Дж. Бёрджер Джон
Юноша с бородкой не вышел ростом, но отличается крепким сложением и широкой грудью. Лицо у него вытянутое, как у хорька. Он работает в ремонтной бригаде на ткацкой фабрике. Его уже дважды арестовывали и депортировали с тех пор, как правительство Криспи приняло в 1894 году закон о чрезвычайных мерах по охране общественной безопасности.
– Пусть он с вами побудет. Он не знает итальянского.
Среди шести девушек-ткачих мальчик выделяет цыганку, на два-три года старше его самого. Лицо девушки покрыто оспинами, над верхней губой темнеет пушок. Из-под белой блузки с короткими рукавами палками торчат загорелые, неимоверно тощие руки. Мальчик со смущенным восхищением косится на ее усики.
Девушки без стеснения обсуждают внешность мальчика и высказывают всевозможные предположения о его происхождении.
– У него очень красивые глаза.
– А ботиночки-то шевровые!
– Откуда он?
Они с восторгом разглядывают его, берут за руку, увлекают за собой. Подросток – уже не ребенок, но еще не мужчина – служит связующим звеном между романтическими девичьими мечтами и теми ухажерами, из которых девушкам придется выбирать себе мужей. (Самая старшая из работниц зарабатывает меньше десяти пенсов в день.)
– Я буду звать его моим женишком, affianzato, – заявляет цыганка, которой придает смелости общее возбуждение, осознание своей непривлекательности и то, что мальчик ничего не понимает.
На виа Корсо Венеция собирается пятидесятитысячная толпа; заводские и фабричные рабочие выстраиваются в колонны, кое-где собираются группки поменьше. Неизвестно, сколько народу пришло на демонстрацию, но чувствуется, что представляют они большинство. Массы требуют того, что не могут выразить поодиночке: вот, взгляните, все мы – необразованные, изможденные, в обносках – заслуживаем всех земных благ.
Юноша с бородкой забрался на дерево у входа в городской парк и громогласно объясняет, кому куда следует идти.
Теперь люди другими глазами смотрят на город. Фабрики и заводы не работают, магазины закрыты, движение остановлено. Народ вышел на улицы. Горожан обуяла жажда созидания. В обычной жизни они приспосабливаются к обстоятельствам, а сейчас, на улицах и площадях, они сметают обстоятельства с пути, отрицают привычные условности, с которыми еще недавно покорно смирялись. И снова массы требуют того, чего не могут выразить поодиночке: почему нас вынуждают по кусочку распродавать жизнь, чтобы не умереть от голода?
Рабочим в толпе неведомы тонкости политики. Политика – это способ обмана и разубеждения, инструмент принуждения и порабощения. Политика держит людей в подчиненном положении. Политика – это государство, угнетающее бесправный народ. В сердце каждого живет желание пригрозить всему политическому арсеналу угнетателей единственным доступным оружием: справедливой расправой. К справедливости взывают люди в Милане и к будущему. Однако справедливая расправа подразумевает судью. А здесь ни судьи, ни правосудия быть не может.
Кавалерия идет в наступление. Звучат первые выстрелы – пока стреляют над толпой.
Кавалеристы выезжают шеренгами, по пять-шесть всадников. Толпа расступается и тут же смыкается за ними – не из сопротивления, а чтобы не попасть под копыта лошадей. Люди теснятся, сбиваются в тесные группки и, едва всадники проезжают мимо, снова возвращаются на освободившиеся места. Шеренги всадников дружно разворачиваются широкой дугой; то один, то другой участок толпы сжимается и вновь расширяется, словно бьется гигантское сердце. Кое-где слышны испуганные вскрики и пронзительный визг, но преобладают гневные возгласы.
Шеренга кавалеристов приближается. Лошадь встает на дыбы над девушками, сбившимися в кучку. Мальчик ездил верхом с раннего детства, но раньше не подозревал, что коня можно использовать как оружие. Человеку на мостовой брюхо вставшей на дыбы лошади представляется ужасающим зрелищем. Огромная тяжелая туша нависает над тобой, сверкая подкованными копытами, силу удара которых легко вообразить, глядя на мощные мышцы конских ног. Впрочем, к физической угрозе примешивается кое-что еще. Лошадь, как и человек, – создание из плоти и крови, костей и сухожилий. Животное тяжело дышит, напуганное жестокостью седока. Лошадь, поднятая на дыбы, так же беззащитна, как и человек, над которым она нависла. Страх, пронизывающий человека, бессознательно передается и коню.
Кавалерист напряженно смотрит вдаль, мельком поглядывает вниз, крепко сжимает зубы – так, что не сглотнуть. Голова его возвышается на пять футов над толпой, глаза следуют за невидимой нитью приказа. Всадник равнодушно отпихивает тянущиеся к нему руки ногами, обутыми в сапоги со шпорами, и время от времени вонзает шпору в бок коня, заставляя его двигаться вперед.
Мальчик завороженно глядит на кавалериста и не сходит с места. Цыганка резко дергает его за руку, тянет за собой. Они пускаются наутек. Свободной рукой она подхватывает юбки. Плечи и предплечья у нее невероятно худые, а кисти рук крупные. Она уверенно бежит к городскому парку.
Мимо проносят раненого. Вокруг в панике бегут люди, звучат крики и стоны, льется кровь. Вот бредет толстяк, поддерживая за талию женщину с закрытыми глазами и залитым кровью лицом. Толпа редеет. Кавалеристы настойчиво теснят оставшихся. Посреди улицы пожилой человек, потрясая кулаками, осыпает солдат проклятиями.
– Трусы! Rinnegati! – кричит он, подступая к шеренге всадников, замерших в ожидании приказа.
Офицер велит ему остановиться. Звучит выстрел, и мужчина ничком падает на мостовую.
Бабочки цвета серого песчаника, бабочки цвета жимолости. Высокая, до колен, трава. Лепестки полевых цветов выгорели на солнце, почти побелели; впрочем, их белизна непохожа на глиняную белизну крохотных улиток. Изящные соцветия шпажника сияют, как прозрачные аметисты размером в полмизинца. Ярко полыхают алые маки – так изображают огонь дети. Вянущие цветы свешивают тяжелые влажные лепестки, похожие на винные пятна. Там и сям на поле виднеются низкие серые бугры, гладкие, будто дельфиньи бока. Густые заросли падуба темнеют на окраине поля. Кровь убитых на поле впитывается в сухую землю. Кровь застреленных на трамвайных путях скользкой пленкой покрывает камни мостовой. Первая смерть возлагает венок следующей.
Через парк цыганка выводит мальчика на привокзальные улочки у площади Республики, к железнодорожным складам. Девушка крепко держит его за руку – не как подруга, не как защитница, а с жадным нетерпением, словно пытаясь заставить его понять, что происходит вокруг, и идти быстрее. Иногда они останавливаются, и она обращается к мальчику на итальянском, хотя знает, что он не понимает ни слова. От потрясения и отчаяния в воображении цыганки слова, сказанные ею в шутку, превращаются в действительность, и она всерьез начинает верить, что мальчик на ней женится. Подобная игра воображения столь же невероятна, как и события, разворачивающиеся в городе. Буйство фантазии странным образом примиряет девушку с ожесточенностью происходящего, и она постепенно успокаивается.
Вот перевернутый трамвайчик превращают в баррикаду. Вагон с грохотом падает на брусчатку, звенят выбитые стекла. Из остановленного экипажа выпрягают лошадь, а экипаж подтаскивают к трамваю. На железнодорожных складах путейцы вооружаются кирками и ломами. Проносится слух, что войскам отдан приказ расчистить улицы города и уничтожить всех инсургентов до единого. Путейцы торопливо разбирают железнодорожное полотно.
Грядут перемены.
Представьте себе нож гигантской гильотины, рассекающий город в длину, от одной окраины до другой. Лезвие опускается и беспощадно перерубает все на своем пути – стены, рельсы, телеги, мастерские, церкви, корзины фруктов, деревья, небо, брусчатку. Этот нож падает в нескольких шагах от любого, кто намерен продолжать борьбу. Каждый оказывается недалеко от края невидимого, но четко ощутимого бездонного разлома, зияющей раны на теле города. Отрицать происшедшее невозможно, хотя боли пока не чувствуется.
Боль приходит с мыслью о близости смерти. Мужчины и женщины возводят баррикады на улицах, осознавая, что это их последние поступки и мысли. Заграждения растут, боль усиливается.
С крыш кричат, что на углу виа Манин появились войска.
Умберто пообещал четырем служащим гостиницы сто лир и вместе с ними отправляется на поиски сына. Они прочесывают улицы за гостиницей, где нет ни солдат, ни баррикад.
– Мы с тобой переедем в Рим, – произносит девушка по-итальянски. – Нам там будет хорошо.
Мальчик слушает ее внимательно, словно понимает, что ему говорят. Смысл слов неважен; для него гораздо важнее то, что он видит.
– Купишь мне белые чулки и шляпку с шифоновой вуалью, – продолжает цыганка.
На баррикадах боль исчезла. Перемены свершились. Возгласы с крыш предупреждают о приближении солдат. Жалеть больше не о чем. Баррикады возведены между защитниками и насилием над их жизнью. Жалеть не о чем, потому что надвигается воплощение прошлого. За баррикадами – будущее.
Правящему меньшинству необходимо внушить эксплуатируемым ощущение непрерывности настоящего, притупив и по возможности уничтожив восприятие времени. В этом заключается секрет любых методов лишения свободы. Баррикады разрывают настоящее.
Цыганка ведет мальчика к крыльцу дома близ баррикады.
– Давай здесь подождем, – говорит она, словно заботливая жена, предлагающая престарелому супругу укрыться от проливного ливня.
Войска приближаются. Исчезает всякая надежда на то, что они не пойдут в атаку. У баррикады стоит на коленях седой старик, упираясь в подвальную решетку. В руке у него старинный пистолет: одна пуля в стволе, вторая – в кармане. Мужчины и женщины помоложе выворачивают булыжники из мостовой, складывают их горками, вооружаются дубинками и палками.
Все разговоры смолкают. Издалека доносятся звуки молота, но их заглушает топот сапог – мерный, как тиканье часов. Мальчика успокаивает звучащее в нем обещание бесконечности и угнетает невозмутимый отсчет проходящего времени.
– La Rivoluzione o la morte! Революция или смерть! – восклицает седовласый старик, нарушая тишину. – И пойте, пойте! Пусть слышат.
Будто по команде, цыганка выходит на крыльцо, как на сцену, и запевает Canto dei Malfattori, песню злоумышленников.
- Ai gridi ed ai lamenti di noi plebe tradita, La
- Folli non siam ne tristi ne bruti ne birbanti Ma
- lega dei potenti si scosse impaurita E
- siam degli anarchisti pel bene militanti; Al
- prenci e magistrati gridaron coi Signori Che
- giusto, al ver mirando strugger cerchiam gli errori, Per
- siam degli arrabiati, e rudi malfattori
- cio ci han messo la bando col dirci malfattori!
- Deh fa presto a sorgere o sol dell’avvenire
- vivere vogliam liberi non vogliam piu servire[8].
Голос девушки трудно не идеализировать. Поначалу он кажется таким же худосочным, как ее руки, но потом наливается грубой силой. Защитники баррикады не сразу подхватывают песню, наслаждаются голосом цыганки, который мягко обволакивает улицу.
Сухо звучит первый залп.
Залп упрощает все. Оцепенение исчезает. Задача защитников становится ясна. Люди швыряют булыжники в солдат. Где-то хлопает ставень, офицер стреляет по окну из револьвера. Между солдатами и баррикадой лежат семь камней – недолет.
За баррикадой женщины на четвереньках ползают по мостовой, собирают булыжники, подносят их мужчинам.
– Погодите! Подпустите их ближе, проломим им черепушки! – говорит путеец в фуражке с красно-золотым кантом. – Швыряйте дружно, по моей команде! – Лицо у него худое, подвижное. Он широко улыбается.
Солдаты неумолимо приближаются к баррикаде, дают второй залп. Пули никого не задевают. Люди смутно надеются на то, что правое дело послужит им защитой.
– Бросай! – орет путеец.
Двадцать булыжников летят навстречу солдатам. Шеренга бойцов отступает.
– Faccie di merda! Говнюки! – кричит женщина из-за баррикады.
– А ты заправский артиллерист, – говорит путейцу какой-то юнец.
– Пли! – командует офицер.
Одинокий выстрел звучит не из шеренги солдат, а из окна где-то на верхних этажах. Пуля попадает в лицо путейца. Для него пуля прилетела из прошлого, из глубокой старины. Над ним склоняются три женщины, как повитухи, принимающие роды. Пуля порождает смерть.
Кубический метр пространства. Отриньте свое восприятие этого пространства. То, что останется, похоже на смерть.
Солдаты снова наступают – и под градом камней отходят на сотню ярдов. Воцаряется тишина, но она никого не обманывает. Защитники баррикады напуганы. Враг оценил их решимость и готовится к новому нападению. Повстанцы оттаскивают в сторону тело погибшего товарища и выжидают. Солдат гораздо больше, и вооружены они лучше.
– Если какой солдат до меня дотронется, я ему нож в спину всажу, – шепчет цыганка мальчику и легонько тычет ему пальцем между лопаток.
Он, словно понимая сказанное, бессильно приникает к ней, притворяясь мертвым.
– Вот увидишь, – говорит она.
Мальчик роняет голову ей на плечо. Ноги у него дрожат, он вот-вот потеряет сознание. Цыганка обнимает его за плечи и ведет во дворик у дома, брызжет в лицо водой из колонки, дает напиться. Он послушно глотает ледяную воду, а с улицы доносится еще один залп. Ощущение холодной воды в горле и резкий звук выстрелов сливаются воедино. Мальчик глядит на густые брови цыганки, сходящиеся над переносицей, на темные усики над четко очерченной верхней губой, на грубое, изрытое оспинами лицо, на медлительные глаза. Ее лицо выражает именно то, что чувствует сам мальчик.
– Che Dio li maledica, черт бы их побрал, – произносит она.
Стрелки пробираются на верхние этажи домов вдоль улицы, стреляют оттуда в защитников баррикады. Солдаты наступают. Трое повстанцев ранены.
Вот один из раненых. Пуля попала ему под правую ключицу. Если не шевелить рукой, то боль терпима – не вгрызается в сознание, не поглощает собой все. Он ненавидит боль, ненавидит солдат. Боль, будто солдаты, захватывает тело. Левой рукой он хватает булыжник, неуклюже швыряет, но при этом двигает правым плечом. Камень отлетает в сторону, ударяется о стену.
Пиши что угодно. Неважно, правду или вымысел. Говори, но тихонько, потому что ничем другим ты не поможешь. Выстрой баррикаду из бессмысленных слов. Говори так, чтобы он ощутил твое присутствие. Он поймет, что ты не чувствуешь его боли. Говори что угодно, ведь его боль сильнее различий между правдой и вымыслом. Обмотай его словами, как бинтами. Вот так. Сейчас. Сейчас все пройдет.
Судить некому.
Солдаты уже в двадцати ярдах от баррикады. Две девушки взбираются на бок трамвайного вагона, на решетку, предохраняющую пассажиров от падения на рельсы. Женщины – живые мишени, по ним можно стрелять в упор.
– Стреляйте! Ну стреляйте же, – подначивают они.
Солдаты прицеливаются, но никто не стреляет. Девушки гордо выпрямляются, приплясывают на оконных рамах вагончика.
– Figli di putana! Castrati! Castrati! Суки! Трусливые суки! – орут они на солдат.
Мальчик смотрит им в спины. У одной девушки дыра в чулке, у самой пятки. Ее подруга – без чулок, на лодыжке алеет пятно крови.
– Castrati! – На решетку торопливо взбираются другие.
На балкон на шестом этаже дома за баррикадой выходит какой-то человек, размахивает руками. Офицер командует взводу стрелять.
Человек на балконе замечает нацеленные на него ружья, соображает: «Если прыгнуть, меня застрелят в воздухе» – и сигает с балкона.
«Вот шлюхи!» – думает офицер, глядя на женщин, выкрикивающих проклятия. В их голосах сквозит мрачный, всеобъемлющий гнев. Солдаты, из рабочих и крестьянских семей, на миг возвращаются в детство. Женщины и девушки на трамвае олицетворяют для них родительскую власть. Родительский гнев равносилен осуждению. Он требует признания вины, мольбы о прощении.
Звучит приказ наступать, возвращает солдатам утраченную смелость, и они послушно вскидывают оружие и шагают вперед – кто стаскивает женщин с трамвая, кто окружает мужчин.
– Castrati! Трусы! – разносится над улицей пронзительный вопль.
В крике нет страха, только отрицание. Так причитают женщины над мертворожденным младенцем.
Я не способен продолжать рассказ об одиннадцатилетнем мальчике на миланских улицах 6 мая 1898 года. Все, что я напишу дальше, либо сольется с финалом, либо будет так расплывчато, что станет бессвязным. Однако не было ни слияния, ни бессвязности. Прерванное повествование, оставляя многое несказанным, помогает сохранить правду. Желание автора довести рассказ до конца убивает истину. Финал объединяет, но единство следует установить иным способом.
Шестого мая тысяча восемьсот девяносто восьмого года в Милане объявили военное положение. К девятому мая в городе насчитывалось сто убитых и четыреста пятьдесят раненых. Эти четыре дня ознаменовали конец эпохи в истории Италии. Социалисты, отказавшись от мысли о прямом революционном перевороте, ударились в парламентарную социал-демократию, а правительство вместо насильственных репрессий стало применять к рабочим и крестьянам методы политического воздействия.
В саду ливорнского особняка бьет фонтан. Вот уже три года, после смерти жены Умберто в 1895, за фонтаном, пальмами, кустами китайских роз и клумбами по-прежнему прилежно ухаживают два садовника. Умберто заказывает экзотические цветы и растения в Сеттиньяно. С каждым годом его воспоминания о почившей супруге все больше совпадают с воспоминаниями о ней друзей и знакомых. Теперь Умберто считает, что его жена была высокодуховной женщиной возвышенных устремлений.
Время от времени в прудике что-то негромко булькает, словно в воду падает камешек, – это окунь бьет хвостом по воде, уходя в глубину. Умберто не нравится сидеть в саду в одиночестве. Он чувствует себя одряхлевшим, нервничает. Он готов исполнить любое желание Лауры, лишь бы она разрешила сыну остаться в Ливорно.
Умберто кажется, что сын – не современный подросток, а юноша с картины итальянских мастеров Возрождения; его лицо – зеркало души. Умберто несколько смущает щербатая улыбка мальчика, но это легко поправить. Сыну надо вставить золотые зубы. Умберто втолковывает Лауре, как хорошо мальчику будет в Ливорно. Лаура ничего определенного не отвечает, жалуется, намекает на что-то, сама себе противоречит. Чем настойчивее уговоры Умберто, тем упрямее она становится. Он умоляет ее, бросается на колени.
– Нет, что ты! – восклицает Лаура и заставляет его подняться.
Он без устали напоминает ей о том, как хорошо им было вместе.
– Ах, малышка моя, ты была так безумна, так безумна…
– Ребенку в Италии не место, – упорствует она.
– И ты приезжай, – взволнованно говорит Умберто. – Я куплю вам дом, куплю…
Отцовские чувства предупреждают все желания матери.
Пока мать и новообретенный отец спорят о том, где и с кем будет жить сын, мальчик вспоминает водонапорную колонку в миланском дворе. Цыганка снова брызжет ему в лицо воду; его опять изумляет выражение лица девушки. Он снова осознает нечто – безымянно-прозрачное, как брызги воды.
Неважно, где он сейчас (в саду ливорнского особняка) или где был (на виа Манин); что он видит (круглое лицо матери, ее волосы, аккуратно уложенные в шиньон) или что видел (изрытое оспинами лицо цыганки, ее раскрытый рот); что он слышит (журчание фонтана) или что слышал (вопли и крики женщин), – все это переменчиво. Важно лишь то, что подтвердило выражение лица девушки, которое он до сих пор не мог облечь в слова. Важно то, что он не умер.
Итак, начинается смертельная схватка против сущего.
Плат святой Вероники – льняной лоскут с нерукотворным обликом Христа в терновом венце.
Я вижу на ткани другой нерукотворный образ – тело женщины с запрокинутой головой и закрытыми глазами. Изображение вполне естественное, не стилизованное, с островками темных волос. Бледная кожа почти сливается с льняным полотном, на котором лежит женщина.
Два голубя летят к лесу. Голубь преследует голубку. На опушке голубка замирает в воздухе, опускает хвост к земле, принимает вертикальное положение. Распахнутые крылья тормозят полет. Голова запрокинута, клюв устремлен в небо. Она висит неподвижно, но не падает. Голубь подлетает к подруге, голубка снижается, опускает голову, приподнимает хвост, и они влетают в чащу вдвоем. Через минуту они снова вылетают на дальний конец опушки, делают круг и опять направляются к лесу.
Это точное описание полета голубей, но зафиксированное на бумаге перечисление (действий и слов для их описания) вводит в повествование оттенок выбора, что создает у читателя ложное мнение о видах и возможностях выбора, предоставленного голубям. Описание искажает.
Однажды в конце мая 1902 года (за несколько недель до окончания Бурской войны) Беатриса его соблазняет. Это происходит естественно, как любое неописанное событие.
В конце мая 1898 года Лаура с сыном вернулись из Милана в Англию, где выяснилось, что Беатриса помолвлена с Патриком Бирсом, капитаном 17-го уланского полка. Мальчика отправили в пансион. На каникулы он приезжает на ферму к Джослину – Беатриса уехала в Южную Африку, куда отправили полк мужа.
Пансион, где учится мальчик, как две капли воды похож на другие, многократно описанные школы. Расписание отличается спартанской простотой, идеология пронизана имперскими идеями и религиозными догмами, школьная жизнь протекает по строгим и суровым законам – воспитанников готовят к строительству империи.
Мальчик, как и остальные ученики, приспосабливается к школьной жизни. Его замкнутость списывают на иностранное происхождение. Впрочем, этим его не попрекают. Равнодушие служит ему защитой. Он рассказывает, что его отец – итальянец, и ему дают прозвище Гарибальди. Все свободное время он проводит за фортепиано в музыкальной студии, хотя исполнительскими способностями не блещет.
К четырнадцати годам лицо мальчика утрачивает детские черты. Иногда говорят, что с возрастом лицо грубеет, но дело не в этом. Изменения, происходящие в период с четырнадцати до двадцати четырех лет, включают одновременно и утрату, и приобретение выразительности. Кожа и плоть на костях черепа меняют структуру и форму, немеют, становятся оболочкой, хотя в детстве заявляли о сущности. Сравните наше отношение к детям и ко взрослым – сам факт существования детей оценивается так же, как намерения взрослых. Тем не менее прорехи в оболочке – особенно глаза и рот – становятся выразительнее, намекают на то, что скрыто за ними.
Процесс взросления, а позднее – старения состоит в постепенном, все увеличивающемся удалении сущности с внешней поверхности тела. Кожа стариков кажется одеждой. Рот Джослина уже утратил выразительность; его губы – всего-навсего кайма на внешней оболочке, которая кое о чем говорит: деревенский джентльмен, любитель свежего воздуха, немногословный, разочарованный. Однако же в глазах иногда мелькает частичка истинной личности.
Они поднимались по крутой тропке, обрамленной высоким кустарником. Холодный ноябрьский день 1900 года – когда-то в такой же день двое бродяг показали мальчику дохлых тяжеловозов. Мальчик никому об этом не рассказывал. Он до сих пор помнит тот случай, но объяснить его не пытается. В его сознании происшествие приобрело обособленную безусловность видения, которое никаких объяснений не требует.
Целый день шел дождь. Вдоль тропы проложена поросшая травой канава, по которой струится вода. Журчание слышно, но самой воды не видно. Они несут двустволки под мышкой.
Чуть раньше мальчик рассказывал Джослину свой сон.
– …Я спустился к реке. Было жарко, как прошлым летом, и я решил искупаться, а над водой носились птицы – большие такие, но не хищные. Они летали низко, лапками задевали мне волосы. Их так много собралось, что мне пришлось выбраться на берег.
– Теддер говорит, что на лимане в этом году много уток, – кивает Джослин.
– Ну, я до берега доплыл, стал искать одежду, а ее подменили. На месте моих вещей оказался армейский мундир. Я его надел… Он пришелся впору, будто на меня сшит.
– Мундир офицерский? Какого полка?
– Не знаю.
– Кавалерийский?
– Не знаю я…
– Может, Восьмого гусарского?
Они подошли к калитке в живой изгороди. Прежде чем пройти в калитку, Джослин коснулся ружья, напоминая, что нужно переломить ствол, и едва не вздрогнул от неожиданности: внешне мальчик превратился в сущего иностранца, сына своего отца – итальянского торговца.
– Нет, это вряд ли, даже во сне, – ласково пробормотал Джослин, едва шевеля губами.
– … а потом я засунул руку в китель, а там внутри краб! Здоровенный! Он меня за палец цапнул. Я руку вытащил, а вместо ладони – краб. Запястье на месте, предплечье на месте, только кисти нет. Краб.
– Ерунда какая-то! Зачем ты мне это рассказываешь?
– По-моему, сон значит, что если я пойду в армию, то меня ранят.
– Пустяки, легкое ранение, царапина!
– Нет. Серьезное увечье.
– Я утром барсучиху видел, – сказал Джослин. – Зря ты со мной не пошел.
– Я слышал, как ты уходил. Ты Теддера отругал за то, что удила на кобыле опять болтаются.
– Ох, одно мучение с этой лошадью! Никак не могу к ней приноровиться.
В молчании они спустились по узкой крутой тропке.
– От тетушки Беатрисы нет вестей?
Джослин будто не услышал, и мальчик недоуменно покосился на него.
Дядюшка прищурился, подставил лицо промозглому ветру, словно всматриваясь куда-то в даль, в гаснущий предвечерний свет. С таким выражением уходят из дома навсегда, в равнодушную неизвестность.
– Пишет, в Дурбане поговаривают, что война почти закончена. Лорд Робертс возвращается в Англию, – произнес он чуть погодя.
– Значит, она скоро приедет.
– Не забывай, что она замужем, – напомнил Джослин.
– Где они жить будут?
– Понятия не имею.
– А почему ее вещи по-прежнему в спальне?
– Потому что это ее спальня.
– Они оба сюда приедут?
Джослин снова не расслышал вопроса. Тропа свернула к рощице. На опушке их дожидался дядюшкин пес, спрингер-спаниель по кличке Сильвер.
– Дурные сны снятся, потому что ты слишком много времени проводишь взаперти, – заметил Джослин. – Мало гуляешь, все больше в четырех стенах торчишь, на охоту со мной не ходишь. Мужчине не пристало дома сидеть, это женская доля.
– Я не нарочно, – дерзко заявил мальчик, будто не понимая, в чем его вина. – Вот придешь на мой концерт, послушаешь, как у меня получается. Тебе понравится.
– Минут через двадцать смеркаться начнет, – сказал Джослин. – Давай лесок прочешем и выйдем на поле у каменоломни. Ты слева заходи, а я справа. Эй, Сильвер, к ноге! – ласково окликнул он пса. С мальчиком Джослин разговаривал громче и нерешительнее.
Они разделились и углубились в рощу, не видя друг друга за деревьями на склоне.
– Ать, ать! – крикнул Джослин, давая знать, как далеко зашел.
– Ать, ать! – ответил мальчик, показывая, что они идут вровень.
Предполагается, что такой крик не тревожит птиц. Он похож не на голос, а на удар палкой о полый деревянный сосуд (из древесины, разбухшей от воды).
В лесу не раздавалось ни шороха. Стволы деревьев посерели. Спаниель неохотно принюхивался, словно ему был неприятен влажный растительный запах палой листвы.
– Ать, ать!
Этот крик для Джослина служил частью символического, безмерно богатого языка. Повторяющиеся деревянные слоги наполняли рощу великолепием обычаев, с которыми не сравнится ни речь, ни музыка. В перекличке сквозила гордость достойных мужчин, действующих сообща, бескорыстно, с тем чтобы насладиться чистотой и величием строго определенной манеры поведения.
– Ать, ать! – ласково окликнул Джослин мальчика, будто заговорил с ним, делая его частью обычая.
Мальчик уловил изменение интонации, но ответил по-прежнему:
– Ать, ать!
Обычай предполагает особое единение мужчины с природой. Мужчина не избалован удобствами, но ему не обязательно отвоевывать у природы средства к существованию. Природу он воспринимает, как пловец, который входит в реку для развлечения, а не по необходимости. Он плещется в потоке, а не борется с ним. Его не уносит течением потому, что он во всем строго следует традиционным установлениям, которые описывают, как надо относиться к различным ситуациям и вещам – ружьям, сапогам, ягдташам, собакам, деревьям, оленям и прочему. Правила, как шлюзы на реке, сдерживают силы природы, не дают им накапливаться и переливаться через край. Они позволяют мужчинам ощутить себя богами, потому что создают впечатление, будто природа подчиняется упорядоченным эстетическим законам – плодам четко выверенной, формальной манеры поведения.
– Ать, ать!
«Если Сильвер бекаса поднимет, в сумерках и не увидем», – подумал Джослин.
По традиции в конце дня усталые мужчины прекращают свои занятия и возвращаются домой – на негнущихся ногах, голодные, замерзшие или вымокшие, покрытые грязью. Дома они подносят друзьям и женщинам эфемерные творения, созданные совместно с природой: перепачканную, изорванную одежду, напряженное тело, рассеянные, восхищенные взгляды, имена своих спутников и названия посещенных ими мест.
– Ать, ать!
Мальчик откликнулся так же, как и раньше, – четко и равнодушно, без заговорщицкой энергичности дядюшки.
Он держался на одной линии с Джослином, проделывал все положенные маневры, давал о себе знать только предписанным возгласом и внезапно осознал, что на его месте мог быть любой другой. Так незаметно он влился в общество мужчин.
Они вышли из рощи и двинулись по полю. Теперь они видели друг друга, и в криках больше не было необходимости. Джослин негромко подозвал пса, чтобы тот не забегал далеко вперед. Разговор с собакой велся на том же символическом языке.
Ярдах в двадцати пяти из норы выскочил заяц. Джослин выстрелил из одного ствола. Грохот выстрела эхом отразился от каменоломни, на миг пронзив сизые сумерки, будто два звука были двумя полюсами магнита, притянувшими и собравшими вокруг себя крупицы мрака.
Заяц мерными скачками мчался наискось через поле, открыв бок выстрелу мальчика.
Зверек казался размытым коричневатым мазком, выписывающим зигзаги по полю. Мальчик видел, как сокращаются заячьи мускулы на передних и задних лапах. Он не заметил, как нажал на спусковой крючок, не ощутил даже, как секунду спустя приклад ударил в плечо. На середине прыжка заяц сжался и упал.
Представьте себе невидимую сеть, летящую по воздуху, но остающуюся открытой, как сачок: сеть несется к зайцу, зверек заскакивает в сеть, однако в отверстие помещаются только голова и передние лапы, так что ему приходится подобраться, как кролику, втискивающемуся в узкую нору. Едва заяц подбирается, как сеть мгновенно наполняется свинцом и падает на землю.
Пес заскулил.
– Надо же, в сумерках подстрелил, – сказал Джослин, сжимая мальчику локоть и поднимая зайца за задние ноги. – Я бы так не смог.
– Что значит castrati? – спросил он Умберто.
– Castrati? Castrati! – удивленно повторил Умберто, обрадованный вопросом, прямо противоположным тому, что отец собирался сказать сыну. – Un castrato не может быть отцом, – начал он, налил сыну вина и пустился в подробные объяснения, демонстрируя основные пункты на пальцах – то отсекая, то сжимая их крючком, то раскачивая.
Мальчик видел, как холостят ягнят – Том стремительным взмахом ножа делает надрез, потом высасывает и сплевывает на землю яички, – но не связал итальянское слово с английским.
Умберто гордо объявил себя отцом и хлопнул широкой ладонью по низу живота. Он склонился над столом, приблизив огромное лицо к лицу сына.
– В наши дни il castrato – оскорбление. Таким словом называют не кастрата-евнуха, а слабого, трусливого, беспомощного человека. Quest’uomo castrato. Вот как его можно назвать: un castrato. – Не удержавшись, он касается щеки сына. – Ecco, вот как, мальчик мой.
На стене оружейной – небольшой квадратной комнаты с высоким потолком – висела пара оленьих рогов, посеревших от пыли и времени. Керосиновая лампа отражалась в черном окне без занавесей. Джослин стоял у рабочего стола, на котором была разложена двустволка, разобранная на три части. Мальчик растянулся в продавленном кресле у нерастопленного камина.
– Почему тебе не нравится, что тетушка Беатриса вышла замуж? – спросил он, уставившись в черное окно.
– Эту тему я обсуждать не намерен.
Мальчик окинул взглядом тесно заставленную комнату: сапоги, дождевики, удочки, корзины, стопки старых газет «Спортсмен», два чучела лис, подставка для курительной трубки, складная лесенка – и на все, торчащее вертикально, нацеплены старые шляпы и кепи. Мальчик с детства помнил эту комнату. Раньше его сюда не пускали, но в приоткрытую дверь он часто замечал мужчин без сюртуков, горящий камин, странные запахи.
Он умолк и чуть погодя снова начал:
– С тех пор как она уехала, все изменилось.
Джослин старательно прикрутил ершик к медному шомполу. От стола пахло ружейной смазкой. Запах напомнил Джослину об отце: ружейная смазка, запах металла и пороха – запах спорта, неуловимо похожий на аромат еды. Наверное, такое сравнение связано с возвращением охотников домой, но, скорее всего, графитный запах ружейной смазки чем-то близок запаху сливочного масла в только что испеченном печенье. Полная противоположность аромату сирени. Джослин поежился от холода – в нетопленой комнате было прохладно – и произнес:
– Она не хотела оставаться.
– Он ее обаял? – спросил мальчик.
– Он увивался за ней, как щенок.
– Она с ним счастлива?
– Вряд ли, – ответил Джослин, плавным движением виолончелиста вставил шомпол в ствол (ему всегда нравилось это действие), прикоснулся к голубоватому шлифованному металлу ружья и продолжил: – У нее слишком высокие требования. Такой уж характер.
– А он красивый? – лукаво спросил мальчик.
– Гад он, – вздохнул Джослин. Рука у него дрогнула.
– Ты с ним разобрался?
– Случая не представилось.
– Думаешь, гад?
Джослин отложил стволы, оперся ладонями о столешницу.
– Давай сменим тему, – предложил он – не потому, что его беспокоил возраст мальчика, а потому, что ни с кем не желал это обсуждать.
Мальчик решил разговорить дядюшку: не из личной неприязни, а пытаясь утвердиться в своем праве – и умении – владеть любой информацией и беседовать на любые темы.
– По-моему, нет таких браков, где семьи обоих супругов всегда всем довольны.
– А когда-то были.
– Нет, кому-то всегда приходится чем-то жертвовать. Как правило, тому, у кого денег меньше.
Джослин, удивленный странными словами, поглядел на подростка, сидевшего в кресле. Лицо мальчика было скрыто в тени, но в его выражении Джослин не заметил дерзости. Их взгляды встретились.
– Ты осуждаешь мою мать? – спросил мальчик.
– Там другое.
– Потому что они с отцом не были женаты?
– Кто тебе это сказал?
– Чарльз Хэй, мой одноклассник.
Джослин отвернулся к окну и подумал: «Похоже, полумеры и Лаурины капризы дурно сказались на его воспитании».
– Да и без того понятно, что они никогда не были женаты, – продолжил мальчик. – Супруги так друг с другом не общаются. Их ничего не связывает, кроме меня.
– Не смей так говорить о родителях.
– По-твоему, лгать лучше?
– Что за безобразие! Откуда твоим школьным приятелям все это известно?
– Подумаешь! Меня там Гарибальди прозвали, потому что маму считают его любовницей.