Сфумато Купер Юрий
– Князевский, поднимитесь, пожалуйста, – строго обратилась она к худосочному мужчине преклонного возраста, сидящему на кровати.
Рядом с его кроватью стояла банка с какой-то жидкостью, похожей на мочу, а поверх одеяла, на постели расположилась шахматная доска с расставленными фигурами.
– Только осторожнее с фигурами. Преинтереснейшая задачка. Мат в три хода, – не глядя на Дусю, сосредоточенно проговорил Князевский.
Дуся полезла под кровать и достала оттуда две пустые водочные бутылки:
– И не стыдно вам, Князевский! С виду интеллигентный человек.
– Дуся, вы не правы. Это всего лишь емкости для моих анализов. Вы играете в шахматы? – вдруг, чтобы сменить тему, обратился он ко мне.
Я продолжал стоять на пороге палаты.
– Играю, – ответил я, постепенно приходя в себя от увиденной картины.
– Разряд? – бросил коротко Князевский.
– Ну что вы, какой разряд. Так… – ответил я скромно.
– Без ферзя. Согласны?
Тогда я был согласен на все, лишь бы стать полноправным пациентом, быть принятым и обласканным врачами, медсестрами, даже блюющим Гурамом. Мне нужно было во что бы то ни стало выстоять, а для этого понадобятся они все, даже мухи, присохшие к липкой бумаге, свисающей с лампочек. Мне предстояло жить здесь месяц, а может, и два. Один только бог знает, как долго. Я поймал на себе улыбчивый и добрый взгляд Дуси, в этой девушке было что-то детское. Как она попала сюда, в этот зверинец?
Мой день в Боткинской начинался рано, поскольку надо было успеть до обхода врача принять нужную дозу эфедрина. К тому времени я научился глотать таблетки, даже не запивая водой. Их количество с каждым днем приходилось увеличивать. Теперь для получения эффекта шевеления волос требовалось заглатывать целую пачку. Дело в том, что, когда дежурная докторша мерила мне давление, аппарат она держала таким образом, что я не мог видеть циферблата, так что приходилось полагаться на собственные ощущения.
На вопрос: «Как вы себя чувствуете сегодня?» я всегда отвечал, ориентируясь на количество кайфа, который ощущал: «неважно» или «получше». Один раз даже пришлось ответить «просто замечательно». Это было в то утро, когда я проспал и меня разбудил врач, а значит, я не успел проглотить таблетки. К счастью, это произошло только один раз. Обычно после обхода я шел в парк и, сидя на скамейке, наслаждался легким головокружением и ощущением блаженства, которое разливалось по всему телу.
Наконец в больницу положили и Красило, для меня это стало приятной новостью. Он появился в коридоре, когда я заканчивал партию с Князевским. Тот довольно ревниво отнесся к моему другу, хотя не преминул сухо спросить его:
– А вы играете?
– Нет, и никогда не играл, – ответил Игорь.
– Давайте отложим партию, – предложил я Князевскому.
Тот с сожалением принял мое предложение и, взяв банку с мочой двумя пальцами, поплелся в лабораторию.
Мы сидели с Игорем на подоконнике и обменивались новостями, вернее, это походило больше на интервью, поскольку Игорь задавал кучу вопросов. Его интересовало все, что касалось уклада и порядков в этом заведении.
Я как мог подробно излагал ему детали и нюансы больничного существования. Мимо нас сновали знакомые и незнакомые мне персонажи, среди которых большинство были косарями. Их количество значительно сократилось с момента моего поступления, хотя прошло чуть меньше недели. В основном, выписывались претенденты на язву желудка. Симуляция этого диагноза была настолько рискованна и изнурительна, что у них сдавали нервы. Ежедневное заглатывание шланга приводило бедолаг в депрессивное состояние, и многие добровольно капитулировали на милость врачей и закона.
Я предложил Игорю выйти в парк, так как увидел возвращавшегося Князевского.
– Вы куда? – растерянно, с налетом грусти спросил тот. – А как же партия?
– Я ненадолго, Князевский, нам надо поговорить.
– Даю вам двадцать минут! – скомандовал он.
Во дворе я показал Игорю свой тайник и сказал, что он может пользоваться им как своим.
– Ты ангел! C’est gnreux!
Игорь частенько вставлял в речь французские выражения. Он чем-то напоминал мне барона де Шарлю, и даже отсутствие некоторых зубов не мешало этому образу.
– Мaр-риночка обещала появиться завтра, так что все будет комильфо.
Мы молча сели на лавочку. Он вертел головой по сторонам, видимо, пытаясь понять топографию пространства и запомнить расположение тайника в дровах. Я же просто наслаждался его присутствием, оно каким-то образом успокаивало меня. И его фраза «Мариночка обещала» тоже вселяла надежду.
Наше молчание напоминало мне обряд, который исполняла моя мать перед дорогой.
– Присядем и помолчим, – всегда говорила она и после короткой паузы поднималась, брла чемодан. – Теперь пошли, – со вздохом добавляла она.
– Ну, а теперь пошли, – взяв за руку Игоря, сказал я.
И мы направились в корпус, где меня ждал Князевский с банкой, наполненной мочой, и отложенной шахматной партией.
Играл Князевский довольно средне. Поэтому его заявление в день нашего знакомства, смогу ли я сыграть «без ферзя», было, по меньшей мере, претенциозным. Теперь мы играли на равных. Он больше не дарил мне фигур, долго обдумывал ходы, играл осторожно, так как не любил проигрывать. Порой, когда его положение было безвыходным, он набирался наглости и предлагал ничью.
Кем Князевский был вне больницы, я уже не помню. Он был неплохо образован и вполне тянул на интеллигента. Возможно, манера его обращения ко мне на «вы» создавала у меня это впечатление. Но Князевский не относился к категории симулянтов, он лежал здесь с диабетом или с чем-то еще в этом роде.
Вернувшись в коридор, я нашел его на том же месте. Он сидел на подоконнике, зажав между коленями пустую литровую банку. Увидев меня, убрал банку в сторону.
– За время вашего отсутствия, – произнес он загадочно, – я досконально изучил прерванную партию и пришел к выводу, что ваша позиция довольно слаба. У меня есть несколько вариантов, но они рискованны, поэтому, считая вас здравомыслящим человеком, предлагаю ничью.
Я посмотрел на доску. Ничего критичного в своей позиции я не заметил.
– Вы принимаете мое предложение? – хитровато улыбнулся Князевский.
– Чей ход? – спросил я.
– Разумеется, мой.
– Ходите.
– Вы камикадзе. – И он двинул вперед свою пешку. – Слышите, вы камикадзе.
Я вдруг почувствовал, что кто-то из-за моего плеча тоже смотрит на доску. Оглянувшись, увидел Митяя.
– Как ты сюда попал? – недоуменно спросил я.
– А я, собственно, никуда и не уходил, все время был здесь, – довольно просто, без каких-либо эмоций ответил Митя. – Наблюдал за игрой и должен сказать, что ты играешь не так уж плохо, как я думал. Теперь и я мог бы сыграть с тобой. Что касается твоего спарринг-партнера Князевского, то я играл с ним еще давно в Покровском-Стрешневе. Помнишь, в том парке, куда ты приезжал ко мне? Правда, с ним я играл блиц и выиграл довольно много денег. Но впервые я обратил на этого человека внимание еще в мой первый приезд к тебе в Париж. Я еще спросил тебя, где тут играют в шахматы? И ты повел меня в Люксембургский сад. И если помнишь, я еще сказал тебе: «У этого мужика, а это был Князевский, я мог бы выиграть много денег». Ты еще удивился, почему я так в этом уверен? А я просто обратил внимание на то, как он нажимает на кнопку часов. Видишь ли, опытный игрок делает это не глядя, все его внимание направлено на доску. Этот же без конца искал глазами кнопку, из чего я решил, что у него мало опыта. И оказался прав.
– Подожди, но при чем тут Покровское-Стрешнево и Люксембургский сад, мы же в Боткинской?
Митяй секунду помолчал, посасывая кусочек сахара.
– Я затрудняюсь тебе это объяснить. Ты сейчас не в Боткинской, а в воспоминании о ней. Ты в состоянии уловить разницу? – с легкой усталостью и даже с каким-то раздражением произнес Митя. – Не думал, что придется разжевывать тебе элементарные вещи. Ты, наверное, помнишь, в какое дурацкое положение попал Семен, когда спросил Таля, помнит ли он свою партию на чемпионате шестьдесят четвертого года? Тот с удивлением посмотрел на Семена: «Семен, ты что, дурак? Что значит, помню ли я? К твоему невежественному сведению, я помню все свои партии, которые когда-либо сыграл. А если не веришь, возьми справочник, открой любую страницу и спрашивай меня». Семен растерялся, но, придя в себя, спросил: «Пари на ящик водки?» – «Хоть на десять», – спокойно ответил Миша. Должен тебе сказать, что Семен потом долго расплачивался с ним, и не без удовольствия. Мы ездили за Мишей по разным городам и весям, где он играл, и пили, пили… Он в самом деле помнил все свои партии. И я помню все свои рисунки, даже теперь, хотя сделал их тысячи. А ты помнишь все свои работы?
– Думаю, что да, – не очень уверенно ответил я.
– Так ты думаешь или уверен?
– Ну, уверен, – ответил я, не понимая, к чему он клонит.
Митяй снова забросил в рот кусочек сахара.
– Я хочу, чтобы ты уяснил одну простую вещь. Перестань задумываться об устройстве потустороннего мира, куда тебя занесло непонятно каким образом. Ты же не так прост и наивен, чтобы думать, что он представляет собой ад или рай, как воображают себе пэтэушники и домохозяйки. Будешь ты молиться в церквях, синагогах или не будешь, ты не станешь от этого ближе к Богу. Беседовать с ним – это удел беспомощных и блаженных. Только одна молитва должна быть у тебя в душе – твоя работа. Работа помнить! Она и есть твой бог, твой ангел-спаситель. Она же и твой загробный мир. Ты и теперь живешь в нем.
Я слушал его бред и старался понять, где я, что с ним? Митяй все больше и больше входил в какой-то шаманский экстаз.
– Мить, ты можешь остановиться? – попросил я.
– Могу, – вдруг ответил он тихо. – Прости. Я сам не знаю, что на меня нашло. Ты знаешь, я, пожалуй, пойду! – вдруг сказал он и так же неожиданно, как появился, исчез в глубине больничного коридора.
Князевский тоже, видимо, ушел спать, так и не дождавшись окончания партии. Я сидел в пустом коридоре и думал, что теперь нахожусь в новом для меня мире, в таинственном пространстве, где уже нет медкомиссии при военкомате, а вместо нее Антимирской Совет, возглавляемый моим другом Митяем. Я снова должен вступить в борьбу или игру, называйте как хотите. Теперь мне предстоит доказать, что я мертв. И для этого я, как последний идиот, должен без конца вспоминать свое прошлое, снова и снова проживая свою жизнь. Задача, которую поставили передо мной, казалась практически невыполнимой. Нет, совсем не потому, что мне трудно все вспомнить, а просто все чаще, по мере разгребания пыльных слоев, я путался в них.
Жизнь, которую я прожил до своей смерти, начинала казаться загробной, а эта, здесь, в Антимире, становилась реальной. И Луку, и самого Митю я воспринимал как живых нормальных людей, в венах которых течет кровь. Их сердца бьются с такой же частотой, как и мое. Как провести границу между этими двумя мирами? И почему первый мир не может быть загробным, а этот настоящим? Когда я играл с Князевским, который через каждые полчаса бегал сдавать новый анализ мочи, мне казалось, что я нахожусь в другом, незнакомом мне мире, который легко обозначить как потусторонний. Взять хотя бы танцы на вытоптанном пустыре, где пациенты в больничных халатах двигались, прижавшись друг к другу, под шипящие звуки патефона. Это происходило почти каждый вечер, когда обход врачей заканчивался, а больница и больничный парк погружались в состояние между волком и собакой.
Всю свою жизнь я испытывал какое-то странное чувство, похожее на гипноз, когда смотрел на танцующих людей. И совсем неважно, где это происходило: в детстве во дворе под аккордеон голубятника Птичкина, в коридоре нашей коммуналки по большим праздникам или в деревенском клубе Золотицы на берегу Белого моря, куда меня занесло в студенческие годы.
Я вспомнил морской песчаный берег, усыпанный белыми, выгоревшими на солнце бревнами, ветхие покосившиеся деревенские избы, присыпанные песком. Я ездил туда на летние этюды. Это было время, когда каждый из нас пытался стать художником. Я где-то слышал выражение «процесс становления». Что это значило, я до сих пор не могу понять, но как сейчас помню фразу моего друга Марышева: «Не знаю, как тебе, а мне пора писать картину». Что он хотел этим сказать? Скорее всего, что хватит быть студентом и валять дурака, исписывая картонки 5070. Пора натянуть холст на полутораметровый подрамник, загрунтовать его и изобразить нечто, что расскажет зрителю о твоем внутреннем мире. Очевидно, когда он произносил эту сакраментальную фразу, ему казалось, что свой мир он нашел, а в наличии моего он сомневался. И думаю, он был недалек от истины.
В самом деле, я целыми днями слонялся по Золотице, пытаясь понять, что меня возбуждает при взгляде на окружающую реальность. Иногда казалось, что это брег, бревна и избы. Но избы писали все – и Марышев, и Самарин. Правда, Марышев их писал с высоты птичьего полета. Для этого он каждое утро взбирался на горы и оттуда рисовал панораму деревни. Самарин тоже начал большую картину.
Это был своего рода жанр, которым увлекались передвижники, то есть жизнь простого народа. Самарин работал над групповым портретом рыбаков, сидевших за большим, грубо сбитым столом, положив тяжелые красные обветренные руки на столешницу. Перед ними жестяные миски, деревянные ложки, ломти хлеба, бутылка водки, а то и две. Из-под стола торчали огромные красные ноги, своей несоразмерностью напоминающие ласты, они упруго и тяжело упирались в пол.
Я тогда не мог понять, нравится или не нравится мне этот мир, но точно знал, что он не мой. Мне он казался иллюстрацией. В нем отсутствовало главное – атмосферное состояние. Будто из картины был выкачан воздух, свет… почти все, что мы называем настроением. Присутствие краски из тюбика нарушало гармонию и правдоподобность происходящего в картине. Она была смастырена, возможно даже мастерски, но с неуклюжей интервенцией автора-режиссера, который для большей выразительности перевел все в карикатуру.
И так каждый день я бродил по деревне в поисках своего мира, но кроме рыбацких сетей, сушеной рыбы на веревках и побережья Белого моря так ничего и не нашел. Однажды, возвращаясь к себе в избу, которую мы снимали у местной старухи уже второй год подряд, я набрел на деревянную церковь. Изнутри доносились звуки баяна. То, что я увидел, войдя в церковь, поразило меня. Казалось, что я вдруг попал в свою коммунальную квартиру. Тот же пыльный свет от лампочки на шнуре, обшарпанные стены с портретами вождей вместо икон.
Портретов было много, видимо, новые вешали, не снимая изображения, давно ушедшие в небытие.
В центре на стуле, прямо под лампочкой, сидел мужик в кепке, с баяном, и грустно наигрывал «Утомленное солнце». Несколько пар топтались вокруг него. Интерьер был почти невидимым, он только угадывался сквозь пелену дыма и полумрака, окутывающего все пространство. Даже мелодия, казалось, была завернута в этот полумрак. В основном пары были мужские – солдаты, танцующие друг с другом.
В зубах у всех дымились сигареты.
Разглядывая эту картину, я заметил двух женщин. Они танцевали, прижавшись друг к другу. У одной из-под платья торчал краешек комбинации. На какой-то момент мне показалось, что они застыли в необычайно медленном движении. Я почувствовал, что вхожу в состояние волшебного гипноза.
Увиденное почему-то напомнило новеллу Натали Саррот, которую я когда-то давно прочел в журнале «Иностранная литература». Это была история маленького мальчика, в пургу сбившегося с дороги. К счастью, он заметил за пеленой метели чуть мерцающий огонек. Он пошел на него, преодолевая снежные сугробы, проваливаясь в них и снова вставая. Была ночь, и только к утру он, наконец, добрел до этого огонька, который горел в окне дома – в деревенском пабе. Мальчик с трудом открыл тяжелую дверь и вошел.
Интерьер был освещен тускло догорающими свечами. В этом свете он увидел бармена за стойкой, за столом двух спящих. На стене висела большая гравюра в раме, и на ней был изображен этот же паб, бармен за стойкой, спящие и мальчик, стоящий в дверях.
В свое время эта история поразила меня своей необычайно пронзительной, почти необъяснимой драмой, секрет которой, как мне казалось, был заключен в остановившемся времени. Видимо, картина деревенского паба обладала той же магией остановившегося времени: и фигуры, и тусклый свет создавали тот же самый эффект.
Пока мы жили в Золотице, я каждый вечер наблюдал за танцами, делал наброски, а затем, придя домой, пытался передать на картоне 5070 магию остановившегося времени. Я даже старался писать при свечах, вспоминая Жоржа де Латура.
Каждый год в институте проходила выставка студенческих этюдов, сделанных во время летних каникул. Нафталий Давидович Герман, мой педагог, польский еврей, с трудом говорящий по-русски, после просмотра отозвал меня в сторонку и почему-то шепотом произнес:
– Запомните, Дитин, это ваша первая работа художника. Никогда не расставайтесь с ней! Вы поняли? Вы стали художником.
Глава 15
Спать не хотелось. Я слонялся по больничному коридору. Желания возвращаться в палату не было. Там, скорее всего, меня ждал разговор с Гурамом. Он был близок к капитуляции, несмотря на ежевечерние танцы, где пользовался популярностью у девушек из соседнего травматологического отделения. Видимо, упакованные в гипс ноги и костыли возбуждали его воображение, а ограниченная мобильность пациенток устраивала его южный темперамент. Основной его задачей было склонить их к оральному сексу. По вечерам Гурам изучал уже довольно замусоленный трактат под названием «Камасутра», скорее всего, пытаясь открыть для себя новые позиции, возможные при ограниченной подвижности партнерши. И если перед сном он обычно возбужденно делился со мной своими успехами, то по утрам впадал в депрессию.
– Послушай, ара, не могу, слышишь, не могу. Хочу сдаться, слышишь. Не могу больше. Сколько желудочного соку им нужно?
Я, как мог, пытался успокоить его. Основным моим аргументом было время, которое он уже убил на это издевательство над организмом.
– Надо держаться до конца, Гурам. Ты же мужчина.
Но в ответ только:
– Ты правильно говоришь, ара, правильно. Но, слышишь, не могу больше, не могу…
Кончалось все тем, что мы шли с ним в туалет, где я глотал свою дозу, а он в кабинке, плотно закрыв за собой дверь, бормотал что-то похожее на молитву.
В тот день дежурила Дуся. Она сидела в коридоре и писала что-то в большом толстом журнале, в который, видимо, заносились результаты обхода врача и еще какие-нибудь предписания. Я должен был пить дибазол – коричневую полупрозрачную жидкость – три раза в день. Разумеется, я к нему не притрагивался, а выливал в горшок с геранью в палате.
В коридоре было тихо, только откуда-то издалека слышались звонки трамвая.
– А вы что не спите? – прошептала Дуся, не оборачиваясь, видимо, чувствуя спиной мое присутствие.
Я промолчал, только подошел ближе и положил руку ей на плечо. Она молча продолжала скрипеть пером, как бы не замечая моего прикосновения.
– Вы пили сегодня дибазол? – спросила она, не меняя позы.
– Конечно, все, что из твоих рук, Дуся, я пью не задумываясь. Я уверен, что ты меня не собираешься отравить.
– Не говорите глупостей, Дитин. Вы должны понимать, все, что прописывают врачи, это для вашей пользы.
– Да, конечно, я это понимаю. Но я хотел пригласить тебя покурить, – сказал я тихо и добавил: – на лестницу.
– А что мне за это будет? – с каким-то не то детским, не то с чуть провинциальным кокетством спросила Дуся. – Вы идите первым, я приду попозже.
У нас с Дусей постепенно сложились так называемые близкие отношения, какие бывают между медсестрой и пациентом. В те ночи, когда она дежурила, мы шли на лестницу, стояли, тесно прижавшись друг к другу, целовались. Но каждый раз, когда переходили границы целомудрия, она брала себя в руки и отстранялась со словами: «Нет, не надо. Я на работе», и затем гладила меня по волосам. Иногда она позволяла расстегнуть ее белый халат. Тогда я мог какое-то время блуждать рукой по ее почти детскому телу.
– Я прошу вас, вы что, не слышите? Я же сказала… А еще…
– Что еще?
– Вы обещали нарисовать мой портрет. Ну, и когда вы это сделаете?
– Да хоть сейчас, Дуся.
– Нет, сейчас я на работе и у нас нет времени. – Прижавшись к моему расстегнутому халату, она гладила потной ладонью мою грудь.
…За окном уже светало. На лестничной клетке по стеклам окна медленно стекали струйки дождя, и была слышна тихая дробь капель по ржавой жести подоконника.
– Все, пора спать, – шептала Дуся. – Вы поспите, а мне еще работать. – Застегнув халат, она пошла по коридору, оставив меня одного. Не знаю, догадывалась ли она о моей симуляции, и, видимо, никогда так и не узнаю.
Я в каком-то блаженном изнеможении поплелся, шаркая больничными тапочками, в свою палату № 6, лег на кровать, закры глаза и под прерывистый храп Гурама стал медленно погружаться в сон. Что может быть приятнее, чем прислушиваться к ночным звукам? Днем мы их не слышим. Но ночью и звонки последнего трамвая, и стук дождя по стеклу, и гудки машин – все они как наркотик, который обволакивает тело и сознание сладкой дремотой. Порой ты даже на какое-то время забываешь, где находишься. И только собрав остатки памяти, постепенно осознаешь географию своего местонахождения, начинаешь медленно перебирать в голове события прошедшего дня, а они, как в броуновском движении, снуют, не соблюдая очередности. Ты усилием воли стараешься как-то организовать этот хаос, но, осознав безнадежность, да и ненужность этого порядка, медленно отдаешься сну.
Утром я вдруг обнаружил, что не могу найти свой больничный халат. До обхода врача оставалось всего двадцать минут. Меня охватила паника. В кармане халата лежала пачка сигарет, где хранились таблетки эфедрина. Не бежать же для приема дозы во двор к моему тайнику! И тут вдруг я вспомнил про Красилу. Сунув ноги в тапки, я помчался к нему.
– Что случилось, солнышко? – пробурчал он сонно.
– У тебя нет лишней пачки? – спросил я шепотом, чтобы не разбудить больных на соседних койках.
Он полез в тумбочку, долго копался и, наконец, подняв свою кудрявую голову, грустно объявил:
– Солнышко, у меня только пять таблеток – на сегодняшнее утро.
Я снова бросился в свою палату. Где же может быть этот проклятый халат?! Вбежав в палату, я увидел Дусю. Она сидела на моей прибранной ее руками кровати, а рядом покоился аккуратно сложенный халат.
– Простите ради бога, но ночью было так холодно, что я взяла ваш халат, чтобы накрыться. Видите… Вы меня согревали, и я как будто спала с вами. Ну, а теперь пойду, – сказала она грустно, – пора сдавать смену.
Как только она исчезла за дверью, я сунул руку в карман халата, достал дрожащими руками пачку «Дуката». Таблетки были на месте. Видела ли их Дуся? Скорее всего, да, но узнать мне этого так и не довелось. Не знаю почему, но в больницу она больше не приходила. То ли что-то произошло в ее жизни, то ли она уехала, заболела… Может, испугалась отношений с дезертиром, не желая попасть под статью Уголовного кодекса. Все это были мои домыслы, а что было на самом деле, одному только богу известно.
Жизнь в больнице шла своим чередом. Лениво и монотонно текли дни и ночи. Пошел второй месяц моей Боткинской осени. Красилу выписали пару недель назад с удачным диагнозом «скачущая гипертония», и теперь я видел его уже в роли визитера. Они с Мариночкой навещали меня, исправно доставляя эфедрин, так как потребность в нем увеличивалась в геометрической прогрессии. Оба выглядели как счастливая пара. Гурама выписали по его собственной просьбе. Он все-таки не выдержал и сдался. Мы с ним тепло попрощались. Последней его фразой было: «Прости, ара, не могу больше, а!» Он оставил мне свой адрес и номер телефона, а также совсем истрепанную «Камасутру».
Даже Князевский был выписан с подтвержденным диагнозом «диабет», который позволял ему получать пенсию по инвалидности какой-то там группы. Я же с нетерпением продолжал ждать приговора, все больше и больше впадая в зависимость от зелья, которое с жадностью заглатывал каждое утро в туалете. Принимая таблетки, я заметил, что почему-то упорно смотрю на себя в грязное, забрызганное сортирное зеркало, пытаясь, видимо, запечатлеть все моменты своей героической эпопеи. Пожалуй, в тот момент я в самом деле ощущал себя героем, вступившим в борьбу с Голиафом.
Правда, я еще не знал, чем кончится этот поединок. Но сам факт, что я добровольно сражался с противником, который во много раз превосходил меня по силе, сознание отчаянной смелости вызывали уважение к самому себе. Видимо, поэтому хотелось увидеть хотя бы в зеркале физиономию небритого героя, в котором я с трудом узнавал себя.
В один из дождливых осенних дней медсестра объявила о приближении к моей палате № 6 комиссии. Причем нет, это не был обход дежурного врача, это был консилиум. Я стал просчитывать возможное артериальное давление по количеству и интенсивности щекотания в коже головы, но процесс был внезапно прерван распахнутой дверью. В палату вошли люди в белых халатах.
Группу возглавляла женщина, которую я никогда прежде не видел. Она была уже немолода. Гладко зачесанные назад волосы. Красивая седина с легким голубоватым оттенком. В женщине было что-то царственно доброе, все излучало в ней благородство. Она не вписывалась в интерьер нашей затхлой палаты с липкой лентой для ловли мух, свисающей с лампочек. Группа в белых халатах двигалась от кровати к кровати, ненадолго задерживаясь у каждого больного.
Наконец врачи подошли ко мне. Докторша с сияющими семитскими глазами довольно пристально и, я бы сказал, с нежностью разглядывала меня. Неожиданно она просунула руку под одеяло и взяла меня за щиколотку. Подержав с секунду, осторожно отпустила и сказала:
– Какие холодные ножки. Бедняга.
Мне показалось, что она видит меня насквозь и просто подыгрывает мне. Но и этого я никогда не узнаю.
На следующий день меня выписали, направив результат обследования прямо в военкомат и через неделю вызвали оттуда для получения белого билета.
Помню, когда я вышел из Боткинской, меня стошнило прямо на улице, на мокрый от дождя асфальт. Я не знал, куда мне идти. В отличие от Красило у меня не было своего дома, и я не помню, был ли тогда счастлив в своем «гордом» одиночестве, но я шел вперед, размазывая по щекам слезы, изредка останавливаясь, чтобы сблевать.
Само понятие «дом» было всю жизнь для меня до такой степени размыто, что сводилось к единственному определению: место, где я спал и где находились мои вещи. Но с годами даже это понятие стерлось. Я так часто менял адреса, города и страны, что мысленно заменил его «местом работы». Хотя вещи с годами накапливались. Я был завален какими-то марокканскими дверями, старыми зеркалами, белой фаянсовой посудой, гравюрами.
Мой дом всегда был там, где приходилось работать: в Москве на бывшей Кировской, напротив Почтамта, какое-то время в мастерской в Нормандии, которую я увлеченно и с каким-то остервенелым энтузиазмом строил с помощью местного прораба Жак Марка, затем я перекочевал в Нью-Йорк. Можно без конца перечислять адреса моих обиталищ. Сколько могло быть мемориальных досок, если бы я не умер так рано и оставил после себя шлейф интернациональной славы? Впрочем, теперь это меня не так беспокоило, как раньше. Глядя с высоты потустороннего мира, я сожалел, что не имел дома где-нибудь на океане, на каком-нибудь пустынном побережье Кейптауна или Новой Зеландии. Меня всегда тянуло в города, где я никогда не был или бывал проездом, как турист, где жить мне не довелось. Некоторые города, как и люди, с возрастом стареют и меняют свой облик почти до неузнаваемости. Это зависит не столько от внешнего вида и архитектуры, сколько от твоего внутреннего состояния и от живущих там людей. Они постепенно исчезают по какой-то причине, или ты теряешь к ним интерес.
Возможно, это похоже на совместную жизнь с женщиной, которая однажды перестает возбуждать твое любопытство. Да и ты становишься ей неинтересен. Сталкиваясь с подобным, близкие люди начинают искать выход, отползая друг от друга на приличную дистанцию, чтобы совсем исчезнуть. Одни это делают постепенно, стараясь не обидеть партнера, другие просто бегут, как дезертиры с поля боя. Так мы поступаем и с городами-легендами, оставляя их для других, еще полных энтузиазма людей. Бесполезно объяснять, что жить там годами – не туризм, не посещение Лувра или Красной площади, не экскурсия на катере к статуе Свободы. Это совсем другое. Это, скорее, каждодневная борьба за выживание, за признание или просто за приятие факта, что ты существуешь в этом городе, что у тебя есть друзья и, главное, работа, которая тебе интересна.
Очевидно, такое же «отползание» произошло у меня и с Москвой 60–70-х годов. То время теперь вспоминается как дурной сон.
Зимой Москва была особенно убога. Темные улицы, заваленные почерневшим снегом. Дома с облупившимися стенами. Мятые, с ржавыми подтеками водосточные трубы, заклеенные объявлениями об обмене квартир. В тусклых окнах коммунальных полуподвалов, за тюлевыми занавесками, можно было разглядеть обшарпанный зеркальный шкаф и бессменный оранжевый абажур с бахромой, свисающий с низкого потолка. Пивные палатки, окруженные плотным кольцом возбужденных мужиков с трясущимися не то от холода, не то от беспробудной пьянки руками. Они толпились около ларьков независимо от погоды и времени года. И в жару, и в холод, и в дождь. Это были годы очередей. Очередь занимали еще до открытия. Стояли за всем.
Иногда за стеклянной витриной представала гора шоколадного масла или составленные пирамидкой консервные банки. Над «Килькой в томатном соусе» или «Печенью трески» висел портрет какого-нибудь вождя. Чаще всего это был Ленин. Столовые с запахом несвежей еды и общественного туалета предлагали обычный джентльменский набор: рассольник, котлеты и компот из сухофруктов.
Город был похож на огромную опустошенную продовольственную базу. Ее обитатели дни и ночи проводили в поисках чего-нибудь, что еще не украли. От песка и соли, которыми в изобилии посыпали заснеженный асфальт, тротуары и проезжая часть покрывались слякотной грязной кашей.
Во всем этом, безусловно, была своя прелесть, как и в коридорах коммунальных квартир и пахнущих мочой подъездах – симфония бедности и ветхого элеганса.
По улице Горького фланировали пары в модных «американских костюмах», пошитых своими руками. Джинсы, рубашки «батон даун», жвачка были фетишами западного мира, протестом против убожества советской жизни.
Ночная жизнь проходила только в закрытых клубах – ЦДЛ, Доме кино, ЦДРИ, ВТО, Домжуре. Перемещались из одного заведения в другое. Публика целовалась при встрече, целовалась при расставании, мужчины, крепко обнимаясь и похлопывая друг друга по плечам, чуть позже, напившись, так же остервенело ругались и дрались до первой кровянки. Это была столичная жизнь.
В то время в Москве уже стала появляться творческая молодежь из провинциальных городов. Она рвалась туда, мечтая завоевать столицу во что бы то ни стало. Провинциалам стало тесно в своих городах. Они ходили по Москве в меховых шубах, самострочных брюках, читали стихи. Завоевание столицы шло через советско-артистические салоны. Пути и способы были разные. В данном случае все было дозволено, даже спать с чужими женами. На таких посиделках бывали Окуджава, Галич, Высоцкий.
Публика попроще довольствовалась пригородными поездами и туристическими палатками. Многие жили с родителями в коммунальных квартирах, поэтому за любовными утехами ехали в подмосковные леса. Там, у костра, пели тех же Окуджаву, Визбора, Галича, Камбурову. А потом, раздавив несколько бутылок, влюблялись, теряли девственность, а под утро, налюбившись до отвала, взвалив рюкзаки на плечи, искусанные комарами, снова плелись куда-нибудь до станции Сходня или Малаховка, чтобы вернуться в свои коммуналки. На улице не было ни одного прохожего, который не носил бы плащ-болонью. Казалось, времен года не существовало: и зимой, и летом – плащ-болонья. Он стал символом роскоши и успеха. Даже милицию переодели в болонью. Следом появился другой символ – пыжиковая шапка. Успешные – в пыжиковых шапках, менее успешные – в тряпичных, подбитых волчьим мехом. Тогда в темном переулке могли убить только за пыжиковую шапку. Короче, это был город, из которого хотелось бежать как можно дальше, не выясняя отношений ни с ним, ни с его обитателями.
Какое это имеет отношение к внутреннему миру художника, который к тому же почти мертв? Затрудняюсь ответить. Но, видимо, мы все взрослеем и стареем на фоне каких-то событий, в окружении тех или иных людей. Мы живем не в вакууме, и наш так называемый внутренний мир складывается из образа жизни всего, что нас окружает. Видимо, одним важно отодвинуть себя от большинства, постараться выделиться из толпы. Другим, наоборот, хочется как можно ближе быть к толпе, а если повезет, стать ее знаменем, лидером. Я с детства презирал большинство и всегда хотел быть меньшинством, пусть даже национальным.
Глава 16
Мы сидели на кухне за столом: Фима, Кирилл, Женька, Валентин Ежов и я. Я не помню, когда мы начали – сегодня или вчера, а может быть, это было два дня назад. Мы всегда сидели так, и всегда на кухне. Как у Сартра в комнате с зеркалами.
Раздался громкий стук в окно.
– Дитин, открой, это я, твой Володя!
Володя Манекен всегда находился в состоянии легкой эйфории. Его первобытное русофильство было данью поклонения поэту Есенину – его идолу. Он старался одеваться в стиле элегантного бомжа: черное до пола пальто, старый замусоленный белый шелковый шарф, бордовая «бабочка» на шее. С ним вошла собака невероятных размеров.
– Черт бы вас побрал! Я скучал по вам, мои милые маленькие друзья – Дитин, Кирилл, Женька и дядя Валя. – Поцеловав Ежова в лоб, он обошел вокруг стола, жалуясь на тяжелую долю забытого всеми бедного Володи. – Я только из деревни. Навещал мачеху. Как же она меня, сука, любит. Яблоками кормила да и в дорогу дала. Вот, угощайтесь, – высыпая на стол яблоки, причитал он. Заметив незнакомое лицо Фимы: – А это кто? Вижу, человек достойный! – и, протянув Фиме руку, представился: – Володя Попов, поэт.
– Володя, сделай одолжение, убери куда-нибудь свою собаку, – попросил Женька.
Не обратив внимания на Женькину просьбу, Володя повернулся к Ежову и заголосил:
«В синюю высь звонко глядела она, скуля, а месяц скользил тонкий и скрылся за холм в полях…» Дядя Валя, ты единственный, кто меня здесь понимает. Может, еще почитать?
– Володя, ты можешь немного помолчать. Посиди, расслабься и убери, наконец, своего пса, – уставшим голосом произнес Ежов. – А ты, Женька, сбегай еще за водкой и пивом.
Володя ушел в глубину мастерской, но его не меняющийся в тоне голос продолжал звучать на кухне.
– Дорогая Люся, сядь рядом со мной и посмотри в мои глаза. Если бы ты знала, как я хочу почувствовать эмоциональную бурю, скрытую в твоем грустном взоре, и ощутить страсть, которая прячется в твоем хрупком теле… – обращался он к проститутке Люсе, которую привел с собой Ежов.
Новогодние праздные дни всегда сопровождались визитами как друзей, так и совершенно неизвестных людей. Даже поздно ночью, после закрытия Дома кино, Дома журналистов и других подобных заведениий все хотели продолжения праздника. А так как наши с Кириллом мастерские находились в центре, гости, не стесняясь, без предупредительных звонков тащились к нам. Сунувшись в мастерскую Кирилла и не найдя его там, они шли ко мне, а иногда и оставались у меня до утра. Бывало, я даже не знал людей, которые сидели у меня и, болтая, обращались ко мне как к старому знакомому.
Пожалуй, худшим гостем был рыжий Кольмер, дантист, друг Женьки и Володи Манекена.
Кольмер всегда прошмыгивал в дверь с одной из заблудившихся в городе туристок. Он находил их везде: в автобусах, парках или просто на улице. В его необычайном напоре была какая-то неотразимая сила магнетизма. Кольмер тащил жертву в одну из комнат, торопливо говоря что-то о живописи, о гениальности обитателей мастерской, и в считаные минуты он уже лежал на безвольном теле растерявшейся от его напора иногородней. «Главное – не давать им опомниться!» – часто повторял Кольмер. Невероятная крепость его нервов и идиотизм потрясали даже Женьку, Кольмер же со своей стороны довольно презрительно относился к литературно-драматическому стилю ухаживаний последнего.
Никто из нас не знал о профессиональных способностях Кольмера как дантиста. Большинство его пациентов были жителями провинциальных индийских городков, куда его посылали работать по программе дружеской помощи. Он никогда не прикасался к нашим зубам, боясь, что после лечения потеряет единственное место, куда водит своих жертв.
За окном все время шел снег. Пельмени в тарелках превратились в кашу. Стол выглядел как асфальт, замусоренный окурками и огрызками яблок.
– Сегодня настоящий снегопад, – сказала Нора, не обращаясь ни к кому конкретно.
Фраза повисла в воздухе, но Кирилл подхватил:
– А какова видимость?
– Кирилл беспокоится о Женьке, который может потеряться с двумя бутылками, – объяснил всем Ежов.
В этот момент на кухне возник Володя Манекен и опять прочитал что-то из Есенина.
– Володя, сядь, отдохни немного… – попросил Кирилл.
– Кирилл, я отдыхал два месяца в санатории. Теперь могу с гордостью сообщить, что я инвалид третьей группы. У меня есть справка, что я сумасшедший. Я – поэт, человек с больной душой, как у Есенина, как у Пушкина. Не правда ли, дядя Валя?
Манекен был настоящим юродивым, какие нередко встречаются в России. Его слабоумие коренилось в частичной импотенции и поэтической вере в единство душ, в данном случае его души с душой Есенина. Он не любил вспоминать свое детство, мать, работающую в баре. Бывшая жена Володи, чья мать тоже была барменшей, хотела, чтобы Володя стал инженером. Но Володя работал моделью. И на советском показе мод в Париже, стесняясь простой фамилии Попов, раздавая автографы, подписывался месье Вальдемар. Сейчас же он представлялся Володей Поповым, поэтом, чтобы подчеркнуть разницу с Володей Манекеном.
Последние несколько лет он болтался по Москве с разными сумками и пакетами, иногда с собакой, а иногда со всем этим барахлом вместе да еще с велосипедом.
Карьера Рихарда Зорге, что так привлекала его в первых поездках за границу, не состоялась по причине Володиного слабоумия. Он пытался соединять работу манекенщика со «шпионской работой» стукача. Теперь Володя относился к своей юношеской мечте с иронией и рассказывал мне, что иногда автоматически набирал телефонный номер, который застрял в его памяти, как строки любимого поэта, в надежде передать какую-то важную информацию. На другом конце провода снисходительно слушали его донесение, а потом обрывали на полуслове насмешливым замечанием:
– Попов, ложитесь в больницу!
Володя ложился в больницу и часто делал это вовсе не по своей инициативе. Его забирали насильно из-за жалоб приемной матери, иногда после жалоб соседей. Лечебницу он с иронией называл санаторием. Пребывание в этом месте казалось идеальным решением всех его проблем, а жалкие тридцать рублей пенсии по инвалидности – той самой суммой, которой недоставало для полного счастья. Иногда, чтобы попасть в «санаторий», он тщательно готовил общественное мнение соседей и участкового по фамилии Чурбанов. По долгу службы Чурбанов должен был навещать закоренелого тунеядца.
Володя Манекен декорировал две свои комнаты таким образом, что участковый, приходя к нему, страдал, словно от физической боли. Через всю комнату была протянута леска. Старые ботинки, вырезки из газет, сломанные игрушки, а также весь Володин гардероб висели на ней новогодней гирляндой. Стол для пинг-понга с натянутой сеткой стоял посреди комнаты. К вырезанным из фанеры ракеткам были любовно приклеены резиновые подошвы. Но это было еще не все.
В другой комнате Володя соорудил себе место для сна, подобно скульптору, работающему в стиле сюрреалистического абсурда. Только хромированная передняя спинка с шишечками в стиле арт-нуво говорила о том, что это кровать.
Козлы, на которых каким-то необъяснимым образом ему удалось установить деревянную коробку от трофейного радио «Грюндик», играли роль основания этой кровати. Радио без коробки было не чем иным, как страшным клубком проводов и ламп. Огромных размеров фотография Уиллиса Коновера, вставленная в оклад от иконы, завершала шедевр дизайнерского идиотизма. Матраца не существовало вовсе, его функцию исполнял лист фанеры, положенный на кирпичи. Вместо простыни – тряпки, которые когда-то были простынями. Пес по кличке Джек, привязанный к хромированной спинке, охранял эту странную конструкцию.
В комнате не было стульев, так что Чурбанову, пока Володя Манекен читал ему лекцию, приходилось стоять. Иногда участковый присаживался на старый чемодан, который Володя вежливо предлагал ему вместо кресла.
Чурбанов сломался довольно быстро. В один из дней он зашел, чтобы с грустью сообщить Володе о том, что вынужден бросить работу с ним из-за недостатка образования.
– Я окончил только четыре класса, – печально признался он Попову, – поэтому передаю тебя другому участковому.
Новый участковый оказался тоже недостаточно образованным. У него было всего восемь классов вечерней школы. Уже через короткое время в докладной записке он отметил: «Мой подопечный безответствен, со странностями, постоянно декламирует с трудом поддающуюся расшифровке поэзию».
После этого Володя загремел в «Матросскую Тишину», где честно заработал пенсию в тридцать рублей и углубил свои знания в области психиатрии, которые были ему необходимы для дальнейшего сражения с советскими законами. Он боролся в гордом одиночестве, собирая справки, которые давали ему возможность не работать и не платить за квартиру. Без справок его могли в любое время лишить жилплощади. Так что он на всякий случай выдумывал разнообразные схемы, то предлагая деньги, то фиктивный брак. Но дальше разговоров дело не шло. Он продолжал существовать все в том же подвешенном состоянии, пока, наконец, его симуляция не превратилась в прогрессирующую шизофрению.
Женщины не сильно интересовали его и были необходимы только как слушатели. Это помогало ему чувствовать себя востребованным. Он производил впечатление невероятно занятого человека. Его коллекция сумок, пакетов и велосипед с привязанным к нему псом предназначались для создания атмосферы неотложности и важности его беготни по городу.
Он появлялся в мастерской, чтобы покормить и вымыть свою собаку, а заодно выстирать рубашку. Если спешил, надевал ее мокрой.
У Володи был странный приятель по имени Джонсон. Он носил цилиндр, работал дантистом и страдал от еще более продвинутого слабоумия, чем Володя, так что тот относился к нему снисходительно. Джонсон представлял собой мужскую версию Эллочки Людоедки: его словарь состоял из слов breakfast, bacon and beer.
Мы задумали наше с Кириллом путешествие на Шикотан еще зимой. Москва уже не приносила нам ничего нового: только концерты Йоко, вальпургиевы ночи Вальки Ежова и Володю Манекена, декламирующего стихи Есенина. Хотелось куда-нибудь сбежать, но найти место, где можно было бы спрятаться от всего этого, казалось невозможным. Ни юг, ни Ленинград, ни Прибалтика не могли стать убежищем. Кирилл выбрал Шикотан, потому что это было так далеко, что даже Ежов не стал бы раскошеливаться на билет.
Союз художников оплачивал билеты туда и обратно. Чтобы заработать денег на поездку, мы взяли заказ на оформление музея Циолковского. Нам заказали две большие гравюры: Кирилл должен был изобразить Якова Захарова, совершившего первый полет на воздушном шаре, а я – китайского изобретателя XIII века по имени Ван Фу. Его полет не состоялся, но он собирался лететь на бамбуковом воздушном змее. Моя задача была значительно сложнее.
Я должен был нарисовать что-то смутно напоминающее развалившийся шалаш из бамбуковых палок, внутри которого должен был находиться растерянный китаец в халате. Я скопировал рисунок этого халата с какой-то китайской почтовой открытки. С того момента, как мы сдали заказанные нам «полеты», я больше не видел их, но друзья утверждали, что они все еще украшают стены архитектурного шедевра, посвященного отцу русской космонавтики.
Наш корабль причалил в Малокурильске, чтобы переждать шторм. Нашими спутниками были школьники – пионерский отряд, направлявшийся к вулкану Менделеева, расположенному на Курильских островах. Пионеры высыпали на палубу и грели свои позеленевшие от морской болезни лица на солнце. Вся команда, что не была на вахте, столпилась на одной стороне палубы.
– Иван, тащи винтовку скорее! – крикнул седой моряк.
Иван вернулся и, перегнувшись через борт, выстрелил.
– Пальни еще разок, чтобы не болтался, сука, – заорал угрюмый моряк, стоявший рядом с седым.
Что-то огромное, белое висело на конце лески. Вода покраснела, когда Иван выстрелил еще раз. Седой вытаскивал леску медленно. Это был огромный палтус. Седой и его помощник Иван повесили рыбу на палубе на крючок для сетей. Медленно и безнадежно палтус поворачивался, показывая свои белоснежные бока утреннему солнцу.
Пионеры подошли близко и потрогали его.
– Сукины дети, загадили всю палубу, – ворчал угрюмый моряк, – теперь чистить за ними!
Мы с Кириллом сидели на ящиках из-под рыбы и безмолвно наблюдали. Пионервожатая пристроилась рядом с нами. Она была, вероятно, единственным человеком на борту, выдержавшим шторм. Накануне вечером, когда все были полумертвыми от дикой качки, она, уютно примостившись на краю койки Кирилла, рассказывала романтические истории ночного Шикотана. В ее историях непременно присутствовали пушистый белый снег и воющие волки.
– Ты читал Юрия Казакова? – спросила она Кирилла.
Он сделал неопределенное движение губами. Было неясно, пытается ли он ответить ей или сдерживает позыв тошноты. Пионервожатая продолжала:
– На мой взгляд, в них есть суровая поэзия. Ты согласен? Ой, ты чувствуешь себя плохо, а я все говорю и говорю… Знаешь, я совсем забыла городскую жизнь. Мне так хочется поговорить с человеком, который мог бы меня понять. Я училась в Ленинграде, но с тех пор больше там не была. Постоянно работа, а летом дети…
Как мне показалось, ночью качка прекратилась, и я, засыпая, слышал шепот пионервожатой:
– Подожди, он еще не спит.
По неровному дыханию Кирилла я понял, что это предостережение его не остановило.
Я только поражался таланту друга приспосабливаться к любым метеорологическим условиям.
Моторный баркас, подходивший к кораблю, чтобы забрать пионеров, тарахтел рядом. Пионервожатая взглянула на Кирилла и торопливо спросила:
– Ты мне напишешь?
Он машинально посмотрел на меня, но ответил ей сразу:
– Конечно.
Удовлетворенная, она побежала собирать своих пионеров и, обернувшись, крикнула:
– И обязательно прочти Казакова!
– И Евтушенко, – добавил я с улыбкой.
– Хорошо, – ответил Кирилл.
Когда пионеры сошли в Менделееве, мы остались единственными пассажирами, не считая старухи с двумя сумками и ведром, завязанным сверху тряпкой.