дневали и ночевали в приказе, сидя по десять человек в ряд на лавке за длинным столом. Для человека разговорчивого этакое бессловесное сидение было хуже всякой церковной епитимьи.
С Шумиловым Ивашку послали потому, что был самым младшим – прочие толмачи уже боялись зады от лавок оторвать, а этот только и искал приключений на свою голову, мог на торгу так сцепиться языками с купчишкой, что вскоре народ земских ярыжек звал – разнимать драчунов. Числились за ним и серьезные дела – ездил по государеву делу в Лифляндию толмачом вместе с конюхами Больших аргамачьих конюшен; к общему удивлению, никому и ничего про эту поездку не рассказывал; о том, что конюхи исполняют всякие заковыристые поручения, в приказе знали и с расспросами не приставали.
А Петруха Васильев угодил в Курляндию случайно. Хотя какие-то странствия ему были на роду написаны. Отец-вологжанин в молодости что-то такое натворил, отчего бежал на юг, дошел до самого Дона, чем промышлял на Дону – неведомо, но десять лет спустя вернулся в отчий дом сильно поумневшим и с молодой красавицей-женой, черноволосой и черноглазой, – соседи не сразу поверили, что православная. Пошли дети. Отец нанялся к купцу, чьи барки, карбасы, струги и каюки ходили по Северной Двине все лето, вплоть до половины октября, когда уж приходилось пробивать тонкий лед. Доводилось ему и сопровождать шедшие с верховьев реки груженые плоты с хлебным товаром, льном и скотом, а в Архангельске встречать голландские и английские суда с заморским товаром, закупать у поморов соленую рыбу – семгу, палтасину, треску и сельдь, кость моржовую и тюленью, ворвань, песцовый мех и оленьи кожи, потом грузить на хозяйские суда и вести их обратно в Вологду – там товар на складах дожидался обыкновенно зимы и санного пути. Купец лето жил в Архангельске и занимался торговлей, тем более выгодной, что семь лет назад, после того, как англичане, взбунтовавшись, казнили своего короля, государь Алексей Михайлович запретил им торговать в России, а лишь в порту, покоряясь желаниям русских купцов. Тут-то и открылся простор для всякого рода надувательств.
Смышленый Петруха с десяти лет плавал с отцом. Корабли приводили его в неистовый восторг. Вместе с другими мальчишками он дневал и ночевал в порту, гордился знакомством с лоцманами-«вожами», примелькался – и уже иной иностранец, освоивший три десятка русских слов, давал ему поручения: сходи, позови, принеси. Лучшей наградой было – когда пускали на судно, давали за все подержаться, позволяли даже лазить по вантам и спускаться в трюм. Главным праздником – когда нанимали русских мастеров чинить судно, увязаться с ними и слушать умные речи про внутреннее устройство флейта или кофа, про их парусное оснащение и прочие милые сердцу вещи. Главным подарком – когда подвыпивший боцман-англичанин по доброте душевной выучит вязать хитрый узел: вот чем можно хвастать потом перед парнишками, а коли освоишь изумительное умение вязать узел не глядя, держа руки за спиной, так ты и вовсе герой.
Но неожиданным следствием этих подвигов была проснувшаяся в душе гордость. Петруха предвидел для себя славное будущее – не век же таскаться по Двине на чужом баркасе. Ему мерещились те страны, откуда привозят тюки с бархатом и атласом, мешки с сахаром, бочки с дорогим вином – алканом, бастром, ренским, малмазеей, романеей, мушкателью, а также олово, свинец, листовое железо, стекло и много иного всякого добра. Он знал, что не век сидеть в Вологде или Архангельске – суждено и весь свет увидать, к тому же его несколько избаловали девки – парень лицом уродился в мать, особенно выразительными глазами.
И он уже поглядывал свысока на тех, кому в дальние края не хотелось, а хотелось жить дома, как деды и прадеды.
Архангельский торг в летнее время был похож на Вавилон – кого там только не встречали! С началом навигации появлялись голландцы, англичане и немцы из Гамбурга – в придачу к тем, что зимовали в России и настолько прижились, что заводили свои канатные мастерские и посылали знающих людей искать руду. Город уже имел свою Немецкую слободу. На ярмарку приезжали карелы, лопари, норвежцы, шведы, поморы из разных мест – кемляне, мезенцы, сумляне, но эти хоть были свои, а случалось, что добирался до Севера торговый человек из самой Персиды, брал меха, рыбий зуб, слюду, увозил это добро за тысячи верст к своему кизылбашскому шаху или еще далее. В довершение картины год назад привезли в Архангельск две с чем-то сотни пленных татар и турок, велели им строиться и жить, кормиться каким-либо ремеслом. Они и стали готовить на продажу свои сладости, которые для северян были в диковинку.
Поскольку креститься эти поселенцы не торопились, то местный народ смотрел на них косо, а молодежь затевала драки. В одну драку ввязался Петруха – а когда наутро подняли два трупа, да следы привели в тот двор, где жил вологодский купец, пришлось уносить ноги.
Петруха никого не убивал – просто ссора началась с его подначки, и это всем запомнилось, да еще за полночь прибегал приятель – искал пропавшего во время драки брата. Добрый купец решил не выдавать парня, который уже из молодцов норовил возвыситься до приказчика, и спешно отправил его не в Вологду даже, а в самую Москву с письмами и дорогими гостинцами нужным людям. Один такой знакомец сидел в Посольском приказе – следовало показать ему жалобу на английских купцов, что, вопреки государеву указу, выезжают торговать в глубь государства и перебивают торг честным русским купцам, чтобы он присоветовал чего умного с учетом нынешних отношений между государем и тем самозванцем, что в Англии заменил законного короля. Человек оказался любознательный, Петруха разговорился, поведал о кораблях, похвалился, что издали отличит голландца от англичанина по обводам судна, сразу назвал мачты и паруса. Тут-то раба Божия за ворот отвели к Шумилову, уже имевшему приказание сопровождать сокольников в Митаву. Взять в Москве человека, который понимал бы в морских торговых судах, было неоткуда, хотели уж посылать за таким человеком в Архангельск, – а тут он и сам пожаловал.
Уразумев, какое занятное путешествие предстоит, Петруха обрадовался – и первым делом сцепился с толмачом Ивашкой. Тот непутем прошелся по его немосковскому выговору – и пошло-поехало…
Виноват ли Петруха, что среди чухны заговорил, путая звонкие и глухие звуки, пуская в ход странные и непонятные слова?..
– Собрался с мыслями? – спросил Шумилов. Ивашка вздохнул – придется каяться…
Он даже не мог объяснить толком, из-за чего на сей раз надулся Петруха Васильев. Не может же быть, чтобы из-за справедливого Ивашкина замечания, что он-де, Петруха, так хорошо по-немецки не смыслит, как толмач Посольского приказа. А больше ни одного гнилого слова Ивашка себе не позволил – кроме, пожалуй, вопроса о том, какой дурак научил Петруху неправильным немецким словам. О том, что в разных немецких княжествах и герцогствах говорят на разный лад, Ивашка знал; знать-то знал, а тут, как на грех, и забыл. А Васильеву много ли надо?
О прочих своих словечках, сказанных без всякой задней мысли и помешавших на обратном пути обсудить увиденное, Ивашка успешно позабыл – но Шумилов знал молодца не первый год…
За обидчивым вологодцем послали Ильича. Тот его и привел, а к той минуте, когда Васильев вошел в комнату Шумилова, Ивашка сидел смирнехонько и только держался левой рукой за левое же ухо.
– Докладывай, Васильев, – приказал подьячий. – Ивашка, садись, записывай.
– Как твоей милости угодно, – с большим достоинством отвечал Петруха. – Либава – городишко невеликий, и порт также мал. Поставлен на косе меж морем и озером, коса – двух верст длиной…
– А ты когда посчитать успел? – удивился Ивашка и тут же съежился, ожидая подзатыльника.
– Вернемся в Москву – получишь батогов, – кислым голосом пообещал Шумилов. – Петруха, сказывай.
– Сказываю. Диво, что там порт поставили. Потому разве, что там рыбаки издавна селились. Место обжитое, торговцы завелись, народ к лодкам привычный. А дурость большая – берег низкий, побережье – чуть не в четверть версты шириной, мелководье – разгружают с лодок, закрытой от ветров гавани нет. А ветры там дуют – летом запад и шалоник, зимой – летник. А дуют постоянно – часа нет, чтоб вода хоть малость не рябила. Когда я в дюны выходил, приметил – всток слабый, а с моря зыбь идет, лишь у самого берега затишье.
– Так и писать? – спросил, не поспевая за Петрухой, Ивашка.
– Погоди писать. Сказывай.
– Без ветра Либава не живет – зимой разве что дней с десяток наберется.
– Откуда сведения? – спросил Шумилов.
– Тамошнего моряка подпоили, – доложил Ивашка. – Он, моряк, сам – немец наполовину, по отцу, на другую половину – не разобрать кто, а лет ему за полсотни, все повидал. Сказывал, при нем Либава еще прусской была, и ее курляндский герцог перенял.
– Либава была прусским городом? – удивился Шумилов. – Ты ничего не переврал?
– Так он толковал. Он еще парнишкой был, когда город курляндскому герцогу отдали.
– Это дело надобно прояснить, – сказал Шумилов. – Ну как у прусского герцога есть на Либаву еще какие-то права? Запиши, Ивашка, особо. Петруха, сказывай далее.
– А зима там гнилая, – продолжал Васильев, поглядывая, не перевирает ли Ивашка его речи. – Снег зимой тает по два-три раза, а бывает, что вместо снега дождь льет. Ближе к весне случаются морозы. А лето там – как у нас на Двине, ни земля, ни море согреться не успевают.
– Это тоже пьяный моряк сказал?
– А как воде согреться, коли ветер не унимается? А ветер такой, что до костей пронизывает, хоть и, сдается, не нашему чета…
– Будет тебе про ветры, – буркнул Шумилов. – Про порт сказывай.
– А порт невелик. Против архангелогородского – с гулькин нос. Раньше – больше был, да песком завалило.
– Именно так, Арсений Петрович, – ответил Ивашка на недоуменный взгляд подьячего. – Моряк при мне плакался, что был-де порт велик, а пришли бродячие пески и чуть ли не все речное устье накрыли. Только то и осталось, что на побережье.
– С чего они вдруг пришли? Вы спросить не догадались? Ну как опять придут?
– Моряки так думают – мачтовый лес виноват. Он там и за дюнами, и вокруг Либавы рос, его стали вырубать, земля этого не любит. Он своими корнями песок держал, его не стало – песок с места сдвинулся. Сказывали, под Мемелем та же беда, там песком дома накрыло, по нему ходить нельзя – засосет, а коли в дом провалишься – оттуда вовеки не выберешься.
Ивашка посмотрел на Петруху с великим подозрением – вдвоем же моряка тормошили, сведения выпытывали, но он как-то очень ловко все, что услыхал, вместе свел. Но старательно записал и про лес, и про Мемель.
– Стало быть, сейчас от Либавы нам проку нет, – подвел итог Шумилов. – Порт мал, стоит в неудобном месте…
– Так ведь выпадают года, в которые гавань вовсе не замерзает. Только в самые сильные морозы, а они там редко случаются. Круглый год суда приставать могут, Арсений Петрович! – воскликнул Ивашка. – Того-то нам и надобно! Это не Рига, где на Двине лед – в аршин! Санным путем в Либаву товар доставлять – и тут же его на суда грузить! Круглый год же! А зимой, по саннику, это быстрее быстрого!..
– Помолчи, Христа ради, не вопи, – сказал на это Шумилов. – Не тебе решать, чего надобно, – на то у государя бояре есть. Коли приговорят – стало, и надобно.
Вот тут Петруха и Ивашка впервые за все время после либавской вылазки переглянулись. И мысль, их объединившая, была одна на двоих: да как же можно браться за дело с таким унылым равнодушием?
– Ивашка, будешь набело писать – укажи, сколько и каких кораблей видели, какой груз они доставили. Посмотреть, сколько в городе домов, не догадались? Про мастерские узнать, про кузни? Эх вы… Васильев, помоги ему. Потом – отдыхайте, мойтесь. Дня через три, через четыре поедете разведывать в Гольдинген. Пошли прочь отсюда.
Они вышли, сильно огорченные – ни за что не похвалил.
А Шумилов начал было писать крученые знаки – да отложил перо и уставился в окошко.
За окошком был солнечный день, но душа и в этом уже не находила радости.
Глава пятая
Соколиный обоз тащился, как вошь по шубе, и шумиловские подчиненные, чтобы совсем от скуки не рехнуться, выпросились на прогулку – коней размять, людей посмотреть, себя показать. Вылазку в Гольдинген и в Виндаву Шумилов на несколько дней отложил, а для конной прогулки велел взять с собой двух местных жителей – чтобы обо всем, что подвернется, расспрашивать. Петруха позвал лодочника, с которым уже научился объясняться, Ивашка – молодого кузнеца, взяли с собой конюха Якушку, стрельцов Никитку Жулева и Митрошку Иванова. Нарядились так, что московские девки бы только ахнули, – в лучшее, пусть митавские голодранцы хоть поглядят, какие такие бывают кафтаны и сапожки.
Митавские голодранцы глядели и втихомолку пересмеивались. Даже детей не принято наряжать столь ярко. А почтенный бюргер, даже если он промышляет вольными художествами, вроде живописи, носит черное, темно-коричневое, темно-синее и освежает свой наряд лишь белым воротничком, завязки которого могут украшаться серебряными кисточками, и белыми манжетами. Девицы и замужние женщины могут носить большие и даже причудливые воротники, белые или плоеные, зимой могут отделывать теплое платье мехом, и это – вся роскошь, которую допускает хороший вкус.
Но прогулка оказалась более долгой, чем позволил Шумилов.
Вернувшись, Ивашка тут же побежал к нему с донесением.
– Арсений Петрович, тут у нас – сам не ведаю, что такое.
– А что? – уныло спросил Шумилов.
Он как раз, по случаю жары сидя босиком, в рубахе, портах и расстегнутом зипуне, читал душеполезную книгу, «Сказание» Авраамия Палицына, о том, как иноки Троице-Сергиеву лавру от ляхов обороняли. И отчасти завидовал тем инокам – умереть на стенах обители от ляшьей пули означало тут же вознестись в рай и встретиться там с теми, кто при жизни был мил и дорог…
– Мы ехали вокруг Митавы и на либавской дороге знакомцев повстречали.
– Я вас к либавской дороге посылал? Я просил за реку выехать – может статься, наших бы встретили.
– Так мы и думали – обогнуть Митаву с востока, а потом – вверх по реке, – бодро соврал Ивашка, в самом начале веселой прогулки напрочь забывший о соколах с соколятниками. – А там, на дороге, знакомый обоз…
– С чего у тебя в Курляндии знакомые обозы вдруг взялись?
– Так уж больно приметные людишки. Поодиночке бы куда ни шло, так они вместе путешествуют. Мы их в Либаве повстречали, только не знали, для чего они морем приплыли. Кто ж знал, что они к герцогу в гости собрались?
– И что за гости?
– Судно, «Три селедки» – ей-богу, Арсений Петрович, так и на заду у него написано! – пришло из Гааги, от голландцев, стало быть. Я голландскую и немецкую речь разбираю, да и вон Петруха не даст соврать. А коли даст – дорого за то возьмет, они, архангелогородские, всякий обман покроют, им бы лишь бы платили!..
– Ивашка!
– Так я и говорю – нет хитрее купца, чем в Архангельске, московский против него – дитя малое. А Петруха уж наловчился…
Ивашка отскочил к двери, потому что Шумилов поднялся с быстротой, свидетельствующей о зубодробительных намерениях.
– С «Трех селедок», батюшка Арсений Петрович, сошли, окромя служителей, девять человек, три бабы и еще девять мартышек! – затараторил Ивашка. – В плетеных клетках! Бабы – две вроде монашек, у них белые платы, черные ряски, третья – молодая девка в штанах… Ты когда-нибудь девку в штанах видывал, Арсений Петрович?
– Тебе бы все про баб. Ну так что случилось?
– На пристани-то ничего особого не случилось, а коли Петруха станет врать – ты ему веры не давай! Он все меня очернить норовит, я знаю! А я всего-то навсего поблизости прогуливался, слушал, о чем моряки толкуют, а они как раз толковали о Либавском порту…
– Так ты про это писал в донесении. И я уж отправить собирался в Друю с Тимофеем и Богданом.
– Писал! Да кто ж знал, что и про тех нехристей с мартышками тоже писать надобно! Слушай, Арсений Петрович, мы их-то неподалеку от Митавы и повстречали. Они ехали целым обозом, баб посадили в колымагу, и откуда-то еще лишний человек взялся, в годах, седат и грузен, рожа – дубленая, корявая. Впереди – их старший со своим дядькой, или кто он ему там. Вот он, тот старший, мне страх как не понравился. Остальные – люди подневольные, видать, из его рук кормятся. А он годами молод, волосом… рудо-желт, что ли, он волосом?
– Мало ли таких на Москве? Волосом он тебе не угодил?
– Да пусть бы хоть зеленые те волосья были! – воскликнул Ивашка. – Не моя печаль! Но, Арсений Петрович, он прежде, чем отдать повеление, в книгу глядит!
– Какую еще книгу?
– У него под короткой епанчой к поясу кожаный мешок подвешен, вот такой, – Ивашка показал руками очертания квадрата со стороной вершков в пять. – И он то и дело оттуда книжищу достает вот такой толщины! И туда глядит, и что-то там вычитывает. Слыханное ли дело – книжку весом в три фунта всюду при себе таскать? На поясе? И не расставаться с ней нигде?! Арсений Петрович! С этой книжищей дело неладно! Книжки-то – сам знаешь, для тайных дел приспосабливают!
– Да что ты так вопишь? – спросил Шумилов. – Мало ли какие дела у тех людей?
– Так Арсений же Петрович! Я за обозом вслед поехал. В Митаве те люди остановились на дворе, где проезжающих привечают. Стали устраиваться, коней выпрягать, меж собой толковать, а я тут же, рядом… Они к курляндскому герцогу едут и много всякого добра к нему везут! И книжку!
– Из Гааги?
– А черт их знает, прости Господи мою душу грешную! Судно пришло из Гааги, нарочно туда за ними ходило. И герцог их ждет. А сами они – ну… тот, старший, с бабой говорил, так я того наречия не ведаю. Не по-французски и даже не по-аглицки. Не по-шведски… хотя по-шведски там двое толковали, тот, седатый, с молодым толстым, я слышал.
– Опиши-ка ты мне сего книжника.
Ивашка уставился на потолок.
– А лет ему двадцать или чуть более, а собой тощ, долговяз, а космы ниже плеч, брит, одни усы, и те какие-то дурацкие. Будто угольком под носом провели…
– Черные, что ли? – спросил Шумилов, записывая на всякий случай.
– Нет, не черные, а вроде моих. А лицо гладкое, оспой не порченное…
– Волосы, говоришь, рудо-желтые?
– Такого слова нет, чтобы этот цвет назвать, – подумав, решил Ивашка. – Руки белые, тонкие, и он ими все время вот этак делает, – Ивашка изобразил, как умел, светскую игру кистью и пальцами, которой кавалер помогает себе выразить мысль при беседе с дамой.
– И как прикажешь сие записать?!
– Арсений Петрович, не злись, Христа ради! Что видел – про то и пою! Он человек не простого звания, не подлой породы! Господин граф! Так вот, книжка. Переплетена в черную кожу, невелика и толста. Читает он ее и скалится. Книга, значит, не про Божественное. Да и вообще он то и дело скалится… помнишь, Арсений Петрович, к нам юродивый Васенька прибился? Вот точно так же! Только у Васьки того зубов не было, а у этого все целы… покамест…
– Да что ты за галиматью несешь!
– Арсений Петрович, он с этой книжкой не расстается! Все время она при нем! Видано ли, чтобы человек при себе такую книжищу таскал! У него и другие есть – так те в сундуке, да еще в ящиках, сказывали, их превеликое множество. А с собой одну эту таскает.
– Ты уверен?
– Уверен, – подумав, сказал Ивашка. – И еще что! С ними едет такой – дородный, одет на иноземный лад, в черное – Арсений Петрович, отчего они все в черном ходят? Наши немцы в слободе попестрее наряжаются… Молчу! Так вот – молодой, или черт его разберет, с такой толстой рожей, я чай – Петрухе ровесник… Он с тем, старшим, толковал да рукой к книге потянулся. А тот – убрал! Не тебе, значит, толсторылому, за мою книгу руками хвататься! Не дал! Вот, стало быть…
Шумилов вздохнул.
– Книжка весьма удобна, чтобы в ней письма прятать. Можно к страницам подклеить, можно в переплете скрыть… – сказал он задумчиво. – Нас такому учили…
– Так и я про то твоей милости толкую! – обрадовавшись, что подьячий наконец понял его, завопил Ивашка. – Книжку хорошо бы того… изъять да убедиться…
– К герцогу, говоришь, едут?
– К герцогу! И, вроде нас, будут ждать в Митаве его распоряжений. Может, тут дождутся. А может, поедут в Гольдинген, или в Виндаву, или куда он велит. Арсений Петрович!
– Нишкни, дурак.
Шумилов задумался. Если этот загадочный долговязый, который скалится невпопад, и впрямь везет тайное письмо, то от кого и кому? Не любовное же – что за любовная переписка между Гаагой и Митавой? Про то, что любовные письма бывают, Шумилов знал из рукописных книжек, переведенных с польского. Это может быть что-то, связанное с крупной торговой сделкой, где речь идет об огромных деньжищах. Скажем, некий купец желает перехватить партию мачтового леса из-под носа у соперника. Но это может быть и послание герцогу о делах политических. Сейчас, когда вокруг Курляндии заваривается знатная каша, самое время слать письма в книжных переплетах.
Герцог Якоб умен и способен сделать свою Курляндию государством чуть ли не богаче самой Франции – тем более что во Франции присосался к казне кардинал Мазарини, а для короля, сказывали, холста на простыни жалеет, король на драных спит. Но в Европе после долгой войны установилось некое равновесие, нарушать его всем боязно, в мире бы хоть малость пожить. И вторжение Якоба в европейскую политику должно быть осторожным и благоразумным. Многое зависит от того, с кем и как он поладит, на чьей стороне окажется. Если Якоб Курляндский хочет дружбы с государем Алексеем Михайловичем так же, как хочет этой дружбы государь, то он становится в Европе посредником при торговле с Россией, и за одно это многие пожелают с ним приятельствовать. Но это – на поверхности; в глубине же могут таиться более вредные желания, связанные с Россией…
Кто из мелких немецких князьков мог бы послать Якобу тайную грамоту? В которой, может статься, всего-то речь о сватовстве – старшей дочери герцога, Луизе-Елизавете, уже десять лет, самое время присматривать жениха. Да и пятилетняя Шарлотта, и трехлетняя Мария-Амалия уже невесты на европейском брачном рынке…
Но сватовство – мелочь, не мелочь другое – в придачу к войне с Польшей начинается война со Швецией, и эти войны ведутся в трех шагах от Митавы. Сейчас Якоб, хотя и числится вассалом польской короны, в сущности, союзник государя – а что, коли его вздумали переманить? Предложили нечто более значительное, чем может предложить государь? Да ту же полнейшую самостоятельность, без оглядки на Польшу! И отправили тайную грамоту не через послов, а совсем уж хитрым способом – через некоего юного графа, которого никто в передаче важных бумаг не заподозрит?
То есть некое государство, состоящее в дружестве со Швецией, желает вмешаться в игру. Франция?..
Польская-то королева Мария-Людовика – француженка знатного рода, и кардинал Мазарини сильно за Польшу держится, для чего-то она ему нужна. Иначе зачем бы эти непристойные брачные игры? Сперва в Париже дождались, чтобы девица состарилась, чуть ли не тридцатипятилетней отдали ее за короля Владислава, от которого русскому царству было немало бед. Она, перебравшись в Варшаву, стала устраивать свой двор на французский лад – да и французов в свите привезла целое войско. А когда восемь лет назад Владислав изволил скончаться, ей бы постриг принять, в зрелых-то годах, а она нового мужа присмотрела. Паны выбрали своим королем Яна-Казимира, двоюродного брата покойника, и тут же эта Мария-Людовика с ним под венцом оказалась. Но Владислав, сказывали, ей большой воли не давал, а Ян-Казимир оказался послабее, и она им вертела как хотела.
А про дружбу французского двора со шведским Шумилов знал доподлинно.
Теперь же, когда Швеция, пользуясь войной между панами и русаками, задумала и себе порядочный кус Польши отщипнуть, кого поддержит хитрый итальянец, засевший в Париже и впавший в блуд, подумать страшно, с самой французской королевой?
– Говоришь, старший? Над всеми? – уточнил Шумилов. – Молод – а старший?
– Сдается, так. Арсений Петрович, твоя милость! Ту книгу надобно добыть и растребушить!
– Нишкни! Тебе волю дай – ты все на свете растребушишь. А тут – только и гляди, как бы не оступиться…
Ивашка покивал – умом он все понимал, а душа просилась в бой.
Когда их, подьячего и простого толмача Посольского приказа, отрядили сопровождать обоз сокольников, оба немного растерялись. Как это – выехать из Москвы, тащиться невесть куда, заниматься невесть чем?
Однако уехать из Москвы обоим было бы полезно.
Ивашка, переводя отчеркнутые подьячим куски из французской газеты, замечтался, спохватился – стемнело. И он, сунув газету за пазуху, побежал домой – чтобы, поужинав, завершить работу и с утра пораньше принести в приказ. Поужинал – а перед рассветом у толмача схватило живот. Когда товарищи бойко бежали к приказному крыльцу, Ивашка лежал на боку скрючась и проклинал стряпуху Феклу, что принесла с торга тухлую зайчатину. Так и открылось, что он таскает работу домой, а это строжайше запрещалось, и нужды нет, что перевести следовало сущую околесицу для государева увеселения. Правила – они и есть правила. Ну как на дворе у толмача случится пожар и сгорит важная бумага? Ну как случится еще какая поруха? И хотя Ивашка был толмачом безотказным, в очередь с прочими ночевал в приказе, ошибок не допускал, но сейчас над его головой сгустились тучи.
Что касается Шумилова, то с ним была сущая беда – затосковал.
Если бы Арсений Петрович заявился в приказ пьяный до изумления, с воплями и пеньем, забрался на стол и сплясал там вприсядку, радостные товарищи перекрестились бы с облегчением: слава те Господи, от сердца отлегло! Но он с каждым днем делался все мрачнее, а в свободные свои дни пропадал на кладбище, у могилы жены. Казалось, сам он все глубже и глубже уходит в землю вслед за своей Аленой Перфильевной, умницей и скромницей, домовитой красавицей, которой Бог за что-то не дал здоровья и века. И близко он никого не подпускал с утешениями, так что родня от него отступилась.
Были бы детки постарше – можно было б их подослать к тятеньке, ухватились бы крошечными ручонками, заговорили бы на свой лад, глядишь, и оттаяло бы окаменевшее от тоски сердце. Но близнецам, рождение которых погубило мать, было чуть более года, они росли в доме деда, шумиловского тестя, где с ними нянчились, как и с царевичами в Верху не нянчатся. Сперва Арсений Петрович к ним хаживал, но всякий раз, как поглядит на своих крошек, еще мрачнее делался, словно не мог им простить, что погубили Алену. И в последние перед отъездом в Курляндию недели он вообще у тестя не показывался.
Это могло бы привести к ссоре, но вовремя подьячий получил явный приказ сопровождать сокольников, а также самого государя тайный приказ – разведать, что деется при герцогском дворе и в каком положении оба порта, Либавский и Виндавский, а также – какие суда строят на Гольдингенской и Виндавской верфях, для какой надобности, по чьему заказу и в каком количестве. Ибо герцог может много чего написать, бумага все стерпит, а вот своими глазами увидать – полезнее всего.
Было, кстати, еще одно поручение – попытаться завербовать несколько моряков, служивших на военных судах. И на сей предмет Шумилов получил достаточные средства.
– Позови Петруху, Ивашка, – сказал он.
Беда была в том, что по-немецки разумели только эти двое, хотя немецкий язык у них различался: Петруха, как выяснилось, говорил на голштинский лад, а Ивашка в Немецкой слободе намастачился объясняться с пруссаками и саксонцами. При этом Петруха понимал аглицкую речь, которая для природного русака хуже китайской грамоты, и умел даже отвечать англичанам так, что они оставались довольны, а Ивашка переводил со шведского и пробовал уже на нем говорить.
Обращаться к Петрухе Ивашка не хотел. И Шумилову пришлось дважды повторить приказание.
Выйдя в горницу, Ивашка нашел там Ильича и хмуро осведомился насчет Петрухи – подьячий-де кличет.
– Опять? – спросил догадливый Ильич.
– Да виноват я, что ли, что он на коне сидит, как собака на заборе?!
– Врать-то зачем? Как может, так и сидит, его бахмат с себя еще ни разу не стряхнул, а вот иные сидят щегольно, да в крапиву при мне летали…
Сделав такое нравоучение, Ильич отложил молитвослов и пошел за Петрухой. Архангелогородский житель ему нравился – не суесловил, уважение показывал, хотя норов имел – не приведи Господь, этот упрямый норов опытный Ильич сразу распознал.
Петруха был найден в обществе молодого лодочника Яна. Они сидели на травке, глядели на реку, беседовали и прекрасно понимали друг друга: для лодочника, местного жителя, немецкий также не был родным, поэтому он, как и Петруха, говорил не очень бойко, без сложных оборотов, и помогал себе руками.