Маленькая Луна (сборник) Столяров Андрей
Справился он, вероятно, неплохо, потому что Мита, заметно волновавшаяся во время этих семейных церемониалов, после ухода родителей бросилась ему на шею: Молодец!.. Молодец!.. – за чем последовал вечер бурной любви.
Конечно, без определенных трудностей не обошлось. И самое тяжело для него заключалось в том, что он теперь был не один. В квартире почти постоянно присутствовал другой человек – со своими желаниями, привычками, с устоявшейся склонностью делать некоторые вещи так, а не этак. Даже тишина в комнатах обрела новое качество: сделалась более чуткой, готовой в любой момент тронуться незнакомыми звуками. Стеснение быта было вполне очевидно, и у него, накапливаясь день за днем, вспыхивало иногда неведомое ранее раздражение, когда, например, выяснялось, что вещь, положенная вчера на одно место, сегодня по непонятным причинам оказывалась в совершенно ином.
Его это доводило буквально до бешенства.
– Я не хочу ничего разыскивать, – объяснял он дрожащим голосом, пытаясь не сорваться на крик. – У меня правило: протянул руку и взял. Зачем я буду что-то искать, если знаю, что оно находится здесь!..
Впрочем, эти мелочи они быстро отрегулировали. Негласно установилось так, что вещи Миты, ладно, бог с ним, могут лежать где угодно. В конце концов, человек взрослый, ей и решать. А вот к его вещам, неважно в шкафу или на рабочем столу, она пусть даже не прикасается. Нужно вытереть пыль: подними, вытри, верни на то же самое место.
И также легко они отрегулировали некоторые другие вопросы. Например то, что Мита по выходным просыпалась не раньше одиннадцати часов. Вставала тогда, когда у него уже был разгар рабочего дня.
– Ну, не могу, не могу я, – говорила она. – Хоть убей, буду потом весь день вареная…
Или, например то, что Арик почему-то не переносил запаха рыбы: всего выворачивало, когда начинал плыть из кухни едкий, приторный чад. Никаких проблем по этим поводам не возникало. Подумаешь, ерунда: спать можем и в разных комнатах, ничего. Ты, надеюсь, не возражаешь? Ну, а рыбу я буду готовить, когда тебя нет.
В общем, серьезных разногласий у них практически не было. Уже через неделю совместной жизни Мита сказала:
– Давай сделаем так: ты всегда будешь прав. Даже в тех случаях, когда ты не прав. Так нам обоим будет удобней.
– А если я и в самом деле неправ?
– Не беспокойся, я это сумею тебе потом как-нибудь объяснить…
Великолепный был принцип. Арик сразу же оценил его по достоинству. Скольких глупых конфликтов удавалось таким образом избежать. Сколько шероховатостей проскочить, даже не оцарапавшись. Хотя, если честно, шероховатости появлялись у них не часто. С чего бы им появляться, если он всегда прав? Тем более, что от домашней работы он, вопреки общему правилу, не отказывался, обиженного лица, если Мита к нему с чем-нибудь обращалась, не строил, не занимал позиции, что, мол, он выше этого. Зачем конфликтовать из-за ерунды? Ведь не трудно же время от времени сходить в магазин, помочь иногда с уборкой, что-нибудь приготовить, если Мита не успевала? Опять-таки – починить какую-нибудь мелочь в квартире, вызывать электрика, водопроводчика – будет больше мороки. Он рассматривал это как своего рода отдых, краткий незапланированный перерыв, во время которого тоже можно было о чем-то подумать. Единственное, что с самого начала неукоснительно проводилось в жизнь: он делает это только тогда, когда ему самому удобно. Мита, к счастью, не возражала. А потому нередко оказывалось, что благоприятный момент наступал, когда дело уже давно было сделано.
В университете, как сразу договорились, они были на автономных режимах. Никаких «вместе на лекцию», никаких томительных ожиданий после занятий. Тем более, что Мита специализировалась на кафедре биохимии, и расписание, в том числе лекционное, у них большей частью не совпадало. Даже не все догадывались, что они женаты, и иногда Мита со смехом рассказывала, как то один, то другой сокурсник пробует за ней ухаживать: пытается куда-нибудь пригласить, проводить до дома, назначить свидание.
– И что ты ему отвечаешь?
– Объясняю, что у меня – строгий муж…
Это, конечно, было не то, что с Региной. И даже не то, что с Ольчиком, которую он, впрочем, практически не вспоминал. С Митой ему было просто удобно, как бывает удобно в доме, где родился, вырос и жил. Это была ее отличительная черта. С Митой он никогда не испытывал ни тревоги, ни неуверенности. Казалось, она была призвана порождать только спокойствие, и когда Арик видел ее, трудолюбиво склоненную над конспектами, или помешивающую что-то в кастрюльке, подогревающейся на плите, или причесывающуюся у трельяжа, распахнувшего зеркальные створки, то у него возникало чувство, будто он знает ее уже тысячу лет. Как мог он раньше Миту не замечать? Почему проскальзывал мимо, не обращая на нее никакого внимания? Зачем нужно было тратить время на Ольчика? В общем, он был очень доволен, что у них так все связалось. Ничего лучше Миты быть не могло. И вместе с тем, по ночам он вдруг, как подброшенный, просыпался и, расширив глаза, минут десять – пятнадцать лежал, бессмысленно уставившись в потолок. Он был точно погребен в темноте. Отсюда было не выбраться, не уйти. Правда, такое с ним приключалось все реже и реже.
К ребенку, родившемуся через год, он ничего особенного не испытывал. Маленькое похныкивающее существо, перетянутое жировыми складочками на локтях, против всех ожиданий оставило его равнодушным. Оно появилось на свет только по необходимости. Это, разумеется, была тоже жизнь, но не та, которую он хотел бы вызвать из небытия. Сердце его билось размеренно и спокойно. Он не чувствовал разницы между прежним и нынешним своим состоянием. Ничего ведь, в сущности, не изменилось. Он, конечно, делал все, что от него требовалось: ходил в магазины и приносил домой многочисленные баночки с детским питанием, почти каждый день, натирая на терке, готовил пюре из фруктов или овощей, также практически ежедневно стирал и гладил груды пеленок, прокаливая их утюгом, чтобы довести до стерильности. Он даже, преодолевая чугунную голову, вставал на плач по ночам, чтобы Мита, умотавшаяся за день, могла бы хоть чуть-чуть отоспаться, а по выходным, опять-таки чтобы ее разгрузить, гулял два часа с коляской в ближайшем саду. Ни упреков, ни раздражения у него это не вызывало. Это были рутинные трудности, которые необходимо было преодолеть. Однако, как только напряжение первых месяцев немного ослабло, едва жизнь упорядочилась и начала возвращаться в обычную свою колею, лишь только наладился быт, теперь по-другому, но все-таки уже давая возможность дышать, как он мягко, но непреклонно отказался от большей части этих обязанностей.
– Теперь – сама. У меня, к сожалению, времени нет.
Мита была не слишком обрадована. Академический отпуск в университете она брать не хотела: отстанешь, потом будет не наверстать. А нагрузка на нее свалилась такая, что она заметно спала с лица. У них впервые вспыхнуло нечто вроде семейной ссоры. Впрочем, до настоящего накала страстей дело все-таки не дошло. Он просто сдержанно выслушал все, что Мита имела ему сказать, согласился, отдавая дань логике, с большей частью ее аргументов, прикинул, чем бы он тут мог ей помочь, а потом отстраненно, точно издалека, глянул на ту, которую сам себе выбрал.
Лицо у него стало непроницаемое.
– Мне надо работать, – тихим, почти бесцветным голосом сказал он.
Голоса он вообще старался не повышать. С тех самых пор, как в жизнь его вошла Мита, он, будто кролик, с тревогой прислушивался и приглядывался к окружающему. Правильно ли он поступает? Не вызовет ли это его движение какой-нибудь новый обвал?
Однако, пока все обстояло благополучно. Танец «хрустальных былинок» в аквариуме продолжался. Они по-прежнему циркулировали от дна к поверхности: распадались, соединялись, искрились, как новогодняя изморозь. Горицвет откровенно сиял и потирал руки. Он считал, что ими получены очень важные результаты. Если ранее они продемонстрировали возможность самопроизвольного возникновения неких «химических организованностей», неких замкнутых «циклов», способных существовать неопределенно долгое время, что впрочем уже было известно: смотри соответствующие работы Клейтера и Манциховского, то теперь они показали, что подобные «циклы» могут при определенных условиях трансформироваться в устойчивую биохимическую среду. Тот же «котел», но только более высокого уровня. Самоподдерживающиеся «облака», «органические локальности», не имеющие четких границ, возникновение которых предсказывал Виттор Шиманис, действительно могут существовать. Природа, видимо, шла именно этим путем.
Арик и сам думал примерно так же. Это был давний, длящийся уже больше столетия спор между эволюционистами и креационистами. Первые полагали, что жизнь зародилась как результат геохимической эволюции: за счет естественного развития базисной планетной «хемиосферы». То есть, это закономерный природный процесс. Вторые же рассматривали ее как акт мистического творения: «искра» в косную, неживую материю была привнесена извне. Теперь эволюционизм получал достаточно убедительное экспериментальное подтверждение, и мировоззренческие последствия этого могли быть весьма велики. Горицвет не зря потирал руки. Правда, следовало еще доказать, что образовавшаяся среда, суспензия «ниточек», вспыхивающих сотнями искр, имеет именно биохимическую природу, что это не дубликат «химических организованностей» Манциховского, что это самостоятельное ранее неизвестное науке явление. И вот здесь возникали прежние трудности. Теми же методами хроматографии, то есть выпаривая образцы и «разгоняя» их на пластинках силикагеля, они, разумеется, могли показать, что некоторые биохимические компоненты в среде несомненно присутствуют: наличествуют там какие-то полисахариды, фрагменты высших спиртов, некие азотистые основания. Однако далее продвинуться было нельзя: требовался профессиональный химик, владеющий специальными методами анализа. А где же такого взять? Тем более, что платить ему за работу они, естественно, не могли.
Одно время он даже рассчитывал привлечь к делу Миту. В конце концов, не зря же она специализируется именно по биохимии. Но нет: здесь нужен был настоящий профессионал. То, чем Мита владела, он вполне мог сделать и сам. К тому же Мита и так уже была на пределе. Глаза у нее непрерывно слипались, щеки подсохли, став будто в пятнышках стеарина. Она просто таяла, вычерпывая из себя жизнь. Нечего было и думать повесить на нее что-то еще.
И все-таки это был результат. Как выразился Горицвет, тут хватит, вероятно, не на одну диссертацию. Во всяком случае, статью они написали очень солидную и подали уже не в «Вестник», который, если уж честно, никто не читал, а в «Проблемы эволюции и онтогенеза». Издание по всем параметрам гораздо более представительное. Бизон без возражений написал им короткое рекомендательное письмо. Правда, Горицвет опять выступал как соавтор. Ну и бог с ним, главное, что дело идет.
Серьезные неприятности обнаружили себя только месяцев через шесть. Выяснилось, что аспирантура, которая была ему почти официально обещана, к сожалению, именно в этом году полностью исключена: планы сверстаны, ставок нет, по крайней мере до осени ничего не предвидится. Оставить его на кафедре практически невозможно.
– Нам дают всего одно место раз в три года, – сумрачно объяснил Бизон, пригласив его к себе в кабинет. – Я тут пытался договориться с кем-нибудь взаимообразно: зачислить вас, скажем, на анатомию, но чтобы работали, конечно, у нас. Потом мы им как-нибудь отдадим. Ничего не выходит: у всех в этом году положение трудное. Не знаю, что вам сказать… М-да… случаются в жизни такие нелепости… – Чувствовалось, что ему от этого разговора не по себе. Он еще больше набычился, до плеч втянул массивную голову. Впрочем, тут же опомнился, выпрямился, величественно тряхнул космами и, поглядев на Арика как будто издалека, предложил устроить его в очень приличную лабораторию. – К самому Навроцкому, если эта фамилия вам о чем-нибудь говорит. Навроцкий, знаете ли, это школа… Правда, у него доктора наук сидят на ставках младших научных сотрудников, однако, если я попрошу, место технического работника, скорее всего, найдется. Подумайте, – сказал он, вероятно, не чувствуя энтузиазма.
– Хорошо, я подумаю, – ответил Арик.
– Учтите: скоро распределение…
Ничем не утешил и Горицвет, к которому он немедленно обратился. Горицвет был, кажется, искренне удручен этим тупиковым раскладом, объяснил, в свою очередь, что пытался кое-что предпринять, разговаривал кое с кем, ничего конкретного не добился. Ты же знаешь нашу систему: ставка может образоваться, только если кто-нибудь уволится или умрет. Не дай бог, конечно…
Он быстро-быстро почесал нос.
– Что же мне делать? – сдавленным голосом спросил Арик.
– Ну, подожди-подожди, вдруг как-нибудь утрясется…
Это была просто чудовищная несправедливость. Почему именно с ним? Почему именно в этом году все так неудачно сложилось? Не в прошлом, не в позапрошлом, не в будущем, не через несколько лет? Или все-таки с Митой была допущена непростительная ошибка?.. О лаборатории Навроцкого он, разумеется, слышал. Это была, наверное, одна из лучших медико-биологических лабораторий страны. В очереди туда стояли по три – по четыре года, и при других обстоятельствах он почел бы за счастье оказаться в числе избранников. Но ведь Навроцкий не даст ему продолжить эксперимент. У Навроцкого свое направление, связанное с изучением ранних стадий эмбриогенеза. Вот к чему-нибудь такому его скорее всего и привинтят. Посадят, например, подсчитывать по стадиям активность ферментов. Благо он эту методику изучил. И что тогда? Тогда здесь все постепенно протухнет. Хуже того – окончательно и бесповоротно достанется Горицвету. Через пару лет никто уже и не вспомнит, с чего все начиналось. Да и зачем вспоминать? Это – жизнь, она, как ластик, стирает любые избыточные подробности.
Из кабинета Бизона он вышел в полном отчаянии. У него ныло сердце и самым позорным образом щипало под веками. Он был рад, что может укрыться ото всех в своем закутке. Знакомая обстановка действовала на него успокаивающе. Посапывал компенсатор, нагнетающий внутрь восстановленного колпака смесь сернистых газов, пощелкивали реле, поддерживающие в заданных пределах температуру, журчала вода, текущая в раковину из «обратимого холодильника». А в центральном аквариуме, подсвеченном с двух сторон овальными, с рукоятями, как половинки груши, рефлекторами, белел туманом раствор, как раз в последние дни приобретший большую, чем раньше, прозрачность. Даже без оптики были заметны в толще его сотни танцующих искорок. Они вспыхивали то рубиновыми, то синими, то зелеными волосинками, на мгновение угасали и снова вспыхивали, уже немного переместившись. Словно бесшумный новогодний буран неистовствовал за стеклом. Количество странных «ниточек» продолжало расти. Процесс еще не закончился, можно было ожидать новых открытий. Неужели со всем этим придется расстаться?
Он вдруг действительно успокоился. Он знал, что без загадочного цветного искрения, без непредсказуемого эксперимента, без тайны, сквозящей из темноты, уже не сможет существовать. Жизнь, лишенная этого измерения, утратит смысл. О расставании не могло быть и речи. Он не уйдет отсюда ни за что, ни за что!.. И еще он каким-то образом знал – нет, не знал, а был в этом абсолютно уверен – что на самом деле расставаться ему ни с чем не придется. Ведь предназначение его никуда не исчезло. Как бы сумбурно ни свивались вокруг вихри событий, как бы ни громоздились препятствия, скрывающие собой горизонт, звоны таинственных сфер все равно продолжали звучать, неведомое все равно околдовывало, жизнь, подсвеченная идеей, все равно превращалась в судьбу. Не надо прежде времени паниковать. Не надо отчаиваться, как будто преставление уже завершилось. Еще ничто не завершено. Выход обязательно будет найден.
На другой день, с утра он пошел в ректорат, где начальственную тишину приемной оберегали кожаные диваны и кресла, и, дождавшись Замойкиса, явившегося, между прочим, только в начале первого, безрадостно сообщил ему, что – все, Викентий, кранты, аспирантура у меня накрылась. Четыре года работы – кошке под хвост. Что же теперь мне, будущему выпускнику, прикажете делать? На улицу, брать свободное распределение, младшим лаборантом куда-нибудь, учителем в школу? Видишь, какой расклад.
– Да знаю я, знаю, – с тоскливой досадой сказал Замойкис. – Тут из министерства, понимаешь, свалилось очередное распоряжение об экономии средств. Все на ушах стоят. Нет, чтобы подождать до следующего учебного года. Ну, не повезло, как говорится, попал под трактор.
Он сильно сморщился, будто пытаясь стянуть лицо в одну точку, дважды напряженно моргнул, побарабанил пальцами по стопке картонных папок. Поинтересовался, не поднимая глаз: – А что Береника ваша, скажи, на пенсию не собирается? – Тут же безнадежно махнул рукой. – Нет, эта будет вкалывать до последнего… А Горицвет, извини, если в курсе, еще не решил отъехать?
– Куда отъехать?
– Куда-куда? Куда они отъезжают? – Добавил через секунду, которая приобрела неожиданный смысл. – Это для всех было бы идеальным выходом…
Он опять тихо, в задумчивости побарабанил кончиками пальцев по папкам, опять дважды моргнул, точно фиксируя в памяти некий принципиальный момент, снова выдержал паузу, во время которой был слышен шум транспорта с набережной, и затем без видимой связи с предшествующей темой беседы стал приветливо, с интересом расспрашивать, как вообще обстоят дела? Что у вас на кафедре происходит новенького? Как ведется работа и нет ли жалоб на снабжение оборудованием, реактивами? Почему Бизон, хотя его заранее известили, не явился на последний Ученый совет? Закончена ли инвентаризация, сроки которой, кстати, уже давно истекли? Пожаловался: видишь, чем теперь приходится заниматься? Вскользь заметил, что неприятностей в последнее время вообще слишком много. Вот, например, образовалась у нас кое-где такая порочная практика, когда куратор, призванный, как ты понимаешь, воспитывать и направлять молодежь, без зазрения совести ставит на студенческой работе свою фамилию. Тревожная, надо признаться, практика, незаконная – позорная, несовместимая с нашими мировоззренческими идеалами. Недавно поступили с факультетов кое-какие сигналы. Мы, разумеется, их без внимания не оставляем, принимаются меры…
Замойкис намертво замолчал.
Как будто пророс внутри себя древесиной, поглощающей звук.
Постукивали со стены стрелки часов.
Жизнь испарялась, становясь светом и тишиной.
От напряжения, от накатов крови шуршало в ушах.
Наконец Арик выдавил из себя:
– Я бы не хотел никакого скандала…
Точно это сказал кто-то другой.
И тогда Замойкис, подтянув кверху губу, будто волк, обнажил крепкие белые зубы.
– Зачем нам скандал? Увидишь: никакого скандала не будет…
Все обошлось действительно без скандала. Под диктовку Замойкиса он написал заявление, начинавшееся словами «Считаю своим долгом обратить Ваше внимание на следующий факт», и далее заработала невидимая машина. Через неделю стало известно, что Горицвета вызывали на комиссию в ректорат, а еще через две – что он увольняется с кафедры по собственному желанию. От самого Арика больше ничего не потребовалось. На комиссию его, к счастью, не пригласили, никаких дополнительных действий ему совершать не пришлось. Удалось избежать даже мучительных объяснений, которых он опасался. Вернувшись с комиссии, Горицвет просто перестал его замечать: отворачивался, обходил в коридоре, будто неодушевленный предмет, а потом, по прошествии месяца, и вовсе исчез, словно сдуло его порывом ветра. Правда, ощущался теперь вокруг легкий холод. То и дело он чувствовал на себе внимательные осторожные взгляды. Его изучали, будто редкое, и, вероятно, опасное насекомое: удивительный вид, интересный, но может при случае укусить. У девочек в деканате от любопытства расширялись глаза, Береника здоровалась с ним подчеркнуто официально, называя по имени-отчеству, Бизон смотрел равнодушным, ничего не выражающим взором, а на скромную вечеринку, связанную с очередной годовщиной кафедры, его не позвали.
Та же Береника потом сочла необходимым сказать, что формально никакой вечеринки и не было.
– Борис Александрович собрал ненадолго сотрудников, чтобы напомнить об этой дате. Вас в тот момент, к сожалению, найти не смогли…
Его это, впрочем, не беспокоило. Ну, не пригласили, подумаешь, больше сил останется для работы. У него к тому времени вышли еще две довольно объемных статьи, обе посвященные принципам устойчивого неравновесия, на очередной межвузовской конференции, организованной, кстати, Замойкисом, он сделал обширный доклад о спонтанных биохимических трансформациях, влекущих за собою метаморфоз, а в университетской газете, куда периодически писал Костя Бучагин, появилась заметка, где Арик был назван «одним из наших самых талантливых молодых ученых». Это искупало все странные взгляды, которые на него бросали, всю настоящую и будущую неприязнь. Диплом он защитил при гробовом молчании кафедры, выпускные экзамены по философии и специальности сдал без каких-либо затруднений, характеристика у него была такая, что не подкопаешься, а поскольку он уже три года числился на кафедре лаборантом, перевод на ставку сотрудника был осуществлен просто приказом.
По наследству ему досталась восьмиметровая комната Горицвета. Он сам, потратив почти неделю, выскреб оттуда накопившуюся за долгие десятилетия грязь, покрасил стены и потолок светлой водоэмульсионной краской, трижды, чтоб уж наверняка, протер щеткой затоптанный тусклый линолеум. Комната в результате засверкала, как новенькая. По левую руку он разместил холодильник и два металлических термостата, а по правую, где ему смонтировали стеллажи, был со всеми предосторожностями водружен прямоугольный аквариум. Поблескивали колбочки и мензурки в эмалевом лабораторном шкафчике, шипел аэратор, выталкивая из себя пузырьки сжатого воздуха, красная стрелка таймера весело перескакивала с одного деления на другое. Все шло именно так, как было спланировано.
Настроение ему не мог испортить даже Бизон, заглянувший через несколько дней, чтобы оценить обстановку.
Бизон по обыкновению мрачновато пожевал губы, зыркнул туда-сюда, обозревая это неожиданное великолепие, еле слышно, как будто через силу, обронил: Поздравляю, – и ушел, тяжело ступая, по направлению к своему кабинету.
Даже это не произвело на него впечатления.
Арик только пожал плечами.
В конце концов, что Бизон мог ему сделать?
5
Теперь можно было двигаться дальше. К тому времени он уже выработал для себя определенный рабочий режим. Он вставал по звонку будильника ежедневно без четверти шесть и, пока умывался и чистил зубы, повторял намеченную на сегодня порцию английского языка. К сожалению, без английского было не обойтись. Хочешь – не хочешь, а основная масса литературы существовала именно на английском. Эту ситуацию следовало принимать как данность. И потому с упорством, доходящим до фанатизма, он называл по-английски каждую вещь, которую только видел в квартире, – каждый предмет, каждое непроизвольно всплывающее в сознании слово. Любое действие, совершенное им, немедленно прогонялось по всем грамматическим временам, любая фраза трансформировалось во все формы, которые только можно было создать. Он безостановочно бормотал про себя: «Я чищу зубы. Я уже почистил зубы. Я не буду чистить зубы сегодня»… Высказывания ветвились, накапливая подробности, наращивали длину, прокатывались через различные варианты, и постепенно сливались в текст, который затем можно было использовать. Одновременно он раз в неделю делал маленькие тематические словарики: по двадцать – тридцать, не больше, опорных слов и, просыпаясь, даже еще не вставая с постели, хватал листочек и, как попугай, затверживал очередной раздел. Он называл этот вид обучения «английский на кухне». Метод был очень мощный и позволял без особых хлопот увеличивать словарный запас.
От завтрака по утрам он уже давно отказался. Выяснилось, что всю первую половину суток он вполне может не есть. На нем это никак не сказывалось. Чувство легкого голода если и появлялось, то нисколько не мешало ему работать. Зато это экономило ежедневно минут тридцать-сорок драгоценного времени, тем более – утреннего, когда голова работает лучше всего. Он лишь заваривал себе чашечку кофе с минимальным количеством сахара и выпивал ее медленными глотками, обозначая тем самым начало рабочего дня. Ведь не сам завтрак важен, важен включающий настроение ритуал.
На кафедру он теперь ходил только пешком. Во-первых, выяснилось, что это немного быстрее, чем в переполненном страшноватом троллейбусе, которого еще приходится минут двадцать ждать. Толкаться в очереди, втискиваться, трястись было невыносимо. А во-вторых, пока он энергичным шагом двигался к Стрелке, где был расположен университет, пока последовательно пересекал Фонтанку, канал Грибоедова. Мойку, Неву, пока шествовал по невозмутимой Менделеевской линии, у него образовывались как раз полчаса, чтобы спланировать предстоящий день. Он уже однозначно усвоил: с утра не спланируешь – время уйдет сквозь пальцы, рассеется, расползется так, что потом не понять будет – куда. К тому же на него хорошо действовал утренний городской пейзаж. Черные толпы людей, спешащие распределиться по учреждениям, бледное небо, на фоне которого постепенно становились заметными очертания крыш, неожиданная водная даль, открывающаяся с моста, приводили его в состояние, близкое к вдохновению: ему дано нечто, дающееся далеко не каждому, он им выделен, он причастен к самой сущности мироздания, в нем, как в точке, где когда-то зародилась Вселенная, сопрягаются и образуют единство самые разные силы: мерцание звезд, течение времени, сердцебиение человека. Он не просто зван в этот мир, он им избран. Он вхож туда, куда более не проникнет никто. Он знает то, чего не знают другие, и это тайное знание возвышает его надо всем. Необыкновенное ощущение. В такие минуты он был готов горы свернуть.
В лабораторию он являлся ровно к семи: снимал куртку, натягивал белый халат, свидетельствующий о его новом статусе, подворачивал рукава, чтобы не мешали работать, и после этого твердой рукой запирал комнату изнутри. Нечего, знаете ли, заглядывать «на минутку». Если кому-нибудь в самом деле необходимо – пускай стучит. Он понимал, разумеется, что подобным действием усиливает к себе неприязнь, но лучше уж так, чем тратить целые дни на пустопорожние разговоры. Работал он обычно без перерыва, часов до двенадцати. Это было, как он убедился на опыте, самое продуктивное время. Затем быстро завтракал, пока в столовую еще не хлынул поток посетителей, и дальше – снова работа, как правило, уже до самого вечера. К девяти часам, если ничего не задерживало, он возвращался домой, и за время, оставшееся до сна, успевал пролистать пару-тройку реферативных журналов.
Спать он старался не более шести часов, прочитав в одной из медицинских статей, что человеку этого вполне достаточно. Иногда, правда, по воскресеньям позволял себе отсыпаться: вставал только в девять и даже пропускал обычную зубрежку английского. Надо же хоть изредка отдыхать. Однако, такое с ним случалось не часто.
По субботам, благо университет был открыт, он работал так же, как и в обычные дни, а в воскресенье, если ничего срочного не предвиделось, большую часть времени проводил в Публичной библиотеке. Надо было быть в курсе событий: кто что сделал, какие высказал соображения. Это довольно часто оказывалось полезным. К тому же он рассматривал библиотечный день как своего рода отдых. Ему нравилась тишина больших залов, дисциплинирующая эмоции, матовые абажуры ламп на столах, корешки толстых книг, дремлющих в за стеклом. Просмотр публикаций порождал в нем вихрь новых идей. Сам текст, удивительной магией проступающий со страниц, будоражил сознание. Исчезали границы, преобразовывались ландшафты, взору открывались такие смысловые материки, о существовании которых он даже не подозревал. Дома он все свои выписки обязательно систематизировал и затем разносил по разделам, чтобы их можно было легко найти. Для семьи же, для текущего быта существовало раз и навсегда отведенное время: воскресный вечер с девятнадцати до двадцати трех часов. Мита сначала пробовала возражать, объясняла, клялась, доказывала с цифрами на руках, что этого недостаточно, что и ребенок, и работа по дому требуют значительно больших усилий, но постепенно, подавленная его несокрушимым упрямством, кое-как приспособилась. Он вовсе не отказывался ей помогать, ему просто некогда было этим всем заниматься.
И еще одному правилу он следовал неукоснительно. Никаких близких друзей, никаких, пусть самых необременительных приятельских отношений. История с Горицветом к тому времени несколько выдохлась, отодвинулась в прошлое, холод, который вокруг него ощущался, явно ослабевал. Он если и не преодолел в кафедральной среде настороженную неприязнь, то по крайней мере сумел ее вытеснить куда-то на периферию. При рабочем, повседневном общении это уже почти не сказывалось. Тем не менее, соответствующие коррективы он внес. Дружба, впрочем как и любые другие приятельские отношения, требует от человека слишком больших душевных затрат. Слишком велик риск, что тебя обманут и предадут. Слишком уж много появляется в этом случае тягостных непроизводительных обязательств. Бьешься в них, бьешься, запутываясь, как рыба в сетях. Хочешь освободиться, а увязаешь, все глубже и глубже. Нет, лучше уж эгоизм, чем непрерывная бессмысленная суета. Лучше уж черствость, чем бесконечная цепь мелких уступок. Дьявол, как он где-то прочел, прячется именно в мелочах. Жизнь состоит из дней, а дни – из часов и минут. Ни одну из них, ни единую назад не вернуть. Потерял, значит – все, уже не найдешь. И поэтому ни с кем из сотрудников кафедры он больше дружить не пытался, разных там вечеринок и неофициального приятельского общения тщательно избегал, даже с Костей Бучагиным старался держать некоторую дистанцию, и хотя всегда и со всеми был безукоризненно вежлив, неизменно давал понять: вот граница, которую не рекомендуется переступать. До сих пор – пожалуйста, а дальше – запрет. Его самого, кстати, это вполне устраивало. Одиночество, возведенное в принцип, давало ему возможность спокойно работать.
Времени, правда, все равно катастрофически не хватало. Как бы он ни старался ужать до минимума «непроизводительные расходы», как бы ни упаковывал день, пытаясь, точно скупец, собрать по крохам ускользающие минуты, ни к чему существенному это не приводило. В сутках было всего двадцать четыре часа, жизнь, несмотря на обманчивую податливость, не желала ни растягиваться, ни сжиматься. Особенно чувствовалось это при чтении научной литературы. Новые континенты, новые смысловые пространства открывались тут далеко не всегда. Гораздо чаще было наоборот. Толстые монографии, которые он теперь непрерывно листал, сборники материалов симпозиумов, конгрессов и конференций, бесчисленные статьи, рассыпанные по различным журналам, приводили его в настоящее бешенство. Он не понимал этого велеречивого пустословия. Зачем писать монографию на шестьсот с лишним страниц, если содержания там всего на статью? Зачем печатать статью с приложением громадного списка литературы, если смысл ее безболезненно укладывается в один абзац? При ознакомлении с некоторыми трудами его так и подмывало найти автора, взять его за шиворот и спросить: Что ты, собственно, хочешь сказать? Вот это? Ну, так и скажи. Не морочь людям голову, не заставляй ни в чем неповинного человека продираться сквозь дебри твоей тщеты! Его от этого буквально трясло. Приходилось перелопачивать целые горы печатной продукции, чтобы по крупицам, по мелким проблескам смысла отобрать те сведения, которые могли ему пригодиться. А ведь еще требовалась масса времениё чтобы усвоить прочитанное: уложить на определенные «полочки», связать с тем, что уже имеется. Иначе забудется, пропадет, рассыплется в прах под нагромождением нового пустословия.
Одних концепций зарождения жизни было не меньше десятка. Жизнь есть результат естественной и закономерной эволюции «вселенского вещества», которое, последовательно переходя с одного уровня организации на другой, образовало в конце концов первичные биологические структуры… Жизнь возникла как результат «акта творения»: некая «начальная сущность» (дао, энтелехия, бог) трансформировала материю в особую «жизненную субстанцию»… Жизнь как явление вообще не возникла и не возникала, она, подобно нашей Вселенной, существовала вечно, всегда, появление ее на Земле есть следствие заражения «семенами жизни», которые миллиарды лет разносятся по всему космосу кометами и метеоритами…
Наличествовала, естественно, масса противоречий. С одной стороны, Опарин, а вслед за ним Фокс с сотрудниками и Кренгольц достаточно убедительно показали, что в определенных химических средах, которые вполне могли составлять первичную гидросферу Земли, возможно образование «микросфер» или особых «коацерватов», способных увеличиваться в размерах, расти за счет обмена химическими фрагментами с окружающим водным раствором. Более того – способных синтезировать некоторые органические кислоты и гуанин. Это вроде бы подтверждало гипотезу самозарождения. С другой стороны, расчеты Джеббы, недавно основательно повторенные группой Торбальтини в Бомбее, не менее убедительно свидетельствовали о том, что вероятность спонтанного образования собственно биогенных структур настолько мала, что «время ожидания» превышает возраст самой Вселенной. Самосборка «живого материала» таким образом исключалась. И вообще, что было раньше – курица или яйцо? Сначала появились примитивные протогенетические «консоли», которые в силу принципиальной открытости нарастили соответствующую белковую периферию? Так считают Пономарева и Гердт. Или все-таки основой послужили протобелковые «коацерваты», внутри которых постепенно начала возникать механика «генных ансамблей»?
Где было взять время для этого? Месяца три, уже совершенно отчаявшись, он даже пытался освоить несколько, на его взгляд, сомнительную методику «работы во сне». Тоже прочитал в одной из популярных медицинских статей, что если непосредственно в момент засыпания как можно ярче, во всех деталях представить себе проблемный материал, то осмысление его будет продолжаться всю ночь, на уровне подсознания, независимо ни от чего. Решение рано или поздно выскочит. Так Гендель услышал во сне несколько лучших своих сонат, и так Менделеев тоже во сне прозрел таблицу периодических элементов.
Однако здесь присутствовала опасная составляющая. Стоило ему пересечь некую невидимую черту, стоило выйти за грань, вероятно, для каждого человека индивидуальную, как он начинал думать по-настоящему: вместо расслабленных грез, возникали вполне интересные соображения, вместо мечтаний – внятные логические конструкции. Причем, вопреки желанию, они сами связывались между собой, выстраивались, преобразовывались, требовали пристального внимания: сон пропадал, мозг начинал пылать, заснуть в ближайшие два – три часа было уже немыслимо. Утром, соответственно, было не встать. В общем, от подобных экспериментов пришлось отказаться.
Больше всего его раздражало то, что надо было тратить время и силы на какие-то дурацкие вещи. Например, на сверку цитат, выписанных в свое время бог знает откуда, на сверку инициалов, на сверку страниц с обязательным указанием их номеров. А уж если, скажем, требовалось сопоставить свои собственные соображения с соображениями, например, старика Макгрейва, то лишь при мысли об этом в затылке у него начинало колоть толстой тупой иглой. Целых два вечера листать неподъемный талмуд, вчитываться в разделы, параграфы, мучаться от мелкого шрифта, возвращаться к середине, к началу, открывать наугад, а потом вдруг понять, что данные соображения скорее всего не отсюда. Это скорее всего у Госслера в «Квантовой биохимии», или в известном двухтомнике Крайтона и Босье. Может быть, даже у Коломийца вычитано.
Это тоже доводило его буквально до бешенства. Почему на Западе ученый, занимающийся экспериментальными изысканиями, имеет в своем распоряжении вспомогательный персонал: по крайней мере двух лаборантов, на которых он может переложить рутинную часть работы? А у нас – один лаборант на троих. Да и то, поручить ему что-нибудь – проще уж самому.
Этого он абсолютно не понимал. Тем более, что в качестве штатного сотрудника кафедры он теперь должен был делать множество разнообразных вещей: читать, например, спецкурс по сравнительной эмбриологии, проводить практикумы со студентами, принимать зачеты, присутствовать на экзаменах. Это тоже отнимало у него массу времени. Массу времени, массу сил, собственно – жизнь. Ведь не так уж ее у человека и много. И бывало, что осенними или зимними вечерами, возвращаясь из университета, особенно после утомительных занятий с вечерниками, прикрываясь на Дворцовом мосту от снега или дождя, он испытывал приступы разрушительного смятения. Дни рассеиваются, недели испаряются без остатка, жизнь проходит, накапливая в душе лишь ядовитый туман, все, по-видимому, безнадежно, он ничего не успеет, он, наверное, взялся за дело, которое сверх его сил.
В такие минуты ему хотелось зажмуриться. Сжать веки до боли и в благодетельной темноте идти, идти неизвестно куда. Куда-нибудь, где нет ничего. Где только тьма и покой. Пусть все провалится в преисподнюю.
Он глубже запахивал плащ, сутулился – легче от этого не становилось.
Зато постепенно налаживались контакты с коллегами из-за рубежа. Месяца через четыре после опубликования той самой злополучной статьи в университетском «Вестнике» внезапно вынырнуло письмо от некоего профессора Дурбана из Мичиганского университета, где наряду с восторженными комплиментами, свидетельствующими между прочим о профессиональном знакомстве с предметом, наряду с рассуждениями о том, какое значение для науки о жизни имеет данный эксперимент, выражалось легкое сожаление, что технологические детали работы в публикации почему-то опущены. «Неужели вам как ученому есть, что скрывать? Это странно, это может поставить под сомнение достигнутые вами весьма весомые результаты». А еще месяцев через семь, как раз в тот момент, когда завершалась муторная история с обсуждением его на бюро, сдержанно одобрительный отзыв появился уже на страницах и самого «Вестника». Подписал его Пол Грегори, профессор химии и биологии в Гарварде. Как Арику немедленно объяснили, крупнейший специалист в области молекулярных основ развития. И на кафедре, и на факультете это, конечно, произвело сильное впечатление.
На Арика стали как-то иначе поглядывать. В чем состояло это «иначе», он бы, наверное, определить затруднился. Однако это проявляло себя и в том, как с ним теперь несколько поспешно здоровались, и в том, как оборачивались на него, когда он подходил к деканату, и в том, как вдруг умолкали, если он брал слово на заседании кафедры, и в том, что председателем СНО на следующий срок он был переизбран единогласно.
Сомнения прояснил Костя Бучагин, заскочивший к нему на минутку после переизбрания:
– Старик, молодец, выходишь на рубежи!
– Какие там рубежи… – махнул рукой Арик, прилаживавший в этот момент к колпаку новенький газовый счетчик.
– Ну-ну, не прикидывайся, старик. Скромность не всегда украшает. Нет, все правильно: надо, надо при случае так аккуратненько демонстрировать, кто ты есть. Иначе уважать перестанут. В общем, держись, старик, за меня. Вместе мы – сила.
Костя к этому времени уже стал кандидатом в партию и был также зачислен в аспирантуру при кафедре эволюционной генетики. Его никакие ограничения не коснулись. Ну, бог с ним, пускай. Арика это не волновало.
С обоими зарубежными оппонентами он познакомился на конференции в конце года. Причем, это было уже не межвузовское, довольно скромное, по большей части сугубо студенческое мероприятие, где на секциях, собиравших помимо докладчиков не более двух-трех человек, аспиранты и старшекурсники взволнованными голосами вещали что-то невнятное, а достаточно представительное, с десятком зарубежных гостей, трехдневное действо, посвященное, как указывалось в проспекте, «проблемам эволюционной и сравнительной морфологии». В оргкомитете его числился тот же неутомимый Замойкис, и потому, вероятно, доклад, который Арик в спешном порядке представил, вынесен был не на секцию, а на пленарное заседание. И вообще, то «иначе», которое он уже ранее ощутил, именно здесь, в течение конференции, проступило с необыкновенной отчетливостью. Он был теперь, оказывается, совсем другой человек: не робкий, подающий надежды студент, новичок, из которого еще неизвестно что выйдет, а равноправный участник, исследователь, поставивший интересные эксперименты, с публикациями, вызвавшими, как ему давали понять, многочисленные дискуссионные отклики. Сразу трое докладчиков сослались на его результаты, по числу вопросов и реплик его собственное сообщение явно лидировало среди всех, а профессор Сьеран Боннади из Венгрии, возглавлявший делегацию социалистических стран, подводя итоги дискуссии, дважды упомянул его имя.
Это был совершенно иной, непривычный для него статус. Арик, ничего такого не ожидавший, поначалу даже слегка захлебывался от волнения: его слушают, его мнением интересуются, ему дают адреса, телефоны, предлагают поддерживать научные и деловые контакты. Вот когда ему пригодился «английский на кухне»! Не зря, как выяснилось, он тратил мучительные часы, по двадцать, по тридцать, по семьдесят раз повторяя одни и те же стандартные выражения, не зря заучивал наизусть десятки несложных научных текстов, не зря одно время разговаривал дома с Митой исключительно по-английски, опять-таки по пятьдесят, сто, двести раз повторяя наиболее употребительные грамматические конструкции. Сейчас это дало соответствующий эффект. И если в первый день конференции, общаясь с зарубежными ее участниками, он еще мекал и спотыкался, неуверенно, как трехлетний ребенок, ковыляя по загогулинам непривычного языка, то на второй день уже довольно бойко болтал, по большей части догадываясь о чем ему говорят, а к концу третьего дня просто перестал понимать, чего он раньше боялся. Ведь, в сущности, ничего сложного в этом не было. Надо было только не опасаться выглядеть идиотом: не стесняться и попросить собеседника говорить медленнее, не впадать в панику, если вдруг забыл нужное слово. Главное, не обращать внимания на грамматику. Лепи, как получится. Носитель языка тебя все равно поймет.
С оппонентами это его особенно выручало. Профессор Дурбан оказался жизнерадостным, толстеньким, с тремя подбородками, улыбчивым, коротеньким человечком, производящим в единицу времени целую массу движений и говорящим, независимо от предмета беседы, сразу на всех языках. Он, оказывается, несколько лет преподавал в университетах Европы, жил в Испании, Португалии, Греции, Люксембурге. Утверждал что это были его лучшие годы.
– Знаете, чего мне не хватает в Штатах? Развалин!.. Наверное, я неудачно выразился, я вижу это по вашему недоумению, нес па? [1] Я имею в виду то, что историки называют «культурным слоем»: остатки античности, средневековья, присутствие в каждом вдохе – воздуха прошлых эпох. Америка – это все-таки слишком молодая страна, там ценится то, что есть, а не то, что было… Вам приходилось видеть, например, базилики в Равенне? А замки на Луаре, которые, как во сне, один за другим встают на том берегу?..
С Дурбаном было довольно трудно. Мало того, что он непрерывно трещал, сильно путался, перескакивая с темы на тему, как воробей, но еще и напрочь не хотел верить, что в экспериментах, о которых он прочел в «Вестнике», никакая особая, «скрытая» технология не использовалась. Умолял показать ему «инкубатор», как он его называл, сам, своими руками, ощупал каждое соединение, каждую трубку, выпросил у Арика распечатку лабораторных записей, долго, мотая нервы, расспрашивал о составе «первичного океана». Так, по-видимому, и остался в уверенности, что от него что-то скрывают.
На прощание печально сказал:
– Вы не желаете быть со мной откровенным, жаль. Я вас понимаю: тут намечаются грандиозные результаты. И все-таки у исследователя есть долг не только перед собой. Нельзя скрывать истину, какой бы она ни была. Когда-то ученые больше доверяли друг другу…
Грегори был его полной противоположностью: высокий, тощий, как будто покрытый тенями недоедания, чрезвычайно меланхоличный, скупой на слова, с жесткими волосами, вздыбленными, как у панка, в круглых молодежных очках, вдвинутых во впадины глаз. «Технологиями», в отличие от Дурбана, он нисколько не интересовался, ни на кафедре, ни на факультете, кажется, даже не побывал. В первые дни конференции не обращал на Арика никакого внимания: разговаривал только с Шомбергом, которого, видимо, знал много лет. Вообще, держался несколько в стороне. Еще бы, заместитель самого Дэна Макгрейва! Однако на банкете, устроенном вечером после закрытия, выждав мгновение, когда они оказались как бы отдельно от всех, неожиданно повернулся к Арику, тронул его за локоть и осторожно, словно пробираясь во мраке, сказал, что, по его мнению, осуществлен первоклассный научный эксперимент, лично он, профессор Пол Грегори, уже давно ничего сравнимого по масштабам не наблюдал, это может повлечь за собой пересмотр многих фундаментальных концепций – и о происхождении жизни, и о форме материального бытия вообще. Результаты эксперимента, конечно, придется еще долго осмысливать, не надейтесь на быстрый успех: научное сообщество очень консервативно, и вместе с тем он, Пол Грегори, хотел бы подчеркнуть важный момент: его департамент был бы счастлив иметь такого сотрудника. У вас, на мой взгляд, очень хорошие научные перспективы. А выдающийся интеллект, по-моему, должен и оцениваться соответствующе. Все, что вам теперь нужно, это современное оборудование, что, естественно, подразумевает привлечение весьма значительных средств… Скажите, вы не пробовали работать с «Баженой»? Чехи сделали очень приличный биологический активатор.
Сомневаться насчет этого предложения не приходилось. В переводе на обычный язык оно могло означать только одно. И хотя времена как раз за последние два-три года стали чуть либеральнее, Арик все-таки вздрогнул, будто на него брызнули холодной водой. Он с трудом удержался, чтобы не оглянуться по сторонам. Однако, к их разговору, кажется, никто не прислушивался. «Пальмовый зал», где развернули банкет, был заполнен оживленным разноязычным шумом. Играла музыка, отдельных слов было не различить. Только Замойкис, стоящий неподалеку, дергал в их сторону головой. Видимо, с нетерпением ждал, когда профессор освободится.
Арик ответил в том духе, что пока он вполне доволен своей работой. Чужая страна, это, знаете ли, потерять, как минимум, год работы. У нас говорят: два переезда равны одному пожару. А что до скудости оборудования, профессор, так это не всегда обязательно плохо. Скудость оборудования, как и голод, заставляет работать воображение. Дефицит технических средств будит фантазию.
Грегори понимающе подмигнул, тем дело и кончилось.
Однако чуть позже его уже строго официально пригласили на ежегодную «Школу развития».
– Приезжайте, – проникновенно сказал Дурбан, пухлыми ладонями, как в пирожок, беря его руку. – Познакомлю вас кое с кем, примете участие в семинаре, побеседуете с коллегами, посмотрите наш новый Биологический центр…
Грегори тоже выдавил из себя нечто вроде улыбки:
– Будем рады. Нам с вами, дорогой друг, есть о чем переброситься парой слов. И кстати, не отмахивайтесь, ради бога, от активатора. Рано или поздно вам все равно придется этим заняться…
Попадание пришлось в самую точку. К концу недели он уже раздобыл всю имеющуюся в наличии документацию по «Бажене» и пока листал глянцевые красочные буклеты, где чрезмерное место, по его мнению, занимали рекламные фотографии, пока изучал параметры, кстати почему-то изложенные на очень специфическом языке, пока сравнивал их и выписывал для памяти некоторые технические характеристики, его охватывало предчувствие необыкновенной удачи. Странно, что раньше он даже не слышал ни о каком таком активаторе: не встречал упоминаний о нем ни в монографиях, ни в статьях. Впрочем, времени, наверное, прошло еще слишком мало, чехи сделали эту машину всего четыре года назад. Между прочим особого интереса она не вызвала: в большинстве лабораторий предпочитали привычную итальянскую «Дину». И тем не менее, он был потрясен. «Бажена», оказывается, могла держать заданные значения магнитного поля, менять их по времени в соответствии с введенной программой, сочетать, если нужно, с последовательными колебаниями температуры, отслеживать солевой состав и композицию наиболее важной органики. Она могла делать экспресс-анализы непосредственно во время эксперимента, выводить на экран сотни быстро меняющихся показателей, строить графики, показывать векторами направленность изменений, выполнять десятки других не менее удивительных операций.
Это было именно то, что ему требовалось. Все последние месяцы он бился, как муха, наткнувшаяся на стекло. Ситуация была совсем не такая, как могло показаться тому же Грегори. И даже не такая, как ее оценивал чересчур увлекающийся Горицвет. С одной стороны, он действительно добился весьма весомого результата: теперь было, по-видимому, доказано, что предбелковая или предшествующая ей так называемая «протоаминовая среда», может возникать самосборкой из сугубо неорганических компонентов, более того – неопределенно долго в таком состоянии существовать; то есть жизнь на Земле могла возникнуть именно этим путем. Данные впечатляющие, в самом деле хватило бы на несколько диссертаций. Но с другой стороны, никто лучше него не видел, что тем дело, в сущности, и закончилось. Былинки, представляющие собой, скорее всего, как раз такие предбелковые компоненты, продолжали свободно парить, распадаться, вновь образовываться, новогодние искорки в них то вспыхивали, то угасали, равномерная циркуляция не прекращалась ни на секунду, и, однако, ничего, кроме этого, в «первичном океане» не происходило. Слипаться в более сложные агрегаты они намерений не выказывали: «ниточки» оставались «ниточками», объемные функциональные связи между ними не возникали. За десятки часов, проведенных у бинокуляров, он ни разу не видел признаков, которые могли бы предвещать этот процесс. Видимо, развитие остановилось. Образовалась эволюционная пауза, необходимая для консолидации вновь возникших структур.
Да-да, конечно, все дело заключалось во времени. Вероятно, правы были те авторы, которые полагали, что между вспышками трансформаций, ведущих к образованию более высоких структурных единств, будто штиль между бурями, пролегают периоды длительного спокойствия. Периоды интегративной устойчивости, периоды «накопления сил». Причем, это очень важные онтологические периоды. В эти моменты происходит выстраивание новой целостности, постепенная утилизация остаточных «фрагментов прошлого», упорядочивание нормирующих системных связей. То есть, постепенно утверждает себя тот базис, на основе которого будет осуществлен следующий эволюционный прорыв. Ему это было понятно. Другое дело, что если положиться на естественный ход событий, если следовать уже проторенной тропой, то неизвестно сколько придется ждать. В земных реалиях абиогенный синтез занял около миллиарда лет. Природа, видимо, «отдыхала», осторожно пробуя различные варианты. И пусть в условиях эксперимента, в условиях ускоренного развития, когда основные, самые медленные этапы уже позади, процесс биохимической интеграции пойдет намного быстрее, он все равно может растянуться настолько, что никакой жизни не хватит. Он просто не успеет достичь того, к чему так долго стремился. И что тогда? Тогда вся жизнь, все жертвы будут напрасны.
И еще одно обстоятельство не давало ему покоя. Как раз за последние месяцы он просмотрел целый ряд публикаций о так называемом «Молчании Космоса». Проблему эту можно было сформулировать так. Если наша Вселенная действительно образовалась в результате Большого Взрыва, если она, как предполагается, однородна, то есть одни и те же физические законы наличествуют во всех ее областях, то жизнь не может быть явлением уникальным. Ведь количество галактик не ограничено: условия, необходимые для биогенеза, воспроизводились уже бесчисленное количество раз. Жизнь должна присутствовать во Вселенной в виде множества очагов. А поскольку Земля – вовсе не центр мироздания: часть галактик возникла значительно раньше, чем наш Млечный Путь, то и многие внеземные цивилизации должны были значительно обогнать человечество в своем развитии. Они уже давно должны были выйти в космос, достичь Земли, по крайней мере, овладеть такими средствами коммуникаций, чтобы громко заявить о себе. Это все достаточно очевидно. Между тем, поиск сигналов искусственного происхождения, начатый еще в 1951 году, был пока безуспешным. Никто не взывал к человечеству из пустоты. Ничто не свидетельствовало о том, что звездная колыбель выносила хотя бы еще одного младенца. Несомненно, очень существенный аргумент в пользу креационистских воззрений. Получалось, что жизнь на Земле возникла все-таки не природным, эволюционным путем, а была создана, сотворена некой сверхчеловеческой силой. Значит тайна ее лежит за пределами разума, и обычными научными методами ее не постичь. Вывод, прямо скажем, неутешительный.
Вот почему он едва сумел подавить нервную дрожь, когда впервые воочию увидел «Бажену». Обнаружилась она в Институте экспериментальной физиологии на другом конце города и хотя, не будучи подключенной, не будучи даже до конца собранной, представляла собой лишь массу летаргического металла, но ее серые обтекаемые панели с хромированными пластиночками, три последовательных шкалы, охватывающие диапазон всех мыслимых и возможных частот, ее вытянутый проем, куда помещался аквариум, завораживали до немоты и производили сильнейшее впечатление. «Бажена» была создана именно для него. Он почувствовал это сразу же, с первого взгляда. И потому когда тамошний довольно-таки унылый работник административно-хозяйственной части объяснял ему, поправляя галстук, что «вот, мол, купили, валютой плачено, а что теперь с ней делать, не знают. Может договоримся, а? Необязательно деньгами; с баланса на баланс, например?» – Арик его практически не воспринимал. Слова не задевали сознания. Он только ждал, пока хоть чуть-чуть разойдется в горле судорожный восторг. А дождавшись, сказал – все еще не своим, хрипловатым, с надрывом, подозрительно напряженным голосом:
– Конечно, договоримся. Я ее у вас забираю…
Торжество было полным и несомненным. Его удивляло лишь то, что почему-то никто его восторгов «Баженой» не разделял. Бизон, в частности, отнесся к этому предложению весьма скептически. Разговор их на следующий день продолжался почти сорок минут, и ни к чему хорошему не привел.
Бизон был согласен, что идея выглядит интересной:
– Вы таким образом, вероятно, сможете создать расширенную гомеостатическую среду, имитировать данный процесс в масштабе всей биосферы. Избавитесь, так сказать, от локальных лабораторных ограничений. А с другой стороны, как-то все это… м-м-м… отдает алхимией… Расчет на случайность, на то, что природа сама знает, как ей поступить. А вы уверены, что она – знает?..
– Что вас смущает? – напрямую спросил Арик.
– Ну, если честно, я этого немного боюсь. И я не уверен, что смогу изложить свои опасения достаточно убедительно. Они основаны не столько на логике, что, вероятно, еще можно было бы как-то понять, сколько на интуиции – на том опыте, который нарабатывается всю жизнь… Конечно, познание не остановить. Человек так устроен, что он всегда будет стремится в неведомое. Наука – это и есть пересечение всех границ, и только она дает нам подлинную свободу. Мы, разумеется, уже не откажемся от расширяющегося бытия. Мы будем упорно осваивать все новые и новые области знаний. И все же кажется иногда, что – это неудержимое движение к пропасти. Резервы разума истощились. Ныне мы подступаем к границам, которые лучше не пересекать.
Арик его искренне не понимал:
– Таких границ нет и не может быть. Раз уж предел обозначен, то рано или поздно он будет преодолен. Над пропастью будет воздвигнут мост, через неизвестное море поплывут корабли. В конце концов, так было уже множество раз. Наука еще никогда не отступала перед неведомым. Бывало, задерживалась, примеривалась, долго топталась на месте, но потом, несмотря ни на что, все равно шла вперед…
Бизон, соглашаясь, кивнул:
– Да-да, конечно, другого ответа я от вас и не ждал. Тем более, что и сам много лет думал примерно так же. Но существует одно обстоятельство, которое следовало бы иметь в виду и о котором в лихорадке познания, как правило, забывают. Мы все, разумеется, жаждем истины. Мы полагаем, что ничего выше истины нет. Ради истины мы готовы идти на любые жертвы. Однако ведь истина может быть не только прекрасна, как о том говорят, она может быть и ужасна – настолько, что человеческий разум будет не в силах ее воспринять. Истина может оказаться хуже безумия. Вы никогда не пытались представить, что – там, на другой стороне?..
Необходимые документы он все-таки подписал. Мебель из комнаты вынесли, частично демонтировали уродливые железные стеллажи. Пробили стену, провели кабель для трехфазного подключения. Арик где только мог брал в долг спирт, чтобы простимулировать бригаду из мастерских. У него сердце заходилось от нетерпения. Было много тягостных заморочек с согласованием двух институтских балансов. Оказалось, что дело это не такое простое, как объясняли ему в Институте физиологии. Требовалось оформить множество разных бумаг. В бухгалтерии фыркали, он ничего в этом не понимал. Выручил все тот же Бучагин, буквально протаранивший административно-хозяйственное подразделение. Пришлось в качестве компенсации уступить ему приглашение на «Школу развития».
Костя так и сиял:
– Ничего, старик, ты у нас перспективный, еще по заграницам наездишься…
Ему было хорошо говорить. А вот с великим Дэном Макгрейвом, выходит, познакомиться не удастся.
Арик только вздохнул.
Будем надеяться, что жертвы окажутся не напрасными.
Ни о чем другом он думать не мог.
Зато когда в середине августа перевезли, наконец, и постепенно смонтировали «Бажену», когда техники из университетской подсобки врезали дополнительные шланги в водопровод, когда поставили шину высоковольтного напряжения, когда были соединены между собою цепи различных частей, когда установили новые газовые баллончики и когда техники, слава богу, ушли, пряча под ватниками очередную емкость со спиртом, Арика, оставшегося с «Баженой» один на один, будто пронзило. Это была картина, которую он некогда себе представлял: ученый в белом халате, задумчиво согнувшийся у прибора, распахнутое окно, откуда доносятся солнечные веселые голоса, поблескивающие из шкафчика колбочки и мензурки. Медленный счастливый озноб поднялся по телу. Сердце споткнулось и вдруг запрыгало, как птенец, радующийся весне. Он был вынужден схватиться за стойку, чтоб не упасть, а потом, успокаивая себя, сделать пару глубоких вдохов. Совпадение было полным. Даже шланги, спадающие из аквариума, тянулись в точности так, как они располагались в том давнем видении.
Бессмысленно было гадать, чем это являлось. Эхом будущего, которое иногда просвечивает в настоящем? Зовом судьбы, сполохами предстоящих свершений? Это просто явилось, и данного факта было вполне достаточно.
Значит, он не напрасно работал все эти годы.
– Конечно, конечно… – почти неслышным шепотом сказал он.
Оставалось совсем немного. Темно-зеленая овальная кнопка маячила перед глазами. Он протянул руку и нажал на нее. «Бажена» тут же величественно загудела, разогреваясь. Секунд десять она как бы прислушивалась к тому, что пробуждается у нее внутри, а затем пискнул сигнал и проклюнулись в тембре гудения призывные нотки. Словно неведомое существо открывало глаза. Пыхнул компрессор, выкачивающий из-под колпака воздух, бодро зажурчала вода, бегущая по тонким переплетениям из дистиллятора, дрогнули стрелки на шкалах, выцеливая исходные нулевые отметки. Как три пробудившиеся мотыльки, забились над ними яркие трепетные цветные индикаторные полоски.
Больше сомневаться не приходилось. У него действительно было предназначение, брезжащее с небес, нечто такое, что превращало обычную жизнь в судьбу. Причем просматривалась тут некая закономерность: пока он следовал этому предназначению, пока он пребывал в «конусе света», которым оно очерчивало его жизнь, у него все было в порядке, все ему удавалось, все получалось как бы само собой. Мир был к нему расположен. Однако стоило сделать хотя бы шаг в сторону, стоило хоть немного свернуть туда, куда свет судьбы по каким-то причинам не достигал, как из темноты начинали выглядывать оскаленные жутковатые морды, подступали призраки, скребли сонмы когтей, все начинало трескаться, оползать, все начинало рушиться, колебаться, грозя навеки погрести его под обломками.
Впрочем, зачем было куда-то сворачивать? Путь был прямой, хоть и ведущий через опасную топь. Зато сияла над ним немеркнущая звезда, и одно время он даже носился с дурацкой мыслью, что если уж судьба к нему действительно благосклонна, если уж нечто – провидение? бог? – и в самом деле оберегает его, то эту ситуацию, как и любую другую, можно проверить. Поставить своего рода эксперимент. Попробовать, например, с закрытыми глазами перейти в час пик Невский проспект. Собьют или не собьют? По идее, машины должны были его объезжать. Или – выпрыгнуть из окна пятого этажа. Тоже – расшибется или не расшибется? Глупость, конечно, идиотская чепуха. И вместе с тем, это наполняло его тайной гордостью. Он не такой, как другие – его судьба вплетена во вселенский узор бытия. Вся его жизнь, каждый ее поворот есть проявление грозных космических сил. Для него разворачивается звездная бесконечность, для него сияют галактики, туманными облаками летящие в пустоте. Ему нечего опасаться. Если он снова зайдет в тупик, то чудесная сила, пронизывающая собой все, непременно подскажет выход. Надо только прислушиваться к себе. Надо только следовать таинственному предназначению.
В конце года он защитил кандидатскую диссертацию. С написанием ее пришлось повозиться, поскольку Дурбан своими нелепыми подозрениями подал ему неплохую идею. Совершенно незачем было вбивать в этот труд все, что к данному времени было сделано: и громоздко, и есть моменты, которые еще не продуманы до конца. Выкладывать их сейчас, значило подставляться. А самое главное – что Дурбан и подсказал – ни к чему размечать путь для других. Ни к чему расставлять внятные смысловые вешки, которые, хоть и пунктиром, но обозначили бы конечную цель. Вот это действительно было бы глупостью. И потому в самый последний момент, уже практически все оформив и написав, он вдруг полностью перестроил материал, ограничив его начальным этапом исследований. Для диссертации этого было вполне достаточно, а кому интересно, пусть додумает сам. Более того, он намеренно исключил из состава «первичной среды» несколько второстепенных ингредиентов, поддерживающих, тем не менее, необходимый баланс. Ну и что? В конце концов, он ведь не обязан был их приводить. Методы хроматографии, довольно грубые, не давали здесь однозначного результата. Опять-таки, если кому интересно, пусть сделает сам.
Работа оказалась довольно объемной. К счастью, помогла Мита, которая взялась за дело, засучив рукава. Университет она к тому времени уже тоже закончила, благополучно распределилась, устроилась младшим научным сотрудником в институт, занимающийся антибиотиками. От нагрузки там, видимо, не переламывались. Мита спокойно взяла отгулы, добавив к ним несколько дней якобы по болезни, и целый месяц, вставая в шесть и ложась, как правило, заполночь, без разговоров, как проклятая, исполняла нудные черновые обязанности. По многу раз вычитывала исходный материал, правила его, согласовывала вставные фрагменты с тем, что уже имелось, перепечатывала новый вариант на машинке, опять вычитывала, опять правила, опять терпеливо перепечатывала. Кажется, она не теряла впустую ни единой минуты. Даже когда гуляла с ребенком по выходным, брала с собой на просмотр очередную главу. И не раз Арик, просыпаясь неожиданно посреди ночи, видел тусклую полоску света, пробивающуюся из-под двери. Фактически, Мита сделала ему весь список литературы: ту часть работы, которую Арик терпеть не мог. К тому же она нашла и проверила множество ссылок, сличила кучу цитат, обнаружив в них, между прочим, чертову уйму неточностей. Откуда они только взялись?
Арик был ей чрезвычайно признателен. Они еще никогда не были так близки, как в этот период. То ли от недосыпания, то ли от лихорадки работы, но Мита вдруг начала излучать некий жар, который он теперь чувствовал постоянно. Зима в этом году выдалась необычайно снежная. С утра до вечера город был погружен в расплывчатую белесую круговерть. Машина пробирались сквозь нее с зажженными фарами, а чтобы попасть на другую сторону улицы, нужно было преодолеть завалы сугробов. И вот когда, промчавшись сквозь мрак от университета до дома, Арик, по уши облепленный снегом, замерзший, вваливался в квартиру, когда в дреме комнатной желтизны он видел Миту, терпеливо склонившуюся над страницами, то у него, будто от слез, начинало щипать под веками и пробегали по сердцу мелкие электрические разряды.
Он был ужасно рад видеть ее.
Однажды даже, чуть стесняясь, сказал:
– Знаешь, мне кажется, что у нас с тобой – на всю жизнь…
А Мита, сделав на полях пометку карандашом, подняла лицо и посмотрела на него, будто не понимая.
Ни тени удивления в ясных глазах.
– Я знаю…
С самой же защитой никаких трудностей не было. Он работал по данной теме уже довольно давно и уже приобрел в своей области определенный авторитет. За спиной у него был эксперимент, принесший поразительные результаты, за спиной у него было около десятка статей, две из которых были перепечатаны за рубежом, он уже делал доклады на нескольких представительных конференциях, а в очередной монографии, которую сейчас в спешном порядке готовила кафедра, ему был предоставлен для написания целый раздел. Поводов для волнений не было даже в принципе. Текст доклада на двадцать минут он, как когда-то перед вступительными экзаменами, выучил наизусть, подготовил с помощью Миты четыре слайда, которые были убедительнее всяких слов, нарисовал диаграмму, где четко прослеживалась базисная структурная корреляция. Что-что, а это он делать умел: процедура защиты в итоге прошла без сучка и задоринки. Он секунда в секунду, как по хронометру, отбарабанил свое выступление, ясно, коротко ответил на заданные вопросы, которые, кстати, нетрудно было предвидеть, с необыкновенной серьезностью выслушал выступления оппонентов и в заключительном слове проникновенно, однако не называя имен, поблагодарил коллектив кафедры за поддержку. Он практически не волновался: все происходило именно так, как и должно было быть. Он лишь испытывал легкую скуку от угадываемости событий.
Еще больше она усилилась во время банкета. К сожалению, этой традиции, освященной десятилетиями, избежать было нельзя. Его бы просто не поняли, нарушь он сложившийся ритуал. И потому он лишь постарался, чтобы в действии не было досадных сбоев: заранее подготовил несколько тостов, чисто праздничных, разумеется, но одновременно имеющих смысл, набросал список тем, пригодных для общего разговора, уважительно чокнулся с каждым, мысленно, чтобы не сбиться, ставя галочку против соответствующих фамилий, каждому из присутствующих сказал хотя бы пару благодарственных слов. Особо, как того требовал протокол, он побеседовал с мрачным, насупленным, чем-то недовольным Бизоном, поговорил с обоими оппонентами, впрочем, быстро напившимися до состояния невпротык, торжественно пожелал успехов всему факультету и терпеливо выслушал ответную речь Дергачева, которого ему настоятельно посоветовали пригласить. Он даже подтянул в общем хоре, когда две пожилые доцентши съехали, хлопнув водки, к русским народным песням. А с долговязой Леночкой Плакиц, явившейся вместе с Костей на правах законной жены, даже сплясал что-то вроде качучи.
Банкет, судя по всему, прошел на уровне. Во всяком случае, Леночка, жаркая, раскрасневшаяся, расцеловала его от всей души. А оппоненты в минуту просветления поклялись, что на защиту его докторской диссертации они тоже придут. И тем не менее сердце у него облизывала холодноватая скука. Он цедил газировку, которую незаметно наливал себе то в рюмку, то в зеленоватый фужер, снисходительно сносил комплименты, сыпавшиеся на него со всех сторон, вежливо улыбался, зорким глазом следя, чтобы у всех было налито, и в течение всего буйного празднества жалел только о потерянном времени. Сколько можно было бы сделать за этот вечер! Сколько просмотреть, скажем, журналов, уже скопившихся двумя толстыми стопками у него на столе! Сколько всего обдумать! Целых пять или больше часов растрачены неизвестно на что. Его нестерпимо жгло беззвучное постукивание секунд. А потому, как только веселье достигло, по его мнению, апогея, стало поддерживаться само собой, не требуя специальных усилий, он извинился перед Бизоном, сказав, что ему надо бы отлучиться на пять минут, выскользнул из аудитории, на цыпочках, будто призрак, прокрался по темноватому коридору, набрал код замка на дверях и, очутившись внутри, замер перед гудящей чуть слышно, бодрствующей в полумраке «Баженой».
Поблескивали хромированные обводы чресел, хищной кошачьей зеленью светились на центральной панели стеклянные выпуклости глазков, подрагивали в окошечках цифры, показывающие время и температуру, шуршал аэратор, выбрасывающий в промежуточную среду мелкие сернистые пузырьки.
А в прозрачной, как утренний холод, воде аквариума, приобретшей как раз за последние дни блеск хрусталя, грациозно, будто медузы, рожденные в океане, чуть колыхаясь, парили студенистые, беловатые колокольчики. Видно было, как они ненадолго примыкают к поверхности «океана», неторопливо дрейфуют по ней, наверное впитывая что-то из атмосферы, замирают на противоположном конце аквариума, а затем, поджимаясь, стягиваясь, медленно тонут, опускаясь до «крахмального слоя». Так – раз за разом, в безостановочном хороводе.
Картина была преисполнена волшебства. Он глядел на нее, точно путник, продравшийся к чуду сквозь зачарованный лес. Жизнь, думал он, стискивая горячие пальцы. Нет, больше, чем жизнь: свет дальних звезд все-таки можно овеществить. Еще немного, и я стану богом. Я стану тем, кто создал нечто из ничего.
Ему казалось, что он тоже парит в невесомости. Мир вокруг изменился и прежним не будет уже никогда. Шум кафедрального праздника в лабораторию не долетал. Запульсировала на виске какая-то жилка, и, чтобы она не лопнула, он прижал ее указательным пальцем.
6
Перестройку он встретил безо всякого воодушевления. Ему как человеку, непрерывно, с утра до вечера занятому работой, непонятной была та маниакальная страсть, с которой вся страна вдруг приникла к приемникам и телевизорам. Что, собственно, интересного там можно было услышать? О Каменеве и Зиновьеве, которые вовсе не были, как до сих пор считалось, врагами народа? О Бухарине, оставившем потомкам, то есть, видимо, им, некое политическое завещание? О том, что социализм, оставаясь заветной мечтой человечества, тем не менее требует обновления? Неужели не ясно, что все это лишь политическая трескотня, демагогия, очередная кампания, которая скоро выдохнется? Никаких принципиальных изменений не будет. И даже когда, по прошествии определенного времени, стало ясно, что «гласность», введенная распоряжением сверху, вовсе не думает выдыхаться: то ли намерения у нынешних руководителей государства были серьезные, то ли (и это казалось ему более вероятным) процесс вышел из-под контроля, он так и не сумел проникнуться всеобщим энтузиазмом. У него это ничего, кроме досады, не вызывало. Какое дело в конце концов лично ему было до Каменева и Зиновьева? Не все ли равно когда возникли первые лагеря – при Сталине или еще при Владимире Ильиче? Зачем ему знать, что коллективизация конца двадцатых годов была фатальной ошибкой? К его исследованиям это отношения не имело. И хотя он вместе со всеми голосовал за какие-то головокружительные резолюции, хотя участвовал в каких-то собраниях и подписывал какие-то пылкие обращения, хотя кивал, чтобы не выделяться, слушая очередного оратора, уже знакомая скука пленочкой подергивала сознание. Сердце его оставалось холодным. Гул великих страстей никак не откликался внутри. Он в таких случаях лишь украдкой посматривал на часы, сдерживая зевок и прикидывая, когда можно будет заняться делом.
Политическая позиция у него была очень простая. Лично ему тоталитарность советской власти никогда не мешала. Ну, если не считать мелкого эпизода, в котором он, следовало бы признаться, был сам виноват. Более того, он догадывался, что она не помешала бы ему и в дальнейшем. С чего бы это? Ведь любой власти, сколь бы сладкоречива на посулы она ни была, в действительности не требуются ни писатели, ни поэты, ни художники, ни композиторы: история однозначно свидетельствует, что от них только морока. Власти требуются ремесленники, способные укреплять саму власть: создавать мировоззренческий официоз, вести монументальную пропаганду. За это она готова щедро их награждать. Однако любой власти, сколь бы людоедской она ни была, неизменно требуются квалифицированные ученые, инженеры, военные специалисты, ей нужны грамотные механики, конструкторы, строители, испытатели. То есть те, кто добивается в своей деятельности практических результатов. Без них всякая власть просто перестанет функционировать. А если так, то не следует обращать внимания на нынешнюю демагогическую болтовню. Болтовня помогает политикам, но противопоказана специалистам. Следует спокойно работать и добиваться именно результатов. Шумиха в прессе лишь отвлекает, не дает по-настоящему сосредоточиться.
В этом его отчасти поддерживала и Мита. Однажды, прослушав по радио сводку лихорадочных новостей, где сообщалось о митингах, шествиях и даже столкновениях демонстрантов с милицией – кто бы мог это представить еще пять лет назад? – она вдруг сказала, что ей жалко этих людей: жертвуют собой ради того, что им совершенно не нужно.
У Арика даже челюсть отвисла. Ранее Мита никогда о политике не высказывалась.
– А ты знаешь, что людям нужно?
– Людям нужна нормальная жизнь, а не катастрофы и потрясения.
Арик осторожно сказал:
– Считается, что без некоторых потрясений жизнь не наладить. Потрясения, как ты их назвала, необходимы, чтобы перестроить страну. Это закономерный, неизбежный этап. Страна станет другой – жизнь тоже станет другой.
Он был уверен, что здесь нечего возразить.
Однако Мита, не соглашаясь, пожала плечами.
– Не знаю… Я это рассматриваю как-то не так. Страна, может быть, и станет другой, а жизнь останется прежней…
А несколько позже, кажется, месяца через три, тоже услышав по радио выступление одного из радикальных политиков, убеждавшего в том, что стоит лишь размонтировать монструозный партийный и государственный аппарат, дать людям свободу, как тут же все станет лучше, Мита убежденно заметила, что так не бывает. Не может одновременно стать лучше всем. Одним станет лучше, а другим – хуже. Причем те, кому станет хуже, скорее всего окажутся в большинстве.
Арик только махнул рукой. Его это в самом деле не слишком интересовало. Кому это там вдруг станет хуже? К тому же он уже понимал, что с Митой ему исключительно повезло. Вытащил из колоды вроде бы случайную карту, а оказалось, что – туз. Мита обладала редким умением работать, не напрягаясь: делать все как бы между прочим, не прикладывая особых усилий. Все у нее было всегда выглажено, постирано, уложено в стопочки, все в идеальном порядке, вытерто, вычищено, подметено, квартира всегда блестит, ребенок накормлен, одет, отправлен в садик, приведен обратно домой. Все это – практически без его участия. Разве что иногда требовалась какая-то помощь. А в тех редких случаях, когда они принимали кого-нибудь у себя, накрытый праздничный стол возникал словно по волшебству. Когда только она успевала? И так же, словно по волшебству, посуда после ухода гостей становилась изумительно чистой. Причем – без стонов, которых Арик не переносил, без утомительных жалоб на то, что нет времени, сил.
И еще одно важное качество: ее не было много. Мита присутствовала постоянно, но при этом не отягощала. Не заполняла собой всю жизнь, без остатка. Не требовала того внимания, которого обычно требует человек. Она была точно растворена в воздухе: не видно, не слышно, чувствуется лишь по слабым теням, но как только возникает необходимость, тут же материализуется. В общем, прогнозы Катьки Загориной не оправдались. Арик даже, прислушиваясь к тишине, которую Мита умела создать, ощущал теперь радостную теплоту в груди. Почти такую же, как была у него с Региной. Чего еще надо? Не хватало только ссориться из-за политики.
А что касается перестройки, то он предпочел бы, чтобы все было как раньше. Не нужно ему этих новых хлопот. Перемены, однако, неуклонно вторгались в жизнь. Был собран зачем-то Съезд народных депутатов СССР. Выступления делегатов транслировались в прямом эфире. Кажется, вся страна прильнула к экранам. На кафедре, в университетской столовой, да просто в транспорте обсуждалось кто что сказал. Ругали одних, бурно радовались другим. События наслаивались, дробились, как в пляске калейдоскопа. Михаил Горбачев неожиданно стал президентом страны. Считалось, что так он освобождается от всевластия партийного аппарата. Затем полетел в Рейкьявик, по облику похожий на обычные новостройки, и договорился о чем-то таком с президентом Рейганом. Кажется, окончательно похоронили ядерный апокалипсис. Во вспышках блицев, в сутолоке комментариев толком ничего было не разобрать. И наконец, словно обозначая конец эпохи, рухнула Берлинская стена, строившаяся, казалось бы, на века: под аплодисменты европейских парламентариев, под завывания очумелых рок-групп началось воссоединение двух Германий.
Эхо докатилось и до университетских аудиторий. В октябре прошло внеочередное партийное собрание факультета. Дергачев нервничал, пытался говорить что-то об «обновленном социализме», из зала его прерывали, захлопывали, сбивали ядовитыми репликами. Новым парторгом подавляющим большинством голосов был избран Замойкис. Костя Бучагин, принесший на кафедру это известие, просто захлебывался от восторга: Ну, теперь держись! Все они будут у нас – вот так!.. – Не находя слов, сжал кулак, потряс им перед лицом.
Сам воздух был ярким, живым. Казалось, что от каждого вдоха кровь становится горячее. Арик, правда, не понимал: кто такие эти «они» и почему, как выражается Костя, с ними надо «вот так»? Возражений у него, впрочем, не было. «Вот так», значит – вот так. Ладно, некогда разбираться. По-настоящему раздражало его лишь то, что вдруг, ни с того ни с сего начались перебои с товарами. Конечно, с этим и раньше было не идеально. Колбасу перед праздниками, например, приходилось вылавливать по трем-четырем магазинам. Обнаружив же где-нибудь, как правило, не слишком близко от дома, набираться терпения и отстаивать в очереди не менее часа. А уж достать, скажем, шампанское перед Новым годом – и не мечтай. Разве что в продуктовых наборах, которые с некоторых пор начали выдавать. Однако, как-то выкручиваться, находить было можно. Теперь же исчезали самые элементарные вещи. То пропадала вдруг по всему городу зубная паста и если уж выныривала ненадолго, если уж удавалось ее как-нибудь ухватить, то об этой необыкновенной удаче немедленно оповещались все знакомые и друзья. То точно также проваливался куда-то кофе, то серая комковатая соль, запасы которой недавно казались неистощимыми, то выяснялось, что дефицитом стали обыкновенные лампочки, то – туалетное мыло, и пользоваться приходилось дегтярным, жуткого черного цвета. Все нужно было выискивать, все – доставать. Мита разрывалась на части, времени у нее ни на что не хватало. Арик, предположим, и рад был бы ей чем-то помочь, но его самого одолевали проблемы на кафедре.
Ситуация там складывалась примерно такая же. Если раньше с реактивами, нужными для поддержания «первичной среды», у него, как правило, особых трудностей не возникало: достаточно было вовремя написать заявку и требуемые ингредиенты через месяц-другой оказывались в громоздких кафедральных шкафах, то теперь все обстояло иначе. Необходимые реактивы не только не поступали в срок, но и не было никаких гарантий, что они будут получены вообще. Береника, которая уже двадцать лет отвечала за материальную часть, на вопросы сотрудников лишь беспомощно махала руками:
– Ничего не знаю… Мне не докладывают… Сказать не могу… Вот – сами идите и разбирайтесь…
К кому было идти? С кем разбираться? Замойкис, к которому Арик по старой памяти обратился, только развел руками:
– Какие реактивы? Какой аденозинтрифосфат?.. О чем ты?.. Посмотри, что происходит в стране!.. Земля колеблется! А ты – аденозинтрифосфат!..
Исчез даже едкий натрий, осклизлыми глинистыми кусками хранившийся в банке из коричневого стекла. Уж этот-то ветеран химии кому понадобился? Или кто-то из новеньких лаборанток решил, что им можно стирать? Звонок, тем не менее, был очень тревожный. А что если исчезнет также и альфа-рицин, нужный для приготовления буферных сред? А что если пропадут элементарные гликозидные препараты? Пришлось принимать срочные меры. Арик завел себе специальный железный шкафчик, запирающийся на замок, и – выпрашивая, выменивая, кое-где даже тайком отсыпая – создал собственный неприкосновенный запас. В случае чего, должно было хватить месяца на четыре.
В природе, видимо, тоже что-то разлаживалось. Где-то с первых чисел апреля заполыхали над городом фантастические закаты. Край неба, уходящий к заливу, вдруг наливался невыносимой дьявольской желтизной, горел так примерно пять-десять минут и угасал, будто солнце заливали водой. В другие же дни было наоборот: вдруг проступали над крышами, над домами багровые, зловещие полосы – пульсировали надрывом, расчерчивали весеннюю синь – и постепенно сползали, как будто зарубцовывая горизонты. Тогда казалось, что жизни остаются считанные секунды, в каналах, уходящих к закату, течет дряблая кровь, нагретый воздух был мертв, и Арик, возвращающийся домой, невольно ускорял шаги и начинал чаще дышать. В сердце у него скапливалась тяжелая муть. Как-то это было связано с тем, что происходит вокруг. Видимо, что-то заканчивалось, что-то агонизировало, и вместе с тем – начиналось, проступая из темноты неопределенными очертаниями.
Странно что никто, кроме него, не обращал на это внимания. Мита, например, полагала, что в Петербурге всегда было так: химические предприятия, видимо, мелкие примеси в атмосфере; пожала плечами и безразлично вернулась к своим делам. А Костя Бучагин, с которым он также рискнул поделиться сомнениями, вообще уставился на него, как на законченного идиота:
– Старик, чем у тебя голова забита?
Всем было не до того. Обсуждались события в Сумгаите, о которых из уст в уста передавались ошеломляющие подробности, затем – ввод войск в Баку, откуда тоже доходили самые невероятные слухи, начинающийся Карабахский конфликт, инцидент с избиением демонстрантов на площади Руставели. Страсти раскалялись до температуры плазмы: как же так, советская армия, где наши дети, призванная оберегать, защищать, и вдруг – саперными лопатками по голове?.. Невозможно!.. Какие уж тут закаты?.. Но в том-то и дело, что внутренне это было как-то соединено. Существовала здесь некая парадоксальная связь, и, пересекая однажды Фонтанку, гладкую от загустелой воды, Арик вдруг увидел с моста бурый, ужасный дым над куполом Троицкого собора, вспыхивающую изнутри него гневную огненную красноту. Пожар? В самом деле пожар!.. Он минут пять стоял, глядя, как растекаются в обе стороны борозды копоти. Однако на следующее утро, когда он проходил по тому же мосту, собор уже выглядел как ни в чем не бывало. Целенькие купола, кресты, будто никакого пожара. В прессе тоже ничего об этом не сообщалось. Так пожар был или не был?.. А еще через две недели, выскочив субботним вечером в магазин, он услышал за углом, в переулке странный металлический хрип, как будто кашляло железное горло: хрр… хрр… хрр… – и сразу же вслед за этим – громкий хлопок, сопровождающийся лязгом и криками. Что там, ремонтники что-нибудь напортачили? Нет, оказывается, не ремонтники. К бровке тротуара приткнулся «джип», наглая, навороченная машина, из тех, что недавно начали носиться по улицам, левый бок у него был совершенно разодран и сквозь лохмотья металла, будто вода, сочился такой же копотный дым. Еще один «джип» стоял позади, дверцы распахнуты, и от него, как спугнутые тараканы, бежали во все стороны парни в черных кожаных пиджаках.
Арик, не задерживаясь, прошел дальше. Запах дыма, удушье преследовали его по пятам. У нас теперь что, Чикаго двадцатых годов? Нет-нет, как хотите, а такие закаты загораются не случайно.
Оставалось одно: ни на что не обращать внимания. Пусть мир сходит с ума, пусть он, если желает, разваливается на части, пусть он полыхает огнем – его это не касается. Ему хватает собственных переживаний. Как раз в эти дни после долгих сомнений и колебаний, после чтения литературы и тщательного обдумывания самых разных идей он все-таки решил поставить окончательный крест на длящихся уже более пяти лет попытках воспроизвести начальный эксперимент. Пришлось, скрипя зубами, признать собственное бессилие. Какие только составы и комбинации их он ни испытывал, какие только ни разрабатывал магнитные и тепловые режимы, могущие, по его мнению, сдвинуть этот процесс, каким только образом ни менял возле аквариумов световой (инфракрасный, ультрафиолетовый) фон – сочетания исходных параметров было продублировано не одну сотню раз – заканчивалось это, как и пять лет назад, полным крахом: в начале каждого месяца он с некоторой надеждой запускал новую серию, заносил ее в лабораторный дневник, последнее время даже сопровождал чем-то вроде молитвы, а уже через две недели, в крайнем случае через три, часть аквариумов безнадежно, как проклятая, «протухала»: зарастала морщинистой плесенью, эти среды приходилось выбрасывать, а другая часть расслаивалась, желтела, кристаллизовалась и в таком виде могла существовать неопределенно долго. Однако это было, как он понимал, «мертвое» существование, «химический абсолют», та форма материи, в которой отсутствовала собственно жизнь.
Повторить результаты эксперимента не удавалось. За пять с лишним лет он подобным образом проработал более полусотни серий. Почти четыреста разных сред прошли через его руки. Около тысячи инициирующих режимов были последовательно опробованы и отвергнуты. Он не пропустил, кажется, ни один вариант. Все впустую: «сцепления» между исходными компонентами не происходило, искорка жизни не вспыхивала, «нечто» упорно не желало возникнуть из «ничего». Было от чего впасть в отчаяние. Видимо, что-то особенное наличествовало в тех первых, немного наивных опытах, которые он когда-то поставил, что-то неуловимое, зыбкое, не поддающееся исчислению, что-то такое, что позже, вероятно, исчезло и чего, скорее всего, никакими усилиями нельзя было возобновить. Для себя он называл это «фактором икс». Прав, прав был канувший в забвение Горицвет: им тогда действительно повезло. Один шанс из необозримого множества миллиардов! Уникальное, неповторимое сочетание изменчивой мозаики бытия! Конечно: человеческой жизни не хватит, чтобы перебрать все возможные комбинации. Да что там жизни – ста жизней, тысячи, миллиона!
В общем, бессмысленность дальнейших попыток была очевидна. Решение было принято: не стоит больше тратить время напрасно. Вновь были приглашены техники из мастерских. Стеллажи были разобраны и вынесены на задний двор. Аквариумы очищены и раздарены по сотрудникам. Реактивы, оставшиеся неиспользованными, перекочевали в неприкосновенный запас. В лаборатории сразу стало просторней. И вместе с тем, когда была выметена груда мусора, когда пол, стены были промыты, а с «Бажены» была аккуратно вытерта пыль, возникло странное ощущение, что позади теперь – пустота. Как будто он оторвался от неких важных коммуникаций и продвигается в неизвестность, имея такую же неизвестность в тылу. В случае чего, рассчитывать ему не на что.
Кстати, Костя Бучагин, вернувшийся с американской «Школы развития», твердил то же самое. Съездил он туда в большой пользой: набрал кучу визиток, пристроил свою статью в журнал «Современная биохимия». Рассказывал, что старик Макгрейв, оказывается, на памятник совсем не похож: Мы с ним спиртика чуть-чуть развели, и – того… Представляете, выходим потом на симпозиум!.. Вообще, вырос человек на глазах: тоже защитил кандидатскую, обзавелся двумя детьми, когда только успел? А в связи с новыми веяниями, все более захватывающими факультет, был избран в состав сразу двух общественных комитетов. Эти комитеты плодилось, как саранча. Один был за демократический социализм, другой – за социалистическую демократию, третий требовал выборности деканов и ректора, четвертый, пятый, шестой занимались чем-то таким же насущным. Пытались привлечь к этой деятельности и Арика. Он отбивался: Нет-нет, не могу, не чувствую никакой склонности…
Так вот, Костя Бучагин, помимо прочего, сообщил, что ни в лаборатории Дурбана, где бились над сходной проблемой уже несколько лет, ни у Грегори, который с флегматичным размахом запустил в работу сразу пятьсот аквариумов, даже близко не получалось чего-то, напоминающего «лунный пейзаж». Исходные среды у них также либо немедленно «протухали», либо расслаивались, светлели и демонстрировали набор мертвых кристаллов. Никакие технические ухищрения не помогали. Никакая новейшая аппаратура не спасала от неудачи. Оба исследователя выражали в связи с этим искреннее недоумение. Результат, который невозможно воспроизвести, не является в науке подлинным результатом. Наука опирается не на чудо, а только на достоверное знание. И если бы Дурбан (так он, по словам Кости, высказывался) лично, своими глазами не видел плавающие в растворе протобелковые «ниточки», если бы не листал рабочий журнал и не увез с собой его полную светокопию, если бы не было фотографий, которые запечатлели весь «лунный цикл», то речь, вполне возможно, могла бы идти о сознательной фальсификации данных. В мягком варианте – о том, что исследователь, ослепленный фантазией, принял желаемое за действительное. В науке такое уже неоднократно бывало. Во всяком случае, Грегори эту версию осторожно затрагивал. Правда, официально он ее пока не высказывал, ограничился утверждением, что результаты, изложенные в такой-то статье, воспроизведению не поддаются.
Костя все равно был встревожен:
– Ты хоть понимаешь, старик, чем это для тебя может кончиться?
– И чем это для меня может кончиться? – поинтересовался Арик.
– Нет, старик, ты, по-моему, действительно не врубаешься!..
Арик как раз врубался. Только сделать в этой ситуации ничего было нельзя. Оставалось лишь демонстрировать многозначительную беспечность:
– Ладно, как-нибудь обойдется…
Точно он в любую минуту мог вытащить козырь из рукава.
Правда, никакого козыря у него не было.
Бучагин это, видимо, чувствовал:
– Старик, ты все же – смотри!..
И также безуспешной оказалась попытка размножить хотя бы плазму первичного «океана». Трижды, соблюдая все мыслимые и немыслимые предосторожности, надевая перчатки, маску, включая бактерицидную лампу, он переносил часть среды из аквариума в другой, меньший сосуд, разбавлял дважды перегнанным дистиллятом, изолировал, надевая колпак, от земной атмосферы. Казалось бы, чего надо еще? И тем не менее, всякий раз плазма, несмотря на те же самые условия содержания, через несколько дней становилась слабо коричневой, затем мутнела, словно просачивалась в нее торфяная гниль, и, наконец, с очевидностью «протухала», распространяя в лаборатории тошнотворный запах. Непонятно было, как можно этого избежать? Даже в стерилизованном холодильнике она могла храниться не более суток. Если точнее – от двадцати до двадцати трех часов. Далее же появлялось характерные белесые пленочки, осклизлые по краям, мерзкий запах, свидетельствующий о гниении, нарастал, «плазма» вспучивалась, темнела, и органику можно было сливать. То есть, этот путь тоже упирался в тупик. Видимо, и «крахмальный слой», поддерживающий особую консистенцию, и собственно «океан», и хрупкие «колокольчики» (коацерваты, как он вслед за Опариным стал их называть) представляли собой некое единое целое, сверхсистему, нечто вроде замкнутого в себе круговорота веществ – ни одна его часть не способна была существовать изолированно от других.
В этом убедили его и более поздние эксперименты. Сразу же после образования из «ниточек» и «былинок» первых студенистых комочков, подгоняемый нетерпением, переходящим в нервную дрожь, он особым манипулятором извлек из среды самый невзрачный коацерват, заморозил его в жидком азоте, порезал на криостате и затем обработал получившиеся препараты наиболее простыми методиками. Настоящих мембранных структур, как он и предполагал, обнаружить не удалось, хотя некие тончайшие волоконца там несомненно присутствовали. И присутствовала, если только он не напутал в гистоэнзиматической обработке, легкая теневая окраска, свидетельствующая о ферментной активности. Правда, ему не удалось обнаружить ничего напоминающего хромосомы, все реакции на ДНК демонстрировали полное ее отсутствие в материале, но во-первых, он не слишком верил в довольно-таки грубые методы гистохимии, а во-вторых, кто сказал, что белок образуется только вокруг генных носителей? Это гипотеза Кройцера, причем до сих пор не проверенная экспериментально. В реальном генезисе, как он уже знал, все могло обстоять с точностью до наоборот: сначала появились белковые образования, обеспечивающие метаболизм, и лишь потом – примитивные генетические структуры, фиксирующие наследственность. В этом смысле отрицательные пробы на ДНК его вполне устраивали.
Гораздо важнее было другое. Он чуть было не загубил весь опыт своей поспешностью. Правда, зловещий коричневатый оттенок в среде после извлечения одиночного коацервата все-таки не возник, но и благополучным создавшееся положение тоже назвать было нельзя. Студенистые «колокольчики», наверное травмированные таким вмешательством, несколько съежились, сморщились, прекратили оживленную циркуляцию, судя по изменению цвета, видимо, уплотнились внутри и, наконец, неподвижно повисли друг против друга, как бы оцепенев. Сфера воды вокруг них приобрела вид разбавленного молока. Так протекло в томительном ожидании более суток. Арику даже казалось, что он состарился за эти часы. И вдруг один из оставшихся в аквариуме коацерватов, самый нижний, погруженный лепестками в «крахмал», конвульсивно затрепыхался и всего за тридцать секунд разделился на две половины. После чего циркуляция «колокольчиков» возобновилась.
Это была ошеломляющая победа. Жизнь, как бы разные авторы ни определяли ее, разумеется, не сводится исключительно к размножению, но размножение, способность воспроизводить самое себя, есть один из главных признаков жизни. Это ее характеризующий принцип, то фундаментальное свойство, без которого признать ее жизнью нельзя. Арик это хорошо понимал. И вместе с тем это было сокрушительное поражение, потому что теперь стало ясно, что вмешиваться в круговорот первичного «океана» чрезвычайно рискованно. Он и в самом деле представлял собой нечто целостное. Шаткое равновесие, которое следовало бы, вероятно, определять как «преджизнь», могло быть разрушено любым слабым толчком. Это, в свою очередь, означало бы крах всех надежд, потерю уникальной структуры, воспроизвести которую будет уже невозможно. Значит, опять тупик, опять топтание перед непреодолимым барьером.
Аналогичной точки зрения придерживался и Бизон. Как-то осенью, после долгого и утомительного практикума с вечерниками, когда Арик, только-только освободившись, прикидывал, чем ему лучше завершить сегодняшний день: приготовить буферные растворы на утро или, может быть, придти пораньше домой и свинтить, наконец, хотя бы в черновике, материал для новой статьи, к нему в лабораторию вежливо постучали, и Бизон, просунув массивную голову, попросил разрешения своими глазами глянуть на то, что здесь происходит.
Именно так он и выразился.
– Ради бога, – без энтузиазма отозвался Арик.
Ему меньше всего хотелось, чтобы кто-то вглядывался в его работу. Ничего хорошего проистечь из этого не могло. Отказать, однако, было немыслимо. Заведующий кафедрой, разумеется, имеет законное право знать, чем его сотрудники занимаются.