Сфумато Купер Юрий

– Я вас жду! – несмело посмотрев на Нинку, бросил я и поплелся за мячом, который одиноко лежал в глубине двора.

В моем детском сознании возникли всевозможные яркие картинки будущего вечера.

Я представил, что танцую с Нинкой, угощаю ее любимыми конфетами «Коровка», и если повезет, то она разрешит мне поцеловать ее в накрашенные губы. Но в тот момент я даже не мог предположить, что Нинка разрешит мне гораздо больше. Она разрешила мне то, о чем я не мог даже и мечтать.

Праздничный стол был накрыт крахмально-белой скатертью. На столе горели свечи. Бабушка Поля в необыкновенном светлом платье из крепдешина. Ей тогда было всего сорок семь. Гладко зачесанные назад волосы, на груди любимая камея с тонко вырезанным профилем красивой женщины. Бабушка Поля надевала ее только в редких торжественных случаях.

Ее образ я запомнил на всю жизнь. Она осталась в моей памяти именно такой, как выглядела в тот вечер.

Окна квартиры распахнуты настежь. Тюлевые занавески от легкого дуновения ветерка вбрасывает в комнату. С улицы слышатся голоса прохожих, гудки троллейбусов и машин. Мы жили на первом этаже, и вся Мещанская, казалось, была участницей моего торжества: родственники, мама – все были непривычно нарядными и праздничными. Я не помнил, чтобы когда-нибудь мы так собирались все вместе.

Я сижу в торце стола рядом бабушкой Полей. На мне выходной импортный костюм американского летчика. Такие вещи получали после войны жены и дети погибших на фронте. Рядом со мной соседские дети: Алик – сын дяди Миши парикмахера, Юрка Решетько, который украл у меня марки, Валерка с тройной фамилией: Барков-Сандуца-Бритов. Это фамилии трех мужей Верки Барковой, его матери. Не было только Нинки и Соньки. Я ждал их появления, нервно поглядывая на дверь. Взрослые сидели на другом конце стола.

Наконец девочки вошли. Я не верил своим глазам. На голове у Нинки была широкополая материнская шляпа с бумажными цветами и черной вуалью с мушками, короткое ситцевое платье в белый горошек. Она пришла босиком, но якобы в белых чулках, которые нарисовала во дворе на пару с Сонькой, маячившей у нее за спиной. Губы у них были ярко накрашены.

– Просим к столу! – мягко улыбаясь, сказала бабушка и усадила девочек по обе стороны от меня. Наклонившись к Нинке, она спросила:

– Ниночка, ты не хочешь снять шляпу?

На что Нинка ответила:

– Бабушка Поля, а можно я так немного посижу?

– Сиди, – вздохнула бабушка Поля.

Я вспоминал этот день всю свою жизнь. Будто кроме этого дня не было других счастливых дней. А может, и в самом деле их не было? Был и торт со свечками, произносились тосты, чуть позже начались танцы. Гости и родственники из комнаты переместились в коридор, правда, часть приглашенных осталась у бабушки. На сундук поставили патефон, и Нинка пригласила меня на танец.

– У меня есть для тебя подарок, – шепнула она мне на ухо, взяла мою руку и вложила в ладонь маленькую плотную бумажку.

Я, продолжая танцевать, раскрыл потную ладонь и увидел фотографию: большие кукольные глаза с огромными, словно наклеенными, ресницами, две торчащие косички с белыми бантами. Нинка была в школьной форме.

– Переверни – попросила она тихо.

Я перевернул карточку, на обороте было написано: «Сегодня твой день рождения и я хочу тебя поцеловать. Нина». Чуть ниже приписка: «Приходи ко мне, когда все лягут спать. Мама на работе».

«Утомленное солнце тихо с морем прощалось…» – пел мужской голос. Мы танцевали танго…

Я смутно различал лица родственников, которые расположились отдельной группой и наблюдали за происходящим. В пыльной и скудной пелене коридорного света они казались мне привидениями. Музыка играла, в памяти всплывали грустные эпизоды, связанные с некоторыми из них.

«Это Яков. Не обращайте внимания на его своеобразные манеры, просто в детстве его сильно били головой о школьную парту, и неоднократно» – так Рахиль представляла Яню, своего брата, новым людям.

Я приходился ему внучатым племянником. Яня был кардиологом, он уверял всех, что изобрел переносной аппарат для измерения давления. Весь день он проводил в беготне от одного пациента к другому, таская с собой небольшой чемоданчик, в котором хранилось его гениальное изобретение. В перерывах между визитами он иногда забегал проведать меня. Тяжело дыша, Яня вбегал в тесную маленькую кухню, отгороженную от комнаты фанерным щитом, и, приподняв крышку кастрюли, нюхал содержимое, затем, брезгливо поморщившись, коротко бросал:

– Поехали в «Прагу», буду тебя кормить.

Эти поездки в ресторан были для меня изнуряющими и мучительными экзекуциями, которые Яня проводил со свойственным ему шизофреническим садизмом. Не успев войти в троллейбус, он прямо от входа начинал рассказывать пассажирам о тяжелом детстве своего племянника.

«Отец погиб на фронте! – громогласно объявлял он. – Мать весь день на работе!» – Яня говорил быстро, захлебываясь собственным негодованием по поводу моего беспризорного детства. «Ребенок предоставлен самому себе. И если бы не я!..» – уже просто орал он. Весь троллейбус с сочувствием смотрел на меня, а Яня продолжал свою зажигательную обличительную речь о тяжелом детстве маленького беспризорника. Протиснувшись к передней двери, он приоткрывал дверцу кабины водителя и, не стесняясь, повторял мою биографию уже ему. Тот в свою очередь испуганно посматривал то на Яню, то на меня в зеркало заднего вида.

– Метро «Арбатская», – объявлял водитель. – Ваша остановка, – с раздражением сообщал он Яне.

Видно, водитель уже много раз слышал эту историю и помнил рассказчика. Но экзекуция еще не была окончена. Уже в «Праге», сдавая пальто, Яня умудрялся проинформировать и гардеробщика о моей печальной жизни без отца.

Во время этих поездок я испытывал страшное чувство стыда за Яню, за себя, за свою мать, – и в то же время у меня появлялось уже знакомое чувство ярости, как при одиночной игре в футбол. Нечто похожее на возмездие или отмщение. Кому надо мстить, я толком не знал. Внутри меня это чувство объединялось в одно понятие – «ОНИ». Еще в своем детском сознании я четко провел границу между «Я» и «ОНИ».

Сидя в ресторане, сквозь слезы я наблюдал, как Яня заглатывал горячую манную кашу. Он обжигал губы, по которым эта каша размазывалась. Мне было жалко его, и я почему-то вспоминал теткину историю, как дядю в школе били головой о парту.

Вся эта картина промелькнула передо мной в долю секунды и снова расплылась в пыльном дыму уставшего от празднества коридора.

Нинка танцевала, прижимаясь ко мне, ее руки лежали на моих плечах, а затем, будто ослабев, падали мне на спину. Она двигалась, привстав на цыпочки, как на пуантах, волосы касались моей щеки, я даже чувствовал ее теплое дыхание. Иногда она тихонько подпевала мелодии танго. Я осторожно вел ее в танце, боясь нарушить состояние покоя и нежности.

Я чувствовал странное и приятное ощущение где-то внизу, там, где касался бедром ее живота, и сквозь тусклый свет лампочки продолжал блуждать отсутствующим взглядом по лицам гостей.

Тетка Рахиль с белым напудренным лицом танцевала со своим новым мужем со странной фамилией Шило. Он был огромным и толстым по сравнению с малюсенькой теткой. Его качало, как на палубе корабля во время шторма.

Он был вдребезги пьян.

Когда мать уезжала, я нередко ночевал у них. Они жили в коммуналке на Маросейке в маленькой комнате. Мне приходилось ездить в свою школу от тетки. Рахиль заворачивала в газету несколько бутербродов и аккуратно засовывала в мой школьный портфель. С чем они были, я не знал, да и не хотел знать. Перед школой я забегал домой и оставлял сверток на столе. Мне было неловко есть бутерброды в школе в присутствии друзей, а тайно жевать их где-нибудь под лестницей и вовсе стыдно.

Моя жизнь у тетки и ее мужа Шило была однообразна и нелепа. Шило возвращался каждый вечер, нагруженный какими-то авоськами и сумками с помидорами, огурцами, арбузами, апельсинами – в зависимости от сезона. Он был ревизором не то овощных баз, не то овощных магазинов.

Тетка накрывала ему стол, он ел отдельно от нас, и его трапеза начиналась с переодевания. Шило снимал свой рабочий костюм, галстук, рубашку – все, что мешало свободе движений, и оставался обычно в исподнем белье. Летом это были длинные черные сатиновые трусы, зимой голубые кальсоны с вытянутыми коленями и носки. Сверху он натягивал ночную байковую рубашку с белыми бельевыми пуговицами. Носки он носил и зимой, и летом.

Тетка говорила, что у него не хватает на ноге пальцев, отмороженных во время Финской войны где-то в окопах линии Маннергейма.

Говоря «Маннергейма», она делала сильное ударение на первое «а», так что слушатели нередко вздрагивали и начинали смотреть на Шило уже как на героя Финской войны, а не на алкаша с овощной базы.

Являлся домой он довольно поздно. Я уже лежал на диване, укрытый одеялом, и повторял про себя строчки стиха, который мне нужно было выучить к завтрашнему дню. «Я из лесу вышел, был сильный мороз…» – повторял я про себя, шевеля губами и с ужасом наблюдая трапезу Шило. Тот имел странную привычку все, что подавалось на стол, смешивать с водкой.

Первый стакан он опрокидывал в тарелку с борщом. Затем, тщательно размешав содержимое тарелки, медленно хлебал, продолжая помешивать.

Второй наполненный стакан он выливал в картофельное пюре с котлетами и тщательно разминал уже вилкой, превращая котлеты в кашеобразную массу, и с видимым наслаждением заглатывал и ее. Оплывшее лицо Шило становилось потным и приобретало свекольный оттенок.

Закончив с котлетами, он переходил к компоту из сухофруктов. Отпив несколько глотков из стакана, чтобы освободить емкость, он уже не совсем уверенной рукой выливал в него оставшуюся водку. Покончив с жидкостью, задрав голову и открыв широко рот, вытрясал из стакана оставшиеся на дне сухофрукты.

Дойти до кровати ему обычно помогала Рахиль, маленькая, почти карлица, с белым от пудры лицом, похожим на маску. Кровать была огромной, она занимала почти половину комнаты. С большим трудом Шило взбирался на нее, а за ним и тетка, предварительно потушив свет.

На какой-то момент в комнате воцарялась гробовая тишина. Но ненадолго. Спустя какое-то время уже сквозь дремоту я слышал скрип пружин, шепот, переходящий в теткины сдавленные стоны, будто ее рот был прикрыт подушкой. Пружины скрипели все громче и яростней. Затем вдруг все затихало.

Я лежал на своем диване и смотрел в окно, освещенное уличным фонарем, в котором мигала вывеска магазина «Мясо». Я думал о Нинке, о матери, уехавшей устраивать свою личную жизнь, о странном чувстве, которому тогда не мог найти название. Скорее всего, это было чувство одиночества. Зарывшись носом в подушку, я иногда плакал, стараясь не слышать надрывного храпа ревизора овощных баз, который разрывал тишину маленькой теткиной комнаты…

Но и эта картина исчезла, мысли мои снова вернулись в коридор к теплому дыханию Нинки, а танец все продолжался, и казалось, что «Утомленное солнце» будет длиться вечно и наш с Нинкой танец не кончится никогда.

Но вдруг она остановилась.

– Я пойду провожу маму, – тихо произнесла она, снимая руки с моих плеч, а затем легко, на цыпочках, как на пуантах убегают со сцены балерины, исчезла в глубине коридора, прошептав: – Я жду тебя!

Спустя какое-то время, пока взрослые были заняты выпивкой и общением между собой, я ускользнул к Нинке. Она ждала меня в белом докторском халате, который принадлежал ее матери, в руках Нинка держала стетоскоп.

– Ложитесь, – серьезно сказала она, указывая мне на диван.

Я покорно лег.

– Я вам помогу раздеться.

Она неторопливо стала снимать с меня летную курточку, расстегивать пуговицы на шортах.

– На что вы жалуетесь? – участливо спросила Нинка, когда я остался совсем голым. – Скажи мне честно, – вдруг перешла она на «ты», – что у тебя болит? – И, не ожидая ответа, стала прослушивать меня стетоскопом.

Мне было приятно и чуть щекотно от прикосновения холодного металла. Она склонилась надо мной. Халат был расстегнут.

Я уставился на ее обнаженное тельце. Теперь я хорошо видел место, которое безуспешно пытался разглядеть во время игры в футбол. Заметив мой взгляд, Нинка тихо сказала:

– Если хочешь, можешь потрогать там.

«Там» я уже не слышал, а прочел по ее губам. И, как во сне, трогал ее, всматриваясь, открывая для себя мир незнакомого мне обнаженного тела.

Нинка, в свою очередь, отложив в сторону стетоскоп, с такой же истовой нежностью и вниманием трогала «там» у меня… с удивлением наблюдая за происходящей метаморфозой.

– Смотри, какой он стал твердый, – трогая «там» детскими пальчиками, с улыбкой проговорила она.

Потом мы, уже отбросив все правила игры в доктора, просто прижались друг к другу и целовались, как взрослые. Я прикусывал кончик ее языка, который она без конца просовывала в мои губы. Я не помнил, сколько времени продолжалась эта игра. Но запомнил спазм, после которого мы заснули обнявшись. Тогда мне казалось, что эта близость между нами на всю жизнь. Но, видимо, и детство, и детские сны проходят.

Уже будучи подростком, возвращаясь довольно поздно домой, я частенько замечал на подоконнике лестничной клетки Нинкину тень, растворяющуюся в тусклом свете парадного при моем приближении. К ней всегда прижималась другая тень. Тени были так близки, что у меня не оставалось сомнений в том, что происходило на подоконнике. Я не видел да и не хотел видеть лиц ее новых «пациентов». Нинка, заметив меня, всегда отстранялась от своего спутника, видимо, испытывая чувство вины перед своим «первым больным». А может, просто жалела меня.

Что чувствовал я сам в эти моменты? Возможно, это была грусть, может, боль или ревность к уходящему от меня детству, которое я бы хотел помнить только при дневном свете, а ночи я бы хотел забыть…

Глава 10

Память – довольно прихотлива и непредсказуема. Она вдруг заставляет вспомнить события давно минувших лет, увидеть прошлое так ясно, как будто все это было только вчера.

Литературная карьера Женьки была серией нескончаемых провалов. Он напоминал упрямого, бесталанного атлета, который изнуряет себя тренировками для взятия тяжелого веса с первого подхода, тогда как его соперники готовятся к этому постепенно.

Он пытался писать роман на производственную тему. В его романе было все: и бригадир, и рабочие, и директор завода, и жена бригадира, и его теща. Прототипом бригадира был Ежов, а мы – бригадой. Володя Манекен выступал в роли ленивого рабочего, не выполнявшего план. Женька дал ему татарскую фамилию Хайрулин. Присутствие татарина в бригаде должно было подчеркивать равенство и братство всех национальностей в СССР. Кирилл был слесарем-сборщиком. И даже для меня нашлось место в бригаде.

Когда Женька читал нам страницы своего эпоса, мы не могли слушать его без улыбки, настолько все это было абсурдно и нелепо. К сожалению, в издательстве не смеялись. Однажды редактор даже швырнул в Женьку его же рукописью со словами: «Как вы смеете давать мне такое читать?» Но Женька не терял надежду. Успех Ежова, Аксенова и Солженицына не давал ему покоя.

Солженицын был его кумиром. Женька нередко с пафосом произносил: «Он страдал, не ел ничего, кроме черного хлеба и молока. Он действительно должен быть гением, чтобы так глубоко понять русскую душу. Россия любит страдальцев, это связано с великой христианской идеей. Жалко, что он не пьет, тогда бы даже простые работяги принимали его за своего. Все эти Евтушенки и Вознесенские – просто малые дети, которые продались слишком рано и слишком дешево. Солженицын значительно более опытный».

Кирилл пытался объяснить ему, что было ошибкой застревать на Солженицыне и что существует другая литература, свободная от за и против, от схематических характеров тех, кто сидит в тюрьме, с одной стороны, и тех, кто их посадил, с другой.

– Ты бы помолчал, Кирилл, ты ничего не понимаешь в этом спорте, – обрезал его Женька.

– Зачем ты пишешь о заводских проблемах, когда даже близко не подходил ни к одному заводу? – провоцировал Женьку Кирилл. – Почему не пишешь о личном: например, о бабах, в душах которых ты разбираешься значительно лучше, чем Александр Исаевич? Твои собственные проблемы не менее важны, чем история русского язычества или христианства.

– Дитин, послушай этого кретина. Я говорю ему о страданиях народа, а он мне о бабах, – возмущался Женька.

Женька жил в своих собственных представлениях, пытаясь взломать сложный механизм советской литературы фомкой и топором. Кирилл был прав насчет баб: с Женькой в этой сфере могли сравниться далеко не все московские писатели. Он был истинным профессионалом. Руководствуясь лишь интуицией, Женька создавал короткие, но невероятные по разнообразию драматические ситуации. Это была единственная возможность занять себя – что-то вроде компенсации за ту естественность, которой не хватало его литературным творениям.

Все Женькины любовные приключения имели в основе сюжеты сказок Гофмана, соединяя в себе парадокс и абсурдность с каким-то диким реализмом. Избыток странных, трогательных деталей и в то же время легкое безразличие героя делали его истории очень убедительными. Как правило, они начинались со встречи прямо на улице. Женька всегда тщательно, до последней детали, описывал, что носили героини его историй: зимой это была обычно каракулевая шубка, бриллиантовые сережки и дорогие кольца на длинных тонких пальцах.

Он подходил к даме, участливо спрашивал, почему она печальна, и намекал на свое одиночество. Женька всегда говорил довольно банальные слова и клялся, что они лучше всего действуют на женщин. Не щадя себя, он представлялся профессиональным сутенером, умоляя, чтобы она не слушала его, никчемного человека, благодарил ее за великодушие и изъявлял готовность целовать ноги за мгновенное счастье, которое она ему подарила, выслушав его.

– Я смотрю в ваши глаза, в них так много доброты! Я знаю, вы не должны испытывать ко мне никаких чувств. Я умоляю вас, уйдите.

Поверьте мне, я конченый человек, а вы – богиня. Не делайте меня еще более жалким, уходите! – умолял Женька.

Когда дама пыталась уйти, он останавливал ее:

– Подождите! Это невыносимо, это против божьей воли! Оставьте мне хоть каплю надежды, скажите, что мы еще встретимся. Возможно, это произойдет в другой жизни. Это не обязывает вас ни к чему. Я прошу вас, просто оставьте мне надежду вновь увидеть вас.

Я солгал, я не сутенер. Я сразу понял, что вы ангел, но побоялся подойти к вам.

Не давая незнакомке опомниться и не обращая внимания на прохожих, он, как правило, падал на колени. Женька исполнял свой номер на одном дыхании. Женщина умоляла его встать, говорила, что люди вокруг смотрят.

– Нет-нет, вы просто обязаны дать мне надежду, иначе я не сдвинусь с места! Те, кто смотрит на нас, – пусть смотрят. Все равно они не поймут, что бог дал им счастливое мгновение видеть вас.

Согласитесь, что такой персонаж не мог не рождать самые неожиданные мысли. Ей трудно было представить, что перед ней на коленях пройдоха и мерзавец. Она ведь видела бродяг в метро, на улицах: грязно одетых, с бессмысленными тупыми лицами, а Женька даже отдаленно не походил на бродягу. Высокий, в пальто из ратина цвета горчицы, открытое интеллигентное лицо, длинные, аккуратно расчесанные на пробор волосы, и легкая седина лишь добавляла благородства его образу. Эксцентричная манера общения только подчеркивала его незаурядность. Возможно, он имел отношение к искусству. Вероятнее всего, у него были проблемы личного характера. Короче, он мог быть кем угодно, только не бродягой. Получив телефонный номер, Женька обещал не докучать ей звонками:

– Я позвоню вам только в крайнем случае, когда мне будет невыносимо плохо без вас, – добавлял он после короткой паузы.

Возбужденный, Женька потом приходил ко мне в мастерскую:

– Надо же, как я обработал ее! Но это только начало истории, ни она, ни я еще не знаем, что будет дальше. Знаешь, Дитин, я подожду немного. Пусть она думает, что я позвоню ей завтра. Но я не смогу встретиться с ней ни сегодня, ни завтра, потому что у Леночки, моей жены, выходной. Посмотрим, что будет. Кроме того, у меня нет денег, а для начала нужно хотя бы рублей пять. – И он пускался в скучные размышления о том, как и где добыть денег.

Через неделю я узнавал последние новости.

Выяснялось, что незнакомка оказалась женой известного поэта. Женька встретил ее у метро «Кировская» и пригласил к себе. Он рассказал ей о своих голубях, которые были как люди, и каждый имел человеческое имя. Одну голубку он назвал Региной по имени женщины, в которую был безумно влюблен давным-давно.

– Старичок, я сходил с ума от беспокойства по нескольким причинам. Папильотка (так он называл свою жену) почувствовала, что что-то происходит, и спрятала все мое чистое белье. Я не мог себе представить, что буду делать, если дело дойдет до… Я нагрузил незнакомку таким количеством загадочного в нашу первую встречу, что, по правде говоря, не ожидал, что она согласится пойти ко мне. Я поцеловал ей руку и почувствовал запах французских духов на губах. Старик, можно сойти с ума от этого запаха. Это было что-то вне человеческого понимания, метафизика. Меня так терзало желание, что я не мог смотреть ей в глаза. «Ты говоришь, у тебя есть голуби, это интересно. Я хочу посмотреть, как ты живешь!» – сказала она.

И тогда я почувствовал всю сложность ситуации, связанную с моими трусами. Пока мы шли по Кировской, я продумывал все возможные варианты. Я вешал ей лапшу на уши о своем одиночестве, нес какое-то дерьмо из Монтеня, а сам думал, как быть с трусами. Когда мы поднимались по лестнице, я уже знал, что делать. Озарение возникло неожиданно… Войдя в комнату, она начала осматриваться и разглядывать вещи с каким-то неестественным интересом. Потом пошла к голубям. Я проскользнул в другую комнату, снял трусы и забросил их под кровать. Я сидел на койке и ждал, страх мурашками бегал по моему телу: только не дать ей убежать сразу… Затем все случилось так, будто было не со мной. Она говорила мне что-то, но я, не слушая, целовал ее волосы, глаза, шубу, и, полностью окруженный тьмой, с головой зарылся в ее задравшуюся юбку…

Женька рассказывал медленно, вытаскивая подробности из памяти. Детали делали рассказ более правдоподобным:

– У нее феноменальная кожа, Дитин! В ней было безупречно все…

* * *

Московские дворы похожи на низкие колодцы. Когда-то эти дворы по вечерам были освещены всего лишь одним фонарем. Тусклый свет окон только добавлял ночной тьме густоты. Осыпавшаяся листва, мусор, рваные газеты перемешивались ветром. У входа в подворотню вы могли бы встретить подростков в нагуталиненных сапогах в гармошку, черных бушлатах с воротниками в стиле Марии Стюарт, белых шелковых кашне и, непременно, с тлеющими сигаретами в зубах. Их воротники всегда были высоко подняты, как бы защищая от морских штормов и ветра. Асфальт вокруг ребят был заплеван. Иногда гитары тихо сопровождали их надрывные песни о тяжелой лагерной жизни. Исполнителям было лет по шестнадцать, но они пели так, будто каждый имел за плечами двадцать лет одиночного заключения.

Куда они делись, эти дворы? Появились песочницы и качели, и только наполненные доверху мусорные баки остались стоять у кирпичных стен, на которых начертано мелом: «Здесь бывал Ленин в 1916 году».

Во дворе можно было встретить старика, согнувшегося под тяжестью сумок, висящих на нем. Лямки грязных сумок перекрещивались на его спине, как пулеметные ленты. Сумки были полны пустыми стеклянными бутылками, тряпками, коробками, куклами с оторванными руками и застывшими улыбками.

Лицо старика, расплывшееся в тонкой всеведущей улыбке, покоилось на огромной длинной тряпке, намотанной на шее и доходящей почти до земли. Медленно исследуя при помощи палки мусорный бак, старик вылавливал из вонючей глубины драгоценности: драные чулки, кружки, пустые флакончики из-под духов. Он вытирал свои находки концом шарфа и осторожно находил им место в одной из сумок. Его ноги на роликовых коньках тоже были обвязаны тряпками. Старик медленно нарезал круги по Кировской и улице Мархлевского, исследуя мусорные баки посохом. Они с Женькой тепло, как старые друзья, приветствовали друг друга, когда бы ни встретились: Женька, демонстрируя элегантность и восхищение окружающим миром, старик более сдержанно, приподнимая край шляпы посохом.

– Vos hert sikh, Моисей? Что нового, Моисей? – приветствовал его Женька.

– Me golt zikh, me shert zikh. Стрижем и бреем, – отвечал Моисей шелковистым усталым баритоном.

В ответ на Женькино предложение прокатиться Моисей протягивал ему руку с короткими, похожими на крючки пальцами в перчатках с отрезанными кончиками. Женька в расстегнутом пальто набирал скорость и бежал вниз по Кировской, таща Моисея за руку. Тот скользил позади него.

Ветер гнал обрывки газет, брошенных в сточную канаву. Улица была пуста, как проселочная дорога ночью. Только Женька и Моисей рука об руку в своем полете были вне времени. Разогнавшись, Женька резко толкал вперед по улице сгорбленную фигуру Моисея, который выглядел как большой тряпичный сверток. Женька останавливался, вглядываясь в исчезающую тень старика. Моисей с раскинутыми для равновесия руками гладко катился вниз по Кировской, тарахтя по асфальту колесами роликов.

Глава 11

Коридор опустел и вдруг погрузился в еще более сгустившуюся темноту. И патефон, и пластинка, которую заело на слове «прощалось». Будто стены шкафов и сундуки покрылись инеем. На сундуке остался сидеть только дед Мячин. Он молча курил «Беломор», тихо бормоча свое сакраментальное приветствие:

– Ну что, хулиганье, холястые мошенники…

Снова послышался знакомый звук скребущей лопаты, ясно свидетельствующий о моем пребывании в сонном мире. Я подумал – это хорошо, что теперь я уже не лежу обессиленный в постели и начинаю потихоньку осваиваться в новом для себя мире.

В узкой части коридора Лука соскребал снег с пола. За его спиной виднелась группа людей, похожая на процессию, впереди которой двигался он, как бы расчищая дорогу. В этой группе я сразу увидел Митю. Он был без шапки, его седые волосы присыпал снег. Рядом с ним я приметил свою мать, бабушку Полю, Яню, Рахиль, которая поддерживала покачивающегося пьяного Шило. Сзади них маячила фигура Закуренова. Толян почему-то был в школьном сером кителе с позолоченными пуговицами.

Людей было так много, что мне стало непонятно, как они собираются разместиться в нашем относительно небольшом коридоре. Некоторых я не мог вспомнить. Входя в широкую часть коридора, они рассаживались на сундуках, кто-то нес с собой стулья и, войдя в пространство коридора, садился на них. Казалось странным, что люди это делали молча, не произнося ни единого звука. Отстраненные лица собравшихся не выражали абсолютно никаких эмоций. Больше всего меня удивило появление девушки, которую я недавно видел в парижском кафе «La Palette», ту, что назвала себя «душой, пролетавшей над городом». Рядом с ней я заметил молодую женщину. Они были чем-то похожи друг на друга, как могут быть похожи только сестры или мать и дочь. Женщины были даже одеты одинаково.

Люди все прибывали и прибывали. Блуждая взглядом по лицам, я вспоминал уже давно выпавших из памяти персонажей. Тут были мои школьные друзья, а иногда парижские знакомые, с которыми я работал на протяжении многих лет, галерейщики из Нью-Йорка. Меня охватила паника, неужели они – это моя жизнь?

На сундуке рядом с дедом Мячиным притулилась Нинка в том же одеянии – без ботинок, с нарисованными белыми чулками и в материнской шляпе с бумажными цветами. Рядом с ней стояла Сонька с окурком в руке.

– А вы что тут делаете? – спросил я Нинку, но та не ответила, как будто не видела меня. Она достала из кармана юбки в белый горошек маленькое зеркальце и начала подкрашивать губы.

А Сонька молча протянула мне окурок. В поисках ответа я перевел взгляд на Митю. Митя тоже сидел на сундуке, прислонившись спиной к дверце шкафа, и сосал сахар.

– Что это значит? – спросил я.

– Совет, – улыбаясь, прошептал Митя. – Я же тебя предупреждал!

– Но почему их так много?

– Зрители… – с легкой иронией пояснил Митя. И добавил уже серьезно, причмокнув: – Без права голоса.

Он полез в карман пиджака, похожего на балахон, и долго в нем копался. Я подумал, что он ищет очередной кусок сахара, но ошибся.

У Мити в руках появился колокольчик. Он поднял руку с колокольчиком высоко над головой и начал звенеть им. Звука почему-то не было.

– Начнем! – обводя взглядом собравшуюся толпу, произнес он.

Все молча опустили головы в знак согласия и захлопали, но хлопки тоже были беззвучны. «Как в немом кино», – мелькнуло у меня в голове.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил Митя и через длинную паузу добавил: – Здесь, с нами?

Я стоял в центре коридора, блуждая взглядом по знакомым и полузабытым лицам, пытаясь подобрать слова. Мне хотелось найти естественную интонацию. И совсем не потому, что я хотел произвести на собравшихся впечатление, совсем нет. Я вдруг почувствовал необыкновенно щемящую грусть и нежность к близким и изгладившимся из памяти людям. Вернее, к их душам. Было ясно, что вся моя жизнь так или иначе была связана с ними, да и я сам в этот момент состоял из мельчайших частиц собравшихся здесь душ-людей. Кому-то я, может, что-то не досказал, кого-то не долюбил, мимо кого-то прошел, не заметив их боли. В душе неожиданно всколыхнулось незнакомое до этого чувство глубокой изнуряющей скорби-вины по отношению к ним.

Конечно, я и раньше чувствовал себя виноватым. Но то была совсем другая вина, мимолетная, быстропроходящая. Она не терзала меня так сильно, и я всегда находил себе оправдание. Но теперь, здесь, она будто пронзила мое тело и разум. Я с нервной торопливостью попытался понять, почему я чувствую ее так сильно, стараясь вернуться к спасительному Я и ОНИ. Но почему-то сейчас это не помогало.

– Как ты себя чувствуешь здесь? – услышал я снова прозвучавший как далекое эхо голос Мити.

Я обвел глазами собравшихся и, превозмогая неловкость и страх, которые обычно испытывал в моменты откровения, тихо сказал:

– Я чувствую себя как дома. Вы все для меня близкие и родные души. Конечно, я не совсем еще понимаю, где это «здесь», но где бы то ни было, я хочу быть с вами. Безусловно, хотелось бы знать, кто я для вас? Но по большому счету, мне гораздо важнее понять, кто вы для меня? И теперь, стоя в коридоре, где прошло все мое детство, я вдруг это ясно и отчетливо понял. Вы… – это Я, и я не хочу другого Я…

Я видел, как собравшиеся захлопали, но аплодисментов не услышал. Митя снова достал свой колокольчик и беззвучно прозвенел им.

– Мне, как председателю, необходимо собрать мнения членов Совета по поводу диагноза нашего выступившего друга, – произнес Митя.

Я увидел, как ему начали передавать листочки бумаги. Собрав записки, Митя довольно долго их изучал, затем, попросив у деда Мячина коробок спичек, начал медленно, одну за другой сжигать бумажки. Поднявшись с сундука, он обвел взглядом собравшихся и произнес:

– Дело в том, что мнения членов Совета разделились пополам. Одни считают его мертвым, другие живым. Поэтому я, как председатель, беру на себя право окончательного решения. В связи с этим предлагаю вам не торопиться с выводами, а оставить его у нас на какое-то время для установления окончательного диагноза…

Снова раздались беззвучные аплодисменты. Закончив свою речь, Митя сел на сундук и, подмигнув мне, достал новый кусочек сахара, сунул его в рот и добавил:

– Если у кого-то из членов Совета есть вопросы к прибывшему, прошу не стесняться!

В коридоре возникла идеальная тишина, было ощущение, что я нахожусь в вакууме, будто из помещения был выкачан воздух.

Я с любопытством и даже нетерпением ждал вопросов. Я пытался рассмотреть лица людей и снова остановился на Незнакомке или, как я называл ее про себя, «летающей душе». Впрочем, меня даже больше заинтересовала та, что стояла рядом с ней. Наши взгляды встретились, обе, не отрываясь, смотрели на меня, а я мучительно пытался вспомнить, где… где же я их видел?..

Вдруг та, что постарше, встала и, шагнув вперед, тихо, почти шепотом спросила, не отрывая глаз от меня:

– Ты стал художником?

И тут я заметил, что все столпившиеся в коридоре, медленно, как при съемке рапидом, потянулись к выходу. Лука с лопатой, Закуренов, Сонька с окурком и Нинка, которая, спрыгнув с сундука, помахала мне рукой.

– Я тебя жду? – сказала-спросила она, уходя, и скрылась за дверью, на которой висел список жильцов.

Закуренов вдруг вернулся.

– Я на минуту. Скажи, ты не встречал Вальку, мою сестру? Как она там?

Я вспомнил, что видел Вальку один раз, случайно, в магазине «Армения» на Тверской, когда покупал сыр.

«Дитин, ты не узнаешь меня? – услышал я голос из-за прилавка. – Я Валька, сестра Толяна, помнишь? Работаю здесь продавщицей в отделе сыров…» Как я мог помнить ее, когда прошло, может, лет двадцать? Последний раз я видел Вальку маленькой девочкой. «Как Толян?» – сказал я, не зная, что спросить. – «Спился, женился, снова спился», – тяжело вздохнув, ответила она. – «А отец, ну, дядя Вася?» – «А-а… – с грустью протянула Валька. – Дядя Вася, слава богу, умер, царство ему небесное. Ты помнишь, как он нас бил, и меня и Толяна? Ты бы зашел еще, пошли бы куда-нибудь, выпили, вспомнили старое. Ты ведь, небось, не знаешь, я была влюблена в тебя, об этом никто не знал: ни Толян, ни мама, ни отец… Зайдешь?» – «Зайду», – пообещал я, но больше никогда ее не видел.

– Так ты встречал Вальку или нет? – снова спросил Закуренов.

– Толян, это было так давно, что я уж не помню, – ответил я. – А ты сам-то как?

– Ништяк, как видишь, – отмахнулся Закуренов. И увидев проходивших мимо двух галерейщиков из Нью-Йорка, произнес свою любимую поговорку: – Вишь, пошли два сахара: говно и редька! – достал из кармана школьного кителя круглое зеркальце и, поправив прическу, начал проталкиваться к выходу. – Увидимся! – бросил он мне на прощанье.

Я посмотрел ему вслед. Между вопросом: «Ты стал художником?» и беседой с Закуреновым, казалось, прошла вечность, и я решил, что женщина, задавшая вопрос, уже устала ждать моего ответа и ушла. Но это было не так. Она как будто застыла, ожидая меня, зябко пряча руки в карманы телогрейки, прозрачная, как тень.

* * *

Я стоял на лестничной площадке перед огромной обшарпанной дверью и сжимал в руках конверт с деньгами. В ушах все еще звучали слова матери:

– Я тебя очень прошу, передай это Вере Яковлевне. Семен Абрамович Шицгал заверил меня, что она лучший педагог в городе. Ты знаешь, как тяжело достаются мне деньги.

Семен Абрамович жил в нашем доме на втором этаже. Он был не то любовником, не то мужем приятельницы матери. Кроме того, ходили слухи, что он один из выдающихся создателей шрифтов в истории полиграфии. Мать обратилась к нему за помощью, так как никого другого она не знала.

Я пытался поступить в Строгановку, но даже не был допущен к экзамену. Мать расценила это как несправедливость и была уверена, что здесь не обошлось без происков антисемитов. На самом деле я не мог представить экзаменационной комиссии ни рисунков, ни акварелей, которые были необходимы как доказательство моей увлеченности изобразительным искусством. Но так как увлеченности не было, то не было и доказательств.

Правда, за неделю до экзаменов я попытался скопировать пейзаж, висевший на стене нашей комнаты. Это была картинка из художественного салона с изображением проселочной дороги и какого-то дерева. Я даже сделал попытку нарисовать натюрморт, изобразив жгуче-синюю чашку с золотым орнаментом. И пейзаж, и натюрморт произвели на мать огромное впечатление, но, судя по всему, экзаменационная комиссия не разделяла материнского восторга.

И вот теперь я стоял перед дверью Веры Яковлевны. Дверь открыла женщина в платье, похожем на школьную форму с засаленным фартуком. Из глубины квартиры доносилась музыка, явно не советская. Пели на каком-то иностранном языке.

Я торопливо избавился от конверта, который жег мне руки, и почувствовал себя немного свободней.

Вера Яковлевна пригласила меня войти. Пройдя по коридору, я увидел две малюсенькие комнаты, уставленные мольбертами, за которыми сидели ученики. Их было так много, что я удивился, как они помещались в таком маленьком пространстве.

На белых листах бумаги, приколотых кнопками, я разглядел угольно-пыльные изображения каких-то монстров, исчерченных прямыми линиями, за которыми угадывались глаза, губы, уши. Вера Яковлевна с трудом нашла свободное место для меня, втиснув между мольбертами, и представила своим ученикам. Все с любопытством уставились на меня. Я, в свою очередь, поразился их внешнему виду – все были одеты как-то непривычно опрятно. Видимо, решил я, ученики Веры Яковлевны из так называемых «приличных» семей.

Ученики перебрасывались между собой фразами, половину слов из которых я просто не понимал. Иногда речь шла о каких-то абонементах в консерваторию, изредка проскакивали иностранные имена: Ив Монтан, Шарль Трене, Азнавур.

– Что вы хотите послушать? – спрашивала Вера Яковлевна.

– Азнавура, – требовали они.

Я сидел за мольбертом. На мне был потертый пиджак, белый шелковый шарф, переделанный из материнского платка. Он как бы подчеркивал мою принадлежность к миру блатных. Золотую фиксу я снял и спрятал в карман, чтобы уж совсем не шокировать незнакомых людей. Но, к сожалению, белые носки спрятать не смог и чувствовал себя не в своей тарелке.

Вера Яковлевна поставила коробку с палочками угля на полку мольберта и приколола кнопками белый лист ватмана. От нее слегка тянуло потом. Чуть отойдя в сторону, она указала мне на объект, который я должен был рисовать, – гипсовую маску Лаокоона.

Тогда впервые я услышал от Веры Яковлевны о линиях построения, о том, что подбородок – это перевернутый таз, нос – трапеция. Я с трудом врубался в ее теорию основ рисования, думая о нелепости угольно-черных, похожих на измазанные гуталином рисунков.

Мне казалось, что все вокруг меня слепые. Неужели они не видят серебристо-серых и прозрачных теней на белоснежном гипсе? У меня созрел четкий план, следуя которому я в следующий раз принесу жесткие карандаши и попытаюсь воспроизвести серебристые тени на рисунке.

В какой-то момент мне стало настолько невыносимо находиться в этом питомнике незнакомых чужих людей, что захотелось убежать. Я вдруг решил, что никогда не пойму ни значения, ни смысла линий построения, «перевернутых тазов» вместо человеческих подбородков.

Я украдкой пытался подглядывать за уверенными движениями угольных палочек и черных карандашей в руках учеников, желая запомнить жест, не вдумываясь ни в смысл, ни в его логику. Возможно, если соблюдать эту манеру академического рисования, рисунок, в конце концов, получается сам собой. Не случайно же они, как роботы, чертят линии построения, которые уже невозможно вытравить кислотой. Навязчивое присутствие линий как раз подчеркивает тот факт, что мы имеем дело с профессионалами, прошедшими серьезную школу.

Размышляя на тему мимикрии, я механически продолжал тушевать и растирать тень. Та никак не становилась воздушной, но я упрямо тер ее ластиком, покрывая снова и снова слоем графита, надеясь преодолеть сопротивление материала.

Уже гораздо позже, в сознательном возрасте, приобретя некоторый опыт, я назову это переводом одной субстанции, в данном случае графита, в другую – глубокую прозрачную тень на белоснежном гипсе.

Мой творческий экстаз был прерван появлением возле моего мольберта Веры Яковлевны. Отколов кнопки, она взяла мой рисунок и подняла высоко над головой.

– Прошу вашего внимания! – произнесла она громко. – Вот перед вами наглядный пример того, как не надо рисовать. Как вас зовут? Встаньте.

Я поднялся. На меня смотрели глаза, много глаз. В одних читалось сожаление, в других – ирония, в каких-то – праздное любопытство.

– Обратите внимание, он не успел даже провести линий построения. Ни осевой, ни линий, определяющих ракурс, а уже занялся тушевкой теней… – И приколов снова рисунок, Вера Яковлевна взяла уголь и начала неистово чертить.

Я видел ее толстые пальцы, испачканные углем, ощущал запах ее пота, затылком чувствовал мякоть ее живота. Мне стало душно, к горлу подступила тошнота, и снова пришла мысль о побеге. Но, вспомнив конверт и мамину фразу: «Ты знаешь, как тяжело достаются мне деньги», я взял себя в руки.

Моя соседка, дождавшись ухода Веры Яковлевны, неожиданно наклонилась ко мне:

– Меня зовут Ира Колтунова. А тебя?

У нее были красивые серые с поволокой глаза и пухлые крупные губы. Я хотел ответить, но она тут же, не дожидаясь, спросила:

– А почему ты вдруг решил стать художником?

В ее интонации я почувствовал то ли грустную иронию, то ли сожаление по поводу моего явно неудачного выбора.

– Не знаю, – сдерживая слезы, ответил я.

В тот момент я вдруг решил стать художником, чего бы мне это ни стоило.

Я механически продолжал водить карандашом по бумаге, рисуя в голове картину своего великого будущего. Я видел себя в ореоле славы и успеха в огромной мастерской, заставленной мольбертами и картинами, а она, Ира Колтунова, словно восторженная и влюбленная просительница, стоит на пороге, робко желая прикоснуться к своей мечте, к своему кумиру. Дрожащим голосом она произносит:

– Для вас я готова на все, и простите меня за те слова, что я по глупости произнесла тогда у Веры Яковлевны.

Я делаю вид, что не понимаю, о чем она говорит.

– Какие еще слова? Я что-то не припомню.

– Как вы великодушны, что не помните зла! Что вы хотите, чтобы я сделала для вас? – спрашивает Колтунова.

– Раздевайся, – говорю я ей, небрежно переходя на «ты». – Ложись и жди, – указываю на дверь спальни. – А я закончу с лессировкой и приду, а то краска сохнет.

– Как, совсем? – спросит Колтунова.

– Совсем, – отвечу я, уже не глядя на нее, продолжая лессировать холст серебряной краской.

– Дитин, вы в состоянии воспринимать то, что вам говорит педагог? – Голос Веры Яковлевны прервал мои фантазии. – И не просто какой-то педагог. Вы знаете, что я ученица Павла Чистякова? Вернее, Дмитрия Кардовского, но так как Кардовский учился у Чистякова, то я вправе считать себя ученицей Чистякова. Вы знаете, что Чистяков мог нарисовать фигуру человека, начиная с большого пальца ноги?

– Нет, – растерянно промямлил я.

– Так вот, знайте. И у меня большая просьба: отнеситесь к моим словам серьезно. Мне не надо вашего доморощенного творчества. Думайте, сравнивайте. Масштаб, расстояние между надбровными дугами, ракурс. Я имею в виду поворот и наклон головы. А вы то ли рисуете, то ли спите… – И, обдав меня облаком пота, исчезла в глубине комнаты за мольбертами, гипсовыми головами и масками греческих богов.

– Ты пойдешь со мной на Гилельса в среду? – шепотом спросила Колтунова.

– Пойду, – ответил я автоматически, хотя кто такой Гилельс, я тогда не знал.

– Билет я тебе достану.

– А себе?

– А у меня абонемент, – ответила она не без гордости.

В конце занятий Вера Яковлевна, сняв с проигрывателя пластинку Ива Монтана, попросила тишины. Она решила рассказать еще одну историю о своем легендарном учителе. История показалась мне почти нереальной, как будто из области мифов. Якобы почти все, желающие поступить в академию художеств, хотели учиться только в классе Чистякова. Но попасть к нему было очень трудно. Обычно все готовились к экзамену, рисуя обнаженную натуру или гипс, но, придя к нему, обнаруживали, что в классе нет ни натурщицы, ни голов, ни масок. Чистяков на глазах изумленных абитуриентов брал лист белой бумаги, или просто промокашку, мял в кулаке, и потом небрежно бросал на стол. «Рисуйте! А я посмотрю, на что вы способны».

Рассказывая это, Вера Яковлевна почему-то посматривала на меня. Я чувствовал в ее голосе мстительные нотки. Я чем-то раздражал ее. Будто она вызывала меня на дуэль.

После занятий я решил пойти домой пешком по заснеженной Москве. Вспомнив про золотую фиксу, достал ее из кармана, надел на зуб и снова почувствовал себя спокойно и уверенно. Видимо, улица была чем-то более реальным и знакомым. Мятые водосточные трубы, которые встречались на моем пути, действительно были интереснее как художественный объект, чем маски греческих богов. Теперь, разглядывая их неровности, я начинал верить в правдоподобность истории, рассказанной Верой Яковлевной. Я даже представлял себе линии построения, которые должны были проходить в местах помятостей. Всматриваясь в грязный, посыпанный солью снег, я пытался представить, как нарисовать его.

Но моя увлеченность изобразительным искусством по пути к дому продлилась недолго. Чем ближе я подходил к Мещанской, тем быстрее мои мысли возвращались к завтрашней игре в футбол.

В футбол мы играли во дворе Склифа каждую субботу, даже зимой. У нас проходили футбольные сражения на деньги. Играли на небольшом пустыре между обитыми железом гаражами. Соревнования проходили по олимпийской системе – на вылет.

Команды состояли из трех человек. С каждого члена команды причитался рубль, поэтому каждая команда при условии выигрыша получала от проигравшей три рубля, а затем продолжала свой победный путь до тех пор, пока другая более сильная команда не вышибет ее из игры.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге дан постатейный комментарий к Федеральному конституционному закону от 28 апреля 1995 г № 1-Ф...
Студент университета Дон Казанов попал в поле зрения военной контрразведки и был направлен на стажир...
Предлагаем вниманию юных читателей впервые переведенную на русский язык книгу величайшего американск...
Русские неформалы в Копенгагене.Время действия: конец 80-х – начало 90-х. История приключений от пер...
У Влада было обычное детство – любящая семья, дом. Но когда ему исполнилось семь лет, его жизнь в од...
Кристина – докторант университета Колорадо. Её карьера в незнакомой и чужой стране понемногу складыв...