Тайный брат (сборник) Прашкевич Геннадий
И приказали привязать ее к станку за каждое бедро отдельной веревкой, по веревке сверху, и над коленями, и еще за ступни, по веревке на каждой. Затем в каждую веревку вставили палку – к рукам, к бедрам, к ступням, и привязали ей голову, и сказали, что просят из уважения к Богу чистосердечно сказать им правду еще до поворота винта. И она ответила: «Я готова служить Богу». И заплакала.
И за нежелание сказать правду приказали прикрутить веревку правой руки и прикрутили. Она заплакала и ничего не сказала.
Тогда прикрутили палку левой руки и сказали, чтобы сказала правду. Она закричала, плача: «Прощай, пресвятая дева Мария!»
Тогда приказали прикрутить другую палку левой ноги и попросили сказать правду. Она закричала и заплакала. Но потом сказала, что имела связь с разными нечестивыми людьми в Константинополе, и среди них многие были отступниками, еретиками и магами. А крест на ее левой груди начертан там же в городе городов Константинополе святым человеком. Об этом брат Ганелон знает. Спросите его.
Тогда сказали, чтобы она указала, где спрятаны тайные нечистые книги, раскрывающие тайну золотоделания и великой панацеи. Ей сказали, что такие книги опасны для веры, что они во многом совращают и затемняют умы. Она сама служит тому примером. И она ответила на это, что ничего не знает.
Тогда приказали прикрутить палку правой ноги и сказали, чтобы говорила правду. И она крикнула: «Иисус! Мария!»
Тогда было приказано прикрутить палку правого бедра. И она крикнула несколько раз: «Иисус! Мария!»
Тогда ее еще раз попросили сказать правду из любви к Богу. И она ответила: «О, Господи! О, пресвятая Дева! Разве я знаю, что говорить?»
Тогда приказали прикрутить палку левого бедра и прикрутили. И она застонала.
Тогда было приказано прикрутить палку от нижней части ее ноги и прикрутили. И она ничего не сказала.
Тогда было приказано прикрутить палку от правой ноги и прикрутили. И она опять ничего не сказала, только впала в забытье.
Тогда приказали принести чашку с холодной водой и поднесли эту чашку к ее лицу. А когда она открыла глаза и увидела мир и чашку с холодной водой, еще раз сказали ей, чтобы она сказала правду. Она ничего не сказала, но снова впала в забытье.
Тогда приказали облить ее холодной водой и облили. И она, очнувшись, сказала: «О, Господи, чего они хотят от меня?»
Тогда ее облили из второй чашки с водой. И она открыла глаза, и ей сказали, чтобы она сказала всю правду прежде, чем ее снова подвергнут пытке. И, заплакав, она сказала: «Я не знаю, чего хотят ваши милости».
Ей ответили, что хотят, чтобы сказала правду.
Снова заплакав, она сказала, что отрекается от своего отца.
Ее спросили, почему она отрекается от своего отца. И она несколько раз прочла молитву и сказала, что ее отец богохульник и еретик.
Тогда приказали облить ее холодной водой всю и, когда она открыла глаза, спросили, не хочет ли она сказать, верует ли она в Бога-отца, в Бога-сына и в Бога-Духа святого. И она сказала: «Верую».
Тогда еще раз облили ее водой и спросили, верует ли она в Иисуса Христа, родившегося от пресвятой девы Марии, страдавшего, воскресшего и восшедшего на небеса. И она сказала: «Верую».
Тогда спросили, верует ли она в то, что за каждой обедней, совершаемой святой братией, хлеб и вино божественной силой истинно превращаются в кровь и в тело Христово. И она сказала: «Верую». И сказала: «Разве я не должна веровать в это?» И еще сказала: «Верую во все, во что верует Святая мать римская церковь и чему она публично нас поучает».
Тогда сказали ей: если так, то почему она не хочет сказать всей правды, которую знает? И, заплакав, она ответила: «Отпустите меня. Я уйду в монастырь молиться Богу за ваши милости». И снова заплакала. И, застонав, добавила, что если останется живой, то утопится в дальнем колодце замка Процинта…»
IV
- Дама и друг ее скрыты листвой
- благоуханной беседки живой.
- «Вижу рассвет!» – прокричал часовой.
- Боже, как быстро приходит рассвет!
- Не зажигай на востоке огня.
- Пусть не уходит мой друг от меня.
- Пусть часовой дожидается дня.
- Боже, как быстро приходит рассвет!
- Нежный, в объятиях стан мой сдави.
- Свищут над нами в ветвях соловьи.
- Сплетням назло предадимся любви.
- Боже, как быстро приходит рассвет!
- Нежный, еще раз затеем игру.
- Птицы распелись в саду поутру.
- Но часовой уже дует в трубу.
- Боже, как быстро приходит рассвет!
- Дышит возлюбленный рядом со мной.
- В этом дыханье, в прохладе ночной
- словно бы нежный я выпила зной.
- Боже, как быстро приходит рассвет!
- Дама прельстительна, и весела,
- и красотой многим людям мила.
- Сердце она лишь любви отдала.
- Боже, как быстро приходит рассвет!
V–VI
«…сделал шаг и еще шаг. И никак не мог понять, действительно ли где-то вдалеке, может, в деревне, поют альбу, песнь утреннюю, или так кажется. Внезапная боль отдавала под ключицу, томила сердце, выламывала суставы, но Ганелон чувствовал – сегодня болезнь не сможет его победить. Сегодня болезнь не отнимет у него разума, не затмит глаза серыми мухами, не бросит в корчах на землю. Он научился чувствовать такое, почти год проведя в тесной келье Дома бессребреников под неустанным наблюдением и попечением святого отца Фомы, опытного лекаря, весьма сведущего в болезнях.
- Не зажигай на востоке огня.
- Пусть не уходит мой друг от меня…
Брат Одо! Молюсь неустанно за тебя, брат Одо. В рай ты введен, верую.
Ганелон остановился. Клуатр, внутренний дворик, в Доме бессребреников был мал и тесен. Со всех сторон нависала над ним простая деревянная галерея. На узких клумбах цвели кусты чайных роз. Ганелон уже трижды обошел клуатр. Он уже трижды повторил про себя святой Розарий: и крестное знаменье, и «Отче наш», и «Радуйся, Мария», и «Слава Отцу», и «О, Мария, без первородного греха зачатая», и «О, Иисусе», и еще трижды повторил «Отче наш», а потом «Верую».
- Боже, как быстро приходит рассвет…
За настежь раскрытыми воротами Дома бессребреников лежало голое поле, за ним угадывалась невидимая река. Поет кто-то альбу, или дальний голос звучит только в нем, внутри, как звучали, теснились в нем во время долгой его болезни самые разные, иногда незнакомые голоса? Верить собственному слуху или молиться?
Но в душе Ганелон торжествовал. Его давний, принятый им обет выполнен. Его сестра по крови Амансульта ушла, раскаявшись. Душа несчастной Амансульты спасена. И это он спас ее душу. Пусть цепи тяжкие, железные, пусть одеяния позорящие, пусть столб деревянный, пропитанный смолой, но обернутый сырой соломой, пусть вопящая чернь, прихотливо и жадно запрудившая площадь, – зато душа Амансульты спасена, она вырвана из рук дьявола. А огонь костра… Неужели из опасения кратковременного пламени, в котором погибают столь немногие, предоставить всех грешников вечному огню геенны огненной?..
Отцы церкви правы: страдания очищают.
Пытка водой. Пытка веревками. Очищающая пытка.
Все твои близкие, сестра, сожжены, сказал себе Ганелон.
Он давно привык разговаривать сам с собой. Все твои близкие, сестра, сожжены, а те, которые спаслись, рассеяны по миру и лишены всех прав и имущества. Их водили по площадям в одеждах бесчестия, расписанных черными крестами, их заставляли много раз каяться в своей вине, зато твоя душа спасена, сестра…
Сырой каменный мешок. Плеть с узлами, пыточные машины. Серая пыль, серая паутина, писк мышей. Сладкий запах горелого мяса. Добела раскаленные щипцы. Острые шилья и крапивные веревки. Наконец, зевающий писец, скучно окунающий перо в мелкую заиленную чернильницу.
Боже, как быстро приходит рассвет…
Железная чашка на трех ногах, похожая на мертвого паука. Сыромятные ошейники, кожаные ремни. Ржавые цепи, кольца в стене. Рожок для вливания в горло кипящего масла. И – раскаянье.
Абсолютное раскаянье и признанье.
Абсолютное признанье всех возможных вин.
Только так можно вырвать из рук дьявола несчастную заблудшую человеческую душу, рабу дьявольскую превратить в божью. И душу твою я спас. Помогал тебе, Амансульта, перивлепт, уговорами, смягчал ужасную пытку добрыми увещеваниями, смиренно укорял за молчание, от всей души утешал в близком очищающем страдании, готовил тебя вместе с другими святыми братьями к сожжению и даже сам подкидывал в костер хворост – спасал!
Ганелон перевел дыхание.
Год прошел с того дня, как на костре сожгли Амансульту.
Но и десять лет, если бы они прошли, не погасили бы его воспоминаний.
Выжженный Барре, сладко пахнущий дымом и трупами. Трупы в овсах, на пыльных дорогах, в переулках, в дворах. Нагой труп монаха Викентия, как летучая мышь подвешенный конниками благородного мессира Симона де Монфора в монастырском саду на толстом суку старой груши. Дело святой веры восторжествовало, сестра. Дело святой веры не могло не восторжествовать, ибо так угодно Богу. Граф Раймонд Тулузский, грязный отступник, мерзкий покровитель еретиков, убоясь гнева Божия, сам в смирении и раскаянье явился на место убиения святого отца Валезия. В окружении святых епископов и при большом стечении народа папский легат накинул на шею кающегося графа епитрахиль и ввел его, как на поводу, в собор, тогда как присутствующие, все, кто как мог, хлестали прутьями по обнаженной спине раскаявшегося еретика.
Вот, страдая, спрашиваем: «Господи, за что?»
А не честнее ли о том спросить просто радуясь?
Замки многих богохульников и еретиков напрочь срыты с лица земли или дотла сожжены, земли богохульников и еретиков розданы истинным христианам, отличившимся в деле веры.
Брат Одо…
Прихрамывая, сильно кося, подбирая полы волочащейся по земле рясы, Ганелон еще раз медленно обошел пристройку и остановился перед задней наружной стеной Дома бессребреников, украшенной каменным барельефом с поучительными сюжетами.
Страшный суд. Жизнь предшествовавшая. С волнением все более сильным Ганелон, как никогда внимательно, всматривался в изображенных на барельефе каменных львов, в искусно выполненную каменную лозу, в купы крошечных каменных яблонь, богато увешанных еще более крошечными каменными яблочками. С волнением все более сильным, прислонившись к каменной колонне, Ганелон всматривался в искусные изображения крылатых зверей, неразумных дев, скромно долу опускающих взоры, и дам, играющих на цитрах, и, наконец, в дьявольские, стремительно вытянутые фигурки бесов и в самого дьявола, со знающим и хитрым видом взвешивающего на больших весах многочисленные души несчастных грешников.
«Отче наш, сущий на небеси… Да будет воля твоя…»
Страдающий Христос с каменного барельефа смотрел на Ганелона круглыми, близко поставленными к переносице глазами брата Одо. Бренен мир. Что удержишь в руках? Что нам принадлежит? Зачем привязываемся к внешним благам? Красивые одежды блестят, сладостный курится дым над очагом, в поле трудится робкий раб, смеется некая дерзкая женщина – естественное зло, красиво раскрашенное. Взор такой женщины глубок, приманивает, как бездна, робкий раб требует похвалы, красивые одежды привлекают внимание. Но разве это все приносит душе покой? Самый робкий раб опасен для дома, одежды, даже самые красивые, изнашиваются, дерзкая женщина все равно обманет, все внешние блага, как крепко их ни держи, выскользнут из рук. Что причислить к собственности? О чем сказать – это мое, это мне принадлежит?
Круглые взметенные брови страдающего Христа, искусно выполненные из камня, смотрели на Ганелона. Господи, ты страдал! Со стороны выжженного, все еще не отстроившегося Барре, донесся негромкий удар колокола, и Ганелон вздрогнул. Господи, я шел сквозь грех. Я видел, как сжигали живых людей. В ужасных снах вожделел к сестре. Но ты же знаешь, что все это было по неведению, по слабости, по наваждению дьявольскому. В темной башне силы терял, умирал от голода и унижений, слушал злобный писк крыс, томился в тесной и зловонной деревянной клетке грифонов, был отравлен в римском подвале неким магом из Вавилонии, зрил рухнувший под напором рыцарей величественный город городов. Грешен. Каюсь.
Мир все время в движении. Мир рождается и рушится, ход времени подтачивает его берега. Вручную мы лепим защитные дамбы, но их размывает быстрей, чем мы успеваем строить. А не строить нельзя. Ведь ход времени уносит из размываемой дамбы вовсе не песок, а истинные человеческие души. Если всё время не строить, дьявол обретет, не Господь.
Ганелон перекрестил грешные уста.
Стучащее сердце понемногу успокаивалось.
Смятение уже не заливало голову жаркими волнами, не подергивало нервным тиком щеку. Ганелон смиренно торжествовал. Сестра, я спас твою душу. Спас. С тебя, раскаявшейся, сорвали одежды и отняли все украшения – вдруг это амулеты дьявола? На раскаявшуюся, на тебя, надели грубую рубашку из самого простого полотна, распустили побелевшие от пыток волосы и под редкие зловещие удары колокола медленно повели сквозь неширокий проход, специально оставленный между грудами сухого хвороста. И всякая чернь, простолюдины, вилланы, монахи, сердженты, конники из отрядов сурового мессира Симона де Монфора – все орали восторженно.
Ганелон задохнулся.
Он видел много костров.
Каждый костер выжег в его душе незримый след.
Все время, пока он жил, кто-нибудь кричал невдалеке, пытаясь спастись от огня. Кричали крестьяне, заживо сжигаемые в деревянном дому. Кричал тряпичник: «Сын погибели!» Вставало зарево над христианской Зарой. Дымное пламя поднималось над величественными стенами города городов.
Но все костры прогорели, даже самые высокие.
От тряпичника осталась горстка пепла. От крестьян, заживо сгоревших в деревянном доме, нелепые обугленные кости. От сожженной ромейской империи, дышавшей на все стороны света, некое новое государство, впрочем, со столицей в том же Константинополе. Теперь уже не ромейское, а латинское. Распространяясь, оно включило в себя Фракию, Македонию, Фессалию, Аттику, Беотию, Пелопоннес, острова Эгейи. И все равно брат Одо оказался прав: истинная, самая страшная ересь плодилась и разрасталась не на Востоке, а здесь, на своей земле, чуть ли не под ногами апостолика римского. И не столько сарацинов коварного Саладина, сколько еретиков и богохульников, плодящихся и торжествующих, следует выжигать каленым железом и рубить на позорной плахе мечом. Только так, сжигая и убивая, можно спасти слабые души. Поэтому не имеет значения, горит там гигантская империя или жалкий катар восклицает из дымного огня: «Сын Сатанаила!»
Ганелон дрогнувшими ноздрями потянул воздух.
Дым. Откуда-то несло темным дымом. Наверное, подумал он, ход времени неостановим, и над миром всегда будет тянуть дымом. Неужели Амансульта права? Неужели все опять повторится? Неужели время придет, и время уйдет, и вновь явится Пётр Пустынник, подталкиваемый Господом, и вновь святые паломники двинутся на восток, укоряя огнем и мечом неверных, а новый монах Викентий в новом монастыре Барре усядется за новое «Великое зерцало», тщетно пытаясь соединить все когда-то найденное, но в ходе времени опять утерянное людьми? Неужели сама Святая мать римская церковь, как нерушимая скала восстающая над бурями, вновь поднимется высоко, но рухнет, рухнет? И все будет снова расти, а потом рушиться? И все будет снова и снова расти и рушиться, летя в некое неведомое будущее по божественной спирали, каждый круг которой всегда по духу своему противоположен предшествовавшему? Как допускает такое Господь? Зачем ему спираль вечности? Кончится ли когда-нибудь само время? Или нельзя это постичь, стоя на земле, вглядываясь в печальную даль осени, вдыхая резкий, настоянный на запахе дыма, томящий и печалящий холодок осени?..»
VII
«…дым.
Дым сладкий.
Перивлепт. Восхитительная.
Дым, мешающийся с размеренными ударами отдаленного колокола.
Ганелон задохнулся. Я спас твою душу, я спас твою душу, я спас твою душу, но все с той поры пахнет для меня дымом…»
Стамбул – Новосибирск – София
Черные альпинисты или Путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова
Лиде
Что может быть проще и очевиднее понятия о времени: мы так свыклись с ним и с его неизбежностью, что как-то непривычно и странно говорить нам о том, что для нас в нашей жизни представляет время. Из неведомого будущего, через какую-то совершенно непонятную грань, которую мы условно называем настоящим, время уходит и уходит безвозвратно в прошлое. Ничто не может остановить этого естественного процесса, ничто не ускорит наступления будущего, и ничто не вернет нам снова прошлого.
А. Е. Ферсман
Проблема выбора
В ясный солнечный день зимой одна тысяча девятьсот пятьдесят второго года на залитом нами катке некто Паюза, самый старший из семи братьев Портновых, дал наконец понять, кого он скоро убьет. Вслух он, конечно, ничего такого не сказал, но все сразу поняли: меня. Ведь я единственный рассмеялся, увидев, как Паюза упал на льду. Некоторые даже подтянулись поближе, чтобы увидеть всю технику этого дела. Так что, даже не зная слов академика Ферсмана, я сразу понял неизбежность времени. Уходит оно и уходит, не замедлишь, не остановишь его; вот только почему Ферсман считал, что время уходит в будущее, а не в прошлое?
Хотя какая разница? «Мысль все равно не хочет с этим смириться».
Кстати, последние слова тоже принадлежат академику А. Е. Ферсману.
Он сказал их 30 января 1922 года на очередном годичном акте Географического института. И когда я их (это случилось позже, гораздо позже) прочел, я сразу им поверил. Да, ничто и никогда. Ничто и никогда не вернет нам прошлого. Наше упрямство, наши пристрастия, наш ум, наши комплексы, наши мечты и наши разочарования, наши устремления, наше добро, наша ложь – все остается там, в прошлом. Личностями и ничтожествами нас тоже сделало прошлое.
Помню, как сильно в детстве поразила меня схема, вложенная в монографию Вильяма К. Грегори «Эволюция лица от рыбы до человека» (Биомедгиз, 1934).
Пустые злобные глазки, страшная разверстая пасть, ничего умилительного, почти машинный стандарт, – позже я не раз встречал это акулье выражение на вполне, казалось бы, обычных лицах.
Лукавая хитреца в чудесных, расширенных от волнения зрачках опоссума, – позже я не раз встречал эту лукавую хитрецу в глазах провинциальных, всегда себе на уме простушек, да поможет им Бог.
Близорукие глаза долгопята с острова Борнео. Знаю, хорошо знаю писателя, который до сих пор смотрит на мир точно такими глазами. У него даже уши так же топырятся. Ну ладно, не раз говорил он мне, самолеты самолетами, что-то их там держит в воздухе, но как, черт побери, радиоволны проходят сквозь бетонные стены?
Взрослый нахмуренный шимпанзе, надменно оттопыривающий губы. Не самый близкий, но все же родственник тем гамадрилам, что были расстреляны грузинским солдатом в Сухумском заповеднике. Хотелось бы мне увидеть этого небритого придурка, передергивающего затвор. Он что, в самом деле считал сухумских гамадрилов союзниками абхазцев?
Я на всю жизнь запомнил таблицу Вильяма К. Грегори.
Девонская ископаемая акула,
ганоидная рыба,
эогиринус,
сеймурия,
триасовый иктидопсис,
опоссум,
лемур,
шимпанзе,
обезьяночеловек с острова Ява,
наконец, римский атлет, триумфально завершающий эволюцию.
Это всё – наше лицо. Это эволюция именно нашего нынешнего лица.
Но уже тогда, в детстве, я с огромным изумлением (думаю, вовсе не лицемерным) видел, что между обезьяночеловеком с острова Ява и пресловутым римским атлетом совершенно замечательно вписывается в таблицу бледное, вытянутое как зеленоватый пупырчатый огурец, лицо старшего из семи братьев Портновых – Паюзы.
Удивительно, я забыл его имя, хотя длинное лицо с холодными пустыми глазами, никогда не меняющими выражения, с кустистыми, совершенно взрослыми бровями мне иногда и сейчас снится. Вовка-косой, сутулый Севка, Мишка-придурок, Колька-на-тормозах, Герка, самый сопливый из семерых, наконец, еще более сопливый Васька – всех отчетливо помню, всю тараканью семью Портновых, но вот имя Паюзы вылетело из памяти.
Как везде, на железнодорожной станции Тайга (Кузбасс) нашим миром была улица.
В Москве или в Томске, в Свердловске или в Хабаровске, в Чите или в Иркутске, – где бы ты ни рос, ты рос на улице. На своей, подчеркну я. На улице, где побить тебя могли только свои. Явись сюда любые чужаки, все мгновенно становились на твою защиту, даже Паюза.
Он был старше меня года на два (мне стукнуло одиннадцать).
Пустые глаза, пугающие кустистые брови, злые крепкие кулачки. В кармане потрепанного полупальто всегда лежала заточка. Паюза… Что, собственно, означало это слово?
Впрочем, какая разница?
У Портновых был отец, правда, я его никогда не видел.
Где-то в Сиблаге (кажется, под Тайшетом) самый старший Портнов – создатель Вовки-косого, сутулого Севки, Кольки-на-тормозах, Мишки-придурка, Герки, самого сопливого из семерых, еще более сопливого Васьки и, понятно, Паюзы отбывал свой на полную катушку заработанный срок – за убийство, а может, за грабеж, это, в общем, не важно. Гораздо важней (по крайней мере, для меня) было другое: зимой 1952 года все на катке узнали, за что наконец сядет старший сын Портнова – Паюза. Тут и академических докладов не надо, так на роду у Паюзы было написано.
У меня тоже были свои сложности.
Лет с семи, а может, еще раньше – с пяти, а может, вообще с самой первой прочитанной мною книжки я жил двойной жизнью. У меня были свои собственные книги, которые я выпрашивал у приятелей. А еще книги приносил отец, ремонтировавший городскую библиотеку. Кстати, среди книг, принесенных отцом, попадались иногда поистине удивительные. Правда, практически каждая прочитанная книга все более и более утверждала меня в том, что между прекрасным миром книг и обыкновенным миром нет и не может быть ничего общего.
В самом деле. Штурман Альбанов погибал, пытаясь спасти своих безнадежно потерявшихся во льдах товарищей, герои «Плутонии» обходили изнутри земной шар, они знали, что даже в таком диком путешествии всегда могут положиться друг на друга, а вот конюх Рябцев, погуляв с дружками, вышел на зимний двор в одном нижнем белье, и никто его до самого утра не хватился. Я сам вполне мог пустить слезу над приключениями какого-нибудь маленького оборвыша, но, встретив такого оборвыша на нашей улице, без всяких раздумий пускал в ход кулаки.
Книги книгами, жизнь жизнью.
Понятно, глаза пятнадцатилетнего капитана обязаны лучиться мужеством и умом, а вот в пустые холодные глаза Паюзы, глубоко спрятанные под кустистыми бровями, лучше было не заглядывать. Капитан Гаттерас объездил весь мир, а тот же конюх Рябцев даже по большой пьяни никогда не уезжал дальше соседней Анжерки. Любой сосед мог при случае обложить тебя стандартным матом, а в книгах я вычитывал и такое: «Для большинства млекопитающих, птиц или пресмыкающихся не могло быть особенно важно, покрыты они волосами, перьями или чешуей». Видите! Видите! Большинству млекопитающих, птиц или пресмыкающихся на все вышеуказанное было как бы наплевать, а вот я, или Колька-на-тормозах, или даже Мишка-придурок, наверное, не отказались бы там от каких-нибудь теплых волосяных покровов или чешуи на руках. Наши дырявые валенки и поношенные пальто почти не грели. Я содрогался от восторга, представляя себя или Кольку-на-тормозах в густых, до самых колен, волосах. Настоящие мужики Евстихеевы.
Одиннадцать лет.
В любой подворотне тысячи тайн.
Один жест, одно слово еще определяют судьбу.
Как это часто бывает, катясь по льду, Паюза вдруг споткнулся, нелепо взмахнул руками и опрокинулся на спину. Конечно, ему было больно, но вот его глаза, я это видел, ни на секунду не изменили своего выражения. Маленький злой старичок, прекрасно знающий, что ему написано на роду.
Все равно это было смешно.
Паюза, и вдруг упал! Вот я и рассмеялся.
И сразу на шумном катке, оглашаемом визгом Васьки и Кольки-на-тормозах, сгустилась пронзительная, бьющая по ушам тишина. Все прошлые предсказания, все неясные слухи сбылись. Если раньше все только предполагали, что Паюза кого-то убьет, то теперь пришла ясность: Паюза убьет меня. Никто не произнес ни слова, тем более сам Паюза, но каким-то странным образом все в одно мгновенье совершенно точно узнали: это я, это именно я обречен, это меня убьет Паюза.
Я всем телом почувствовал в боку смертный холод заточки.
Но Паюза не торопился. Он поднялся со льда. Он сунул руку в карман, но вовсе не за ножом или заточкой, просто рука замерзла. Потом он присел, отмотал ремешки коньков и молча, по-взрослому сутулясь, побрел домой.
И я побрел домой. Тоже молча и тоже сутулясь.
Меня никто не преследовал, думаю, меня даже жалели.
Вот Паюза убьет меня, теперь это всем было ясно. Не сегодня, ну, так завтра убьет. А завтра не получится – получится послезавтра.
Ясный день, сугробы, дым над кирпичными трубами.
Дома было пусто. Солнце не по-зимнему весело играло на лакированных стойках самодельной этажерки, но меня это не радовало. На столе лежала толстая большого формата книга, видимо принесенная отцом, даже книга меня не обрадовала. Мажорный, хорошо знакомый голос из черного радиорепродуктора разносился на весь дом: «И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…» Боже мой, каждый день один и тот же голос. «И раз… И два…» Неужели Паюза правда убьет меня?
«И раз… И два… Не снижайте темпа…»
Да что, собственно, изменилось? Включаешь телевизор, там по экрану прямо с утра шарашится баба с огнеметом. «Ох, Лех-Леха! Мне без тебя так плёхо!» И город за окном – дымный, долгий. Боже мой, неужели это навсегда?
Прижавшись спиной к кирпичному обогревателю печи, все еще чувствуя на себе холодный мутный взгляд Паюзы, я тоскливо взвесил на руке толстую, принесенную отцом книгу. «Происхождение видов». Точнее: «Происхождение видов путем естественного отбора, или сохранение избранных пород в борьбе за существование». 1935 год. Перевод академика К. А. Тимирязева, исправления и указатели академика Н. И. Вавилова, вводная статья академика Н. И. Бухарина.
Толстая, добротная книга.
С такой можно отсидеться до самой весны.
Скажем, Колька-на-тормозах постучит в окно, идем, мол, на каток, можно ответить: нет, не велено мне выходить на улицу, «Происхождение видов» изучаю.
Вздохнув, я раскрыл книгу.
«Моему уму присуща какая-то роковая особенность, побуждающая меня всегда сначала предъявлять мое положение или изложение в неверной или неловкой фразе…» Точно! И со мной так! Вот я, дурак, рассмеюсь сначала, а потом уже думаю. Такая роковая у меня особенность.
Мне сразу захотелось увидеть автора столь точной и совершенной формулировки.
Я вернулся к началу книги. В такой толстой добротной книге непременно должен быть портрет автора. Где-то здесь, вначале. Да вот же он, вот!
Увидев портрет, я пережил новый приступ ужаса и отчаяния.
Паюза! Постаревший, стоптавшийся, но Паюза, Паюза. Не знаю уж, где он раздобыл такую хорошую шерстяную куртку, украл, наверное. Борода… Ну, подумаешь, борода. При желании вырастить можно не только бороду… Ну, большая залысина, но у Паюзы и сейчас уже лоб как у быка и весь в мелких морщинках, а темя себе он вполне мог обрить специально, оставил только седину над висками и на затылке. Только с кустистыми своими мохнатыми бровями Паюза делать ничего не стал, смотрел из-под них мрачно.
Потрясенный, я прочел под портретом: Чарльз Дарвин.
Такое же темное отчаяние, такую же темную неизбежность я испытал шестнадцать лет спустя – на южном Сахалине, беспомощно вчитываясь в разгромную рецензию члена Союза писателей СССР А. Заборного, подробно объясняющего, почему таких молодых писателей, как я, из литературы следует гнать поганой метлой.
Нет, рецензия не была грубой. А. Зажорный знал о моих натянутых отношениях с цензурой, с обкомовскими работниками, он прекрасно был осведомлен о моих взглядах на власть, на идеологию, на искусство. Он с большим успехом принимал участие в уничтожении моей первой книги стихов («Звездопад», Южно-Сахалинск, 1968), теперь ему надо было только додавить меня, отвергнув рукопись под названием «Путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова».
Удивляло А. Задорного лишь то, что меня так поздно раскусили.
Он видел в этом большой просчет окружающего меня коллектива.
Если я пытаюсь протащить в печать столь скользкие (густая цитата), столь двусмысленные (густая цитата), столь откровенно упаднические положения (совершенно невозможная цитата), то как это не нашлось человека, который бы вовремя поставил в известность определенные органы? Он, А. Зазорный, искренне растерян. В рукописи, которую ему пришлось читать, герои и героини совершенно не типичны. Они и на людей-то не похожи. Они пьют, трахаются, как жабы, ведут разговоры, о которых нормальным людям лучше бы и не знать. А эти рваные фразы, этот уродливый словарь! «Непруха», «богодул», «гегемоны», «непропуски»! Даже солнце в рукописи, видите ли, «злобное, желтое, как яичный желток», отчаивался рецензент А. Засорный. Разве ради такого искусства Чернышевский шел на каторгу, а Ван-Гог накладывал на себя руки? Нет, нет! – заключал А. Заморный, такой хоккей нам не нужен.
Заканчивал рецензию А. Заторный советом: чаще опираться на газету «Правду».
На газету «Правду» и на труды классиков, дважды подтверждал он. На труды классиков русской советской литературы и на труды классиков марксизма-ленинизма. Вот тогда я, наверное, перестану допускать грубые идейно-художественные просчеты, предугадывал А. Закорный мое счастливое будущее. Вот тогда начну работать не на кучку «умных» высокомерных ничтожеств, а на народ, на здоровую массу, требующую вкусной и здоровой духовной пищи. Так уж получалось, что это я пытался кормить народ невкусной и нездоровой пищей. А. Заборный мне даже немного сочувствовал, в глубине души он немного верил в меня, он хотел, чтобы я варил вкусную и здоровую духовную пищу для народа по давно апробированным рецептам. Рядом с моей пишущей машинкой, подсказывал А. Заморный, теперь всегда должна лежать хорошая, добротная, идеологически выдержанная литературная поваренная книга.
Может, и так, но что-то мешало мне. Я инстинктивно чувствовал: тут примешивается еще что-то. Я даже догадывался, что именно. Помните беседу палеонтолога профессора Кукука, оказавшегося в одном купе поезда Париж – Лиссабон с неким маркизом Веностой (Томас Манн, «Признания авантюриста Феликса Круля»)?
«О, конечно, – сказал маркизу Веносте профессор. – Человек и зверь – родственные существа. Но если иметь в виду происхождение, то человек произошел от зверя лишь в той мере, в какой вообще органика произошла от неорганики. Понимаете? Тут примешалось что-то еще».
«Примешалось? – переспросил профессора маркиз. – Что примешалось?»
«Ну, примерно то, что примешалось, когда из небытия возникло бытие».
Сильный ответ. Он и сейчас меня волнует. Не меньше, скажем, чем проблема гипокризии – болезни, влияния которой не смог избежать никто. Ведь гипокризия это притворство, игра, вранье, сознательное и бессознательное, иногда спасительное, чаще бессмысленное. Скажем, А. Запорный был болен гипокризией смертельно. Я сам жестоко ею переболел. Эту болезнь схватывают автоматически, даже не подозревая о ней. Вот кошку на улице задавила машина на твоих глазах. Ты, естественно, потрясен. Выпучив глаза, ты ломишься в дом Портновых. Может, хоть сейчас холодные мутные глаза Паюзы на мгновение изменят свое выражение? «Вот сидите здесь, – кричишь ты, – а на улицах кошек давят!» Да что кошек! Там старух давят, раскатывают катками, тракторами вминают в рыжую грязь! А Паюза только поднимет брови: мало их давят, надо бы больше.
Есть такой анекдот.
К доктору является пациент – нервный малый.
Дергается, прячет руки в карманах, отводит глаза в сторону.
«В чем дело?» – «А по мне не видно?» – «Вы, кажется, нервничаете. У вас сложная работа?» – У пациента трясутся руки: «Хорошо хоть догадались». – «Расскажите о своей работе подробней». – «Не знаю, поймете ли? – нервничает, дергается пациент. – Каждый день я сижу над желобом, по которому катятся апельсины. Каждый день с семи утра до пяти вечера я должен сортировать апельсины. Крупные апельсины – в один ящик, средние – в другой, мелкие – в третий». Доктор, понятно, пожимает плечами: «Разве такая работа не успокаивает?» – «Успокаивает? – взрывается пациент. – Вы что, придурок? Неужели до вас не доходит, что я ежеминутно, ежесекундно должен принимать решение!»
Действительно.
Ежеминутно, ежесекундно.
Мы все ежеминутно, ежесекундно дергаемся, прячем трясущиеся руки в карманы, отводим глаза в сторону. Ежеминутно, ежесекундно наши лица меняются. На них явственно проступают хищные черты ископаемой акулы, лукавого опоссума, равнодушного иктидопсиса, Паюзы, наконец.
Как животные страсти обратить в истинно человеческие?
Конечно, проще всего отдаться приступу гипокризии, напрямую отождествлять себя не с кем-то там, а с римским атлетом. Почему нет? Я свободно могу насобирать кучу свидетельств того, что обезьяночеловека с острова Ява я перерос.
Да вот вам пример. «Лет двадцать назад, – (цитируемый рассказ написан в конце 70-х прошлого, увы, уже прошлого века), – получил я письмо от четырнадцатилетнего читателя из Тайги, есть такая станция в Сибири. Парень обожал фантастику, перечитывал, мечтал сам стать писателем, даже сочинил повесть об Атлантиде, этакую мозаику из прочитанного. Сочинил и прислал мне с надписью: «Дарю вам на память мой дебют. Храните его». – «Ну и нахал», – подумал я. И вернул парню рукопись с суровой отповедью: дескать, сначала надо стать личностью, а потом уже посвящения раздаривать. А двадцать лет спустя в Москве на семинаре молодых писателей подходит ко мне долговязый малый со шкиперской бородкой и, склонившись надо мной, вопрошает, с высоты глядя: «Помните того мальчика из Тайги? Это я». Честное слово, я страшно обрадовался своей непрозорливости. Ну да, недооценил, проглядел. Но ведь это так прекрасно, что существуют на свете люди, которые добиваются своего и могут добиться».
Это из рассказа Г. И. Гуревича «Только обгон!»
Ученики, как правило, сами выбирают себе учителей.
Бывает, они даже убеждают учителей признать себя их учениками.
Несомненно, это счастливый вариант. Мне часто везло на счастливые варианты. Но сейчас интересует меня другое. Где, как, когда становимся мы самими собой? Что помогает нам побороть гипокризию, выдержать рецензии А. Задорных и холод мертвых заточек? Каким образом туманность однажды сгущается в яблоко?
Апельсины катятся и катятся по желобу. Выбор, выбор, постоянный выбор.
Может, таким, какой я есть, я стал в ту метельную зиму на южном Сахалине?
Отвергнутая книга, отсутствие перспектив, рецензии А. Загорного.
- Южно-Сахалинск,
- Вьюжно-Сахалинск,
- Нежно-Сахалинск,
- Снежно-Сахалинск…
Там, в Снежно-Сахалинске, юный Лёня Виноградский громогласно скандировал в прокуренном кафе «Аэлита»: «Нет, не прощу я Евтушенке это, как Лермонтов ему бы не простил, за то, что в восемнадцать лет поэтом он, гад, в Союз писателей вступил…»
Там юный Тима Кузнецов укорял с эстрады: «По губам по девичьим, пагубам Прашкевичьим, я читаю: марта бич – ты, Геннадий Мартович».
Там Игорь Арбузов рубил кулаком воздух перед обессилевшими от восторга девушками: «Надоели рейды и катеры, ненасытный глаз маяка, на сегодня мы дегустаторы водки, пива и коньяка!» Правда, в книге Игоря, вышедшей позже в Хабаровске, последняя строка после вмешательства цензора читалась несколько иначе: «…детством пахнущего молока».
Гипокризия.
А. Захорный требовал от меня слов, ни в чем не расходящихся с официальной партийной линией. Естественно, я нервничал. Ведь это позже, гораздо позже, подливая мне в рюмку коньяк, Аркадий Стругацкий мрачно скажет: «Вот тоже дело, книгу у него не напечатали! Пора привыкнуть. Садись и пиши новую. Пока ты пишешь, один рецензент сопьется, другого уберут, третий сам уйдет, сам режим к черту сменится. Вот тут и понадобятся рукописи».
Но это позже, гораздо позже.
А тогда, в 1968 году, я думал: вдруг дело в сюжете?
Вдруг, думал я, можно найти такой сюжет, что даже А. Заворный ахнет от чистоты, от нежности, от невероятной глубины чувств, обнаруженных автором.
Выбор
Например, океан.
Океан как некий сюжет.
Он выкатывается из тумана, он смывает с песков любые следы, катает по убитому, мерцающему, как влажное темное стекло, отливу японские пластмассовые поплавки. Медузы, как жидкие луны, распластаны на песке, с базальтовых черных обрывов срываются такие долгие водопады, что вода не достигает береговой полосы и рассеивается прямо в воздухе. Весь океанский берег острова Итуруп обвешан такими водопадами. Особенно красив Илья Муромец. С океана его видно за десять миль.
Ели Глена, как еловая шерсть, покрывают плоские перешейки, можно на ходу срывать кислые коленчатые стебли кислицы, загребать ладонью клоповку – самую вкусную ягоду мира. Ночью валы, зародившиеся у берегов Калифорнии, вспыхивают на отмелях как молнии. Отшлифованные непогодой стены вулканических кратеров отражают свет звезд, на сколах базальтовых глыб волшебно поблескивают кристаллики пироксенов, если всмотреться, увидишь мутноватые вкрапления ксенолитов – камней-гостей, вынесенных расплавленной лавой из неимоверных земных глубин.
Здесь мимо цепочки островов шли когда-то корабли Головнина и Кука, де Фриза и Невельского, Крузенштерна и Лисянского. Здесь, задымив весь горизонт, брели цусимские смертники – русские броненосцы…
- Магнетиты что сажа, а кальциты что сахар.
- Прополосканы пляжи, как простая рубаха.
- Косы пеной одеты, облака что гусыни.
- Ах, на пляжах рассветы, что рассветы в пустыне!
- На любом километре волн косматая толочь.
- И в рассеянном ветре океанская горечь.
Вот и название для будущей повести: «Пляжи на рассвете».
Я чувствовал: я должен написать такую повесть, мне необходимо ее написать.
Конечно, все мы живем по неким установленным правилам, и легче всего живется именно тем, кто живет по правилам. В дневниках одного известного советского писателя я однажды прочел: «Написал пьесу – неси в театр, в редакцию. Куда еще?» Но сам тот писатель, написав новую пьесу, шел прямо в ЦК. Пять или шесть Сталинских премий – итог правильного понимания.
А куда и с чем идти мне после рецензии А. Зажорного?
В издательство – с некоей доисторической повестью, завалявшейся в столе?
Но А. Заборный опять возмущенно скажет: да что же делается такое? Это же наши предки! Почему у Прашкевича они опять в шкурах? Почему хрипят, воют, рвут желтыми клыками мясо, как недочеловеки? А. Заморному точно не понравится их хрип, их аппетиты, их злобные голоса. Еще Владимир Атласов, открыватель Камчатки, говорил: «А веры там никакой, одне шаманы», но попробуй донеси это до А. Зафорного.
Нет, нет, думал я! Нужен беспроигрышный сюжет.
«Пляжи на рассвете». Светлое название. К нему бы и светлого героя.
Я перебирал фамилии. Тропинин. Михаил Тропинин. Вот превосходная фамилия.
Не какой-то там Фальк, не Шестопер, даже не Сучкин-Рябкин, – хорошая простая коренная фамилия. И у этого Тропинина замечательная работа: он изучает вулканы. Что еще изучать на Курилах? Вулканологов в нашей стране сейчас меньше, чем космонавтов. Еще у Тропинина есть жена. Тоже простая светлая женщина. Правда, у нее зрение по-женски построено. Как в ранних стихах Нины Берберовой: «Я такая косоглазая, сразу на двоих смотрю». Косоглазие тут не физический дефект. Просто жена Тропинина тоже утверждается.
И все это на фоне бескрайнего океана.
Над безмерным океаном дымка ночная, звезды.
Читатель должен задыхаться от нежности, от чистоты.
Правда, дыша перегаром и чесноком, будет, конечно, вламываться в мой кабинет известный островной богодул Серп Иванович Сказкин. «Я пришел наниматься на работу!» – будет реветь он. «Но вы, наверное, много пьете?» – «Да, – еще громче будет реветь Сказкин. – Я пью много, но с большим отвращением!»
Вот как быть с богодулом? Ведь без него повесть пуста.
А внимательный А. Заборный сразу заявит, что Серп Иваныч не вписывается в островной светлый пейзаж.
И как быть с тоской, с островными шлюхами, высматривающими тебя прямо на пирсе? Как быть с завхозом рыббазы, выбросившим на улицу под дождь целую библиотеку – за ненадобностью? Хемингуэй и Гофман, Лесков и Сергеев-Ценский, даже, черт возьми, титаны соцреализма Г. Марков и С. Сартаков покрывались во дворе рыббазы серой пленкой плесени. А попойки в кафе «Восток», заканчивавшиеся грандиозными, как океанский прилив, драками? А рыбак Хавро, славившийся на весь остров чудовищной, как смерть, изжогой, но принципиально принимающий только одеколон «Шипр»?
Наш научный поселок находился в десяти километрах от Южно-Сахалинска.
Стоило завыть метели, отключался свет (рвались провода), исчезала вода (обесточивались насосы), кончался уголь в котельных – кочегары держали температуру ровно такую, чтобы не замерзнуть, лежа на котлах. А я варил на свече кофе и обдумывал сюжет. Давние детские представления о несовместимости жизни реальной и книжной поднимались из подсознания. Вот, скажем, однажды на сопке Батальонной (Итуруп) мы попали в туман, внезапно свалившийся с океана. Промозглый белый туман, в котором собственную руку не видно. Всю холодную ночь мы провели под дождем и ветром, костер разжечь было не из чего – сырой бамбук не горит. Такой эпизод, само собой, просился в будущую повесть, но ведь добравшись в конце концов до лагеря, мы запили. Мы целые сутки выгоняли из организмов холод и стресс исключительно с помощью спирта. Что скажет об этом рецензент А. Заборный?
Вой метели. Свеча. Сил нет, как хотелось описать рыжие шапки пены на водоворотах ручьев, бегущих с размытой вершины Берутарубе. А ледяная звезда вулкана Атсонупури, отраженная в синей бухте? А речка Тихая, теряющаяся в песках, не добежав какой-то сотни метров до океана? Вот что примешивалось к желанию написать новую повесть. Такую, чтобы читатель задыхался от нежности и грусти – тайной и явной.
- Дым из труб,
- а тропа снежная.
- Нежный и грубый,
- но больше нежный,
- я прихожу в незнакомый дом,
- в дом, где мне каждый угол знаком,
- где мне говорят: «Ну, как? Поостыл?»
- Я не остыл, я просто простыл.
- Я изучил от доски до доски
- комнату, где шелестят сквозняки.
- Комнату, где прокурен насквозь
- каждый проржавленный рыжий гвоздь.
- Мне говорят: «Успокойся, поэт.
- Обидами полон белый свет».
- Но кто же увидит, что в сердце моем
- Дева-Обида играет копьем?
Вот оно!
«Дева-Обида».