Ледяной ветер азарта Пронин Виктор
* * *
Однажды, случайно оказавшись в Москве, я вспомнил, что здесь вот уже несколько лет живет Панюшкин. Мне говорили, что квартира его где-то в районе Тушина, что добираться туда долго и хлопотно. Был уже вечер, шел слякотный зимний дождь вперемешку со снегом, прохожие попадались, как назло, молчаливые, торопливые, непонятливость заезжего их раздражала. Когда я спрашивал о справочном бюро, мне чаще всего молча показывали куда-то вдоль улицы. И я послушно шел, не ропща, даже радуясь непогоде. Кто-то сказал, что плохой погоды не бывает, плохой бывает только одежда. А моя одежда в тот вечер могла бы выдержать гораздо большие неприятности, нежели те, которые валились с исполосованного снежинками темного неба. Кроме того, в кармане грел авиабилет на самолет, который завтра должен был унести меня за восемь часовых поясов. Дальняя, в общем, дорога предстояла. И я наслаждался мокрым снегом, слякотью и щемящим чувством прощания с этим городом, в котором бывал довольно часто, но всегда неожиданно, недолго, нескладно.
Справочное бюро мне удалось найти у станции метро «Таганская». Пожилая мерзнущая женщина в перчатках с обрезанными пальцами, чтобы легче было листать толстые справочные книги, за пятак дала мне клочок плохой розовой бумаги с адресом Панюшкина, его домашним телефоном и даже номерами автобусов и трамваев, которыми я могу до него добраться.
Но, несмотря на столь полные данные, я не мог избавиться от сомнений – уж слишком невероятной представлялась мне наша встреча. Да и тот ли это Панюшкин? Когда наконец я решился позвонить, трубку подняла женщина. Голос у нее был молодой и безразличный.
– Простите, – сказал я, – это квартира Панюшкина?
– Да, – ответила женщина. – Но Николая Петровича сейчас нет. Он будет через час. Что-нибудь передать?
– Нет, спасибо. Я позвоню позже.
Через час трубку поднял сам Панюшкин. Я сразу узнал его голос, его сильные, упругие «о», которые явно возвышались над другими звуками.
– Чего ты теряешь время?! – закричал он в трубку. – Приезжай. Я жду. Ты где? На Таганке? Отлично. Садись на радиальную линию и через полчаса будешь у меня.
Нажимая кнопку звонка, прислушиваясь к шагам за дверью, к щелканью замка, я все больше волновался. Дверь мягко открылась. На пороге стоял Панюшкин. Невысокий, плотный, с редкими седыми волосами, глубоко сидящими синими глазами и крупным четким ртом. На нем были мягкие домашние туфли, пижамные брюки и теплая суконная куртка.
– Прошу! – сказал он, сделав большой шаг назад и широким жестом приглашая в квартиру. И я опять услышал это его «о». – Стол накрыт, а я никуда не тороплюсь. Ах, черт! – воскликнул он и с размаху ударил тыльной стороной ладони о телефонную полку. – Я ведь тебя забыл! Начисто! Будто и не было тебя никогда! Вот дает старик, а?
– Да, – согласился я, – мы не виделись с тех самых пор, когда приезжала Комиссия в январе… Помнишь? Еще Пролив все никак не хотел замерзать…
– Комиссия? – переспросил он. – Какая Комиссия?
– Ну как же, Николай Петрович! Которая приехала снимать тебя с занимаемой должности.
– Точно! – воскликнул он. – Была такая! Ах ты, ядрена шишка!
Панюшкин как-то замер, и, хотя смотрел мне прямо в глаза, я понял, что он не видит меня, что он смотрит сквозь эти несколько лет, в ту яростную зиму, когда при тридцати градусах мороза никак не хотела замерзать бешено несущаяся вода Пролива, когда он, Николай Петрович Панюшкин, по прозвищу Толыс, воевал со своим возрастом, с начальством, с Тайфуном, воевал, несмотря на то что по всем статьям уже вроде давно должен был сдаться, когда его толкали к этому из самых лучших побуждений друзья и не из самых лучших – недруги…
– А ведь в самом деле была такая Комиссия… Прилетела она, помнится, а тут все летит вверх тормашками, какое-то преступление, допросы, очные ставки… Тогда и ты прикатил! Да из местной газеты кто-то был такой, помню, энергичный молодой человек… И этот… как его… Чернухо! Корифей подводных трубопроводов! Веселенький был январь… Да-да-да, – зачастил Панюшкин, остановившись с моей мокрой курткой, так и не донеся ее до вешалки. – Помню! Вся жизнь на кону, все на кону… Есть ты или нет тебя. Ох, заела меня тогда эта Комиссия, ох заела!
– Твое поведение многих озадачивало. А решения…
– А! – Панюшкин досадливо махнул рукой. – Одни и те же решения могут быть вызваны и слабостью, и силой. Что за ними – вот главное. Цель! Смысл! У каждого в душе есть такие провалы, в которые даже самому заглянуть страшно. И, как я понимаю, никто еще не прошел себя до конца, никто не опустился до самого дна своего! А тогда мне казалось, что я уже вот-вот почувствую дно. Ерунда собачья! Теперь-то я знаю, что до дна было еще ох как далеко! Знаешь, как иногда бывает – кажется, все, выложился до конца. Нет больше в тебе сил, нет зла, ненависти, любви! Ничего нет! Духу нет. Ты пуст. Конец. Ан нет! – Панюшкин выкрикнул последние слова с таким восторгом, будто только что доказал кому-то свою неуязвимость. – Ничего подобного! Ты сдох для истории, в которую влип, для людей, которые сегодня окружают тебя. Но завтра тебя будут окружать другие люди, и ты проявишь новые возможности, одолеешь пакости похлеще тех, перед которыми рухнул вчера! Ядрена шишка! – Панюшкин смущенно улыбнулся и сник, будто не ожидал от себя этих слов, будто, произнеся их, допустил бахвальство, раскрылся в чем-то несимпатичном. – Пошли в комнату… Стол накрыт, заждался стол-то… Закуска стынет, зелье выдыхается… Нехорошо это, чтоб зелье выдыхалось. За встречу!
Самолетик летел над мерзлыми болотами, затянутыми туманом, над худосочной северной тайгой, над занесенными снегом реками, маленький и насквозь промерзший самолетик с инеем на иллюминаторах и на жестких металлических скамьях. Несколько раз он садился на таежных аэродромах, больше напоминающих обычную укатанную лыжню, пробегая мимо занесенных по самую крышу избушек, мимо трепещущих на ветру черных флажков – ими ограждали взлетную полосу. Сквозь тонкие борта слышались злые порывы ветра, скрип и скрежет каких-то тросов, распорок, креплений. Ненадежным казался самолетик, весь его вид настораживал и как бы предостерегал от слишком высоких надежд и честолюбивых планов. Самолетик заставлял вспомнить забытые суеверия, выброшенные талисманы, осмеянные предчувствия.
Приземлившись, летчики, не обращая внимания на одинокого пассажира, что-то вытаскивали из самолетика, втаскивали в него, беззлобно смеялись над кем-то, договаривались о встрече за сотни километров в каком-то неимоверно глухом медвежьем углу, захлопывали дверцы, отряхивали с себя снег, падали на остывшие сиденья и, не прекращая начатого разговора, выруливали на старт. Провожающие что-то беззвучно кричали им, махали громадными рукавицами, шапками, бежали следом. Самолетик набирал скорость, вздрагивая на сугробах, его бросало вверх, вниз, заносило в стороны, а потом вдруг наступало такое ощущение, будто он с проселочной дороги выехал на асфальт. Значит, поднялись. Теперь надо было быстро набрать высоту – до того, как приблизится темная стена леса. Последний раз мелькал черный ряд флажков, воткнутые в сугробы елочки у края взлетной полосы – и узкая просека пропадала. И было жутковато думать о том, что ее могли и не найти в бесконечном белом буране, среди заснеженных сопок. Но летчики находили и следующую просеку, приземлялись, сбрасывали мешки с почтой, брали вместо них точно такие же и снова поднимались.
Панюшкин сидел недалеко от кабины, плотно сжав крупные жесткие губы и весь уйдя в собачий мех куртки. За время полета от его дыхания углы поднятого воротника покрылись инеем, да и сам он казался меньше обычного, как бы смерзшимся. Но, как всегда, когда на него наваливались неприятности, когда он злился, дышалось легко, приходила уверенность, наступала готовность убеждать, доказывать, действовать.
Не любил Панюшкин, когда его вызывало начальство, прекрасно понимая, что вызывают чаще вовсе не для того, чтобы объявить благодарность или вручить премию. Поэтому, получив телефонограмму, только крякнул с досады и грохнул костяшками пальцев по столу. Была у него такая привычка – он вскидывал указательным пальцем очки повыше и тут же с силой бросал ладонь тыльной стороной на стол. «Эх, некстати!» – только и сказал. И начал собираться. И целые сутки, пока ждал самолета, не покидала саднящая беспомощность – словно какая-то неодолимая сила вмешалась в его жизнь, а он ничего не мог ей противопоставить.
Сквозь заиндевевший иллюминатор Панюшкин видел далеко внизу поземку надо льдом болот, кое-где можно было различить жиденькую рощицу, невысокую сопку, но в следующий момент все опять скрывалось в снегу, и через несколько секунд возникал новый пейзаж, точно такой же…
«Какого черта вызывают? – думал Панюшкин недовольно. – Опять, наверно, какая-нибудь пакость…» Надо же – сорвали с места, вызвали, затребовали, и вот он несется в этом дрожащем, гудящем снаряде уже какую сотню километров, а завтра, если не сегодня, предстоит обратный путь. Если будет самолет, оказия, погода и соизволение начальства.
Панюшкин ворчал, но в то же время был рад этой неожиданной поездке, нарушившей его не больно веселые будни. А позже, добираясь из аэропорта в городок, шагая по дымящейся от мороза улице, утонувшей между сугробами, маясь в приемной секретаря по промышленности, он все еще чувствовал в себе вибрацию самолетика.
– Может, ему напомнить? – спросил он, решительно остановившись у столика секретарши. Несмотря на небольшой рост, шаги у Панюшкина были крупные, поворачивался он резко, смотрел исподлобья.
Полная женщина с легкомысленным шарфиком на короткой шее вначале подперла пальцем строку, отметив место, где только что читала, сняла очки, приосанилась и только тогда подняла глаза:
– Простите, вы что-то сказали?
– Я спросил, не напомнить ли вашему начальнику обо мне? Поторчал я здесь уже достаточно и его самолюбие, полагаю, вполне ублажил.
Секретарша неодобрительно пожала округлыми плечами, поправила шарфик и убрала палец со строки. Ничего не ответила. Но буря, поднятая в ней словами Панюшкина, требовала выхода.
– Между прочим, он не только мой начальник, – проговорила она, не поднимая головы. – Странные, ей-богу, вопросы задаете… И должна сказать, что он, между прочим, не из таких. Вот.
«Мызга, – подумал Панюшкин. – Задрыга жизни!» И оттого что нашел достаточно обидное слово, ему даже легко стало. «Спокойно, Коля, – сказал он себе. – В конце концов все решения приняты, протоколы подписаны, повлиять ни на что уже нельзя, а раз так, то и волноваться нечего. Это еще не тот день, которого стоит опасаться. О, тот день! Он придет, от него тебе никуда не деться, ты задолго почувствуешь его. Уж он-то все расставит на свои места! Небось несется где-то, и вихрится за ним воздух, и шуршит, шипит, приближается твой последний день. Вот его бойся. А сегодняшний – для приятных забот, для милых бесед».
– Вас ждут, – эти слова секретарша произнесла не сразу. Вначале она озабоченно вышла из кабинета, подумала о чем-то, не выпуская ручку двери, будто решала – не вернуться ли ей, чтобы выяснить еще один вопрос, тоже очень важный, но все-таки прошла к своему столику, переложила бумажки, узнавая каждую и к каждой имея отношение, зная историю каждой бумажки и ее будущее, потом взяла телефонную трубку, чтобы позвонить кому-то, и уже набрала несколько цифр, но тут невзначай увидела этого человека. Вскинула брови как бы в растерянности – что ему здесь, в приемной, нужно? Ах да! Ведь его вызывали… И только тогда, не торопясь, произнесла приглашающие слова, продолжая набирать номер телефона. Но, заметив, что Панюшкин не смотрит на нее, положила трубку и унеслась куда-то, где ее любили и баловали, где шутили с ней рискованные шутки, а она смеялась звонко и грозила пальчиком.
Панюшкин не по росту большими шагами подошел к обитой черным дерматином двери, взялся за ручку и, вздохнув, задержал дыхание. Рванув дверь на себя, он перемахнул через маленький темный тамбур, призванный ограждать кабинет от шума приемной, и ступил на мягкую ковровую дорожку, которая вела прямо к столу секретаря.
Секретарь по промышленности Олег Ильич Мезенов писал что-то, чуть склонив голову. «Конечно, – подумал Панюшкин, – что же ему делать, как не писать. Иначе посетители по своей испорченности могут, чего доброго, подумать, будто ему и заняться нечем. А так – пишет. Может быть, даже что-то очень важное. Проект постановления, например, или проект решения. И никто не осмелится даже подумать, что секретарь письмо куда-то строчит, возможно, сугубо личное письмо».
– Здравствуйте, Николай Петрович! Как долетели? – Мезенов поднял голову, улыбнулся, и его лицо, освещенное отраженным от бумаг солнечным светом, показалось Панюшкину оскорбительно молодым.
– Долететь – не вылететь, – обронил Панюшкин, усаживаясь в кресло. Он сразу понял, что секретарь волнуется. Значит, разговор предстоит серьезный. Панюшкин и за собой замечал эту слабинку – волновался, когда предстояло сделать кому-то неприятность.
– Мне всегда нравились люди, способные сразу посмотреть в корень, – Мезенов отложил ручку, спрятал бумаги в папку.
– Сутулый потому что, вот и смотрю в корень, – Панюшкин быстро взглянул на секретаря из-под нависших бровей и снова опустил их, будто забрало опустил. «Молодой еще, совсем молодой, – подумал. – Горный окончил. Или политехнический. Хотя нет, скорее всего, экономический. Года два-три назад… Как же он успел? Голова варит! Выходит, варит».
– Мне кажется, Николай Петрович, что вы при желании и события можете предугадывать.
– Уж не предлагаете ли вы мне поменять работу?
– Пока нет, – Мезенцев твердо посмотрел Панюшкину в глаза. Его взгляд на миг дрогнул, но не ушел в сторону, только мягче стал, будто извиняющимся.
– Пока? А потом?
– Потом будет видно, Николай Петрович.
– Понятно, – буква «о» у Панюшкина звучала сильнее, звучнее других. – Понятно, – повторил он, глубже усаживаясь в кресло. Секретарь подтвердил худшие его опасения.
Панюшкин хорошо знал кабинетный ритуал, по которому, едва поздоровавшись, а то и до приветствия, хорошо бы этак непосредственно обменяться простенькими шутками, рассказать забавную историю и этим подтвердить взаимное расположение.
Но сегодня первые же реплики обнажили суть предстоящего разговора. Он исподтишка окинул секретаря долгим, изучающим взглядом, стараясь проникнуть в этого человека, понять его характер, слабинку. И увидел, что воротничок рубашки слишком уж велик Мезенову, верхняя пуговичка перешита, причем перешита неважно, видно, сделал это сам секретарь, сидя дома на кровати с еще голыми коленками, опаздывая и чертыхаясь. Да, Олег Ильич, судя по всему, не принадлежал к сильным личностям, для которых все вопросы давно решены и остается лишь проводить их в жизнь быстро и целеустремленно. Секретарю можно было доказать его неправоту – и это увидел Панюшкин. И понял, что за ручку при его появлении Олег Ильич схватился вовсе не для того, чтобы выиграть время, чтобы собраться.
– Сколько вам лет, Олег Ильич? – неожиданно спросил Панюшкин.
– Гораздо меньше, чем вам, Николай Петрович. Но сегодня, здесь, это не имеет слишком большого значения, верно? – Секретарь был напряжен, и от этого голос его звучал тоньше, пронзительнее, слова выскакивали быстрее, чем требовалось. Мезенов все время трогал на столе разные предметы, передвигал их, снова возвращал на место, поправлял.
– Пожалуй, – Панюшкин согласился с тем, что возраст секретаря в данном случае не самое главное.
– Мне двадцать семь. Не думаю, что так уж мало. Во всяком случае, это не должно помешать нам говорить серьезно. Видите ли, Николай Петрович, я достаточно наслышан о вас…
– Что же говорят? – вскинулся Панюшкин.
– Вряд ли вы слышали обо мне столько же, я здесь недавно, – словно не слыша вопроса, продолжал Мезенов. – Я не могу похвастаться отличным знанием специфики вашей работы, знанием людей, с которыми вы общаетесь… Подождите, Николай Петрович, еще недолго… Но дело, порученное мне, я сделаю, чего бы это ни стоило. – На щеках Мезенова появился румянец, напряглись острые, какие-то худые желваки. – Мне кажется, что мы с вами, Николай Петрович, люди одного пошиба.
– В каком, интересно, смысле?
– В том смысле, что мы оба отдаем предпочтение делу, а не умению приятно вести беседу… Так что давайте не будем.
– Что не будем? – Панюшкин притворился, будто не понял.
– Давайте не будем разыгрывать комедию, щеголять возрастом, доказывать друг другу, кто из нас лучше, кто хуже, давайте не будем делать вид, что мы чего-то не понимаем.
– Мне кажется, я не дал вам оснований так со мной разговаривать, – обиженно сказал Панюшкин.
– Но я начал опасаться, что вы вот-вот дадите мне эти основания. Надеюсь, вы не в обиде, что придется говорить со мной, а не с первым секретарем? Если захотите с ним встретиться, подождите. Он вас помнит…
– Господь с вами, Олег Ильич! – воскликнул Панюшкин, хлопая себя ладонями по коленям. И подумал: «Он еще нуждается в самоутверждении. Ему неплохо бы сейчас выйти из-за стола и сесть вот сюда, к приставному столику, но не решается. Нуждается в поддержке этого громадного стола, призванного одним только видом своим служить авторитету учреждения». – Вы меня неправильно поняли, Олег Ильич, – проговорил Панюшкин. – Я вовсе не хотел попрекнуть вас возрастом. В это трудно поверить, но когда-то, очень давно, мне тоже было двадцать семь лет. И даже меньше. У меня остались очень неплохие воспоминания о том времени. Мы тогда строили мост в Средней Азии… Была невозможная жара, был донельзя скверный характер у речушки, которую мы пытались захомутать этим мостом… И я – молодой, сейчас вот припоминаю – невероятно молодой, тощий, загорелый, влюбленный…
– В дело? – улыбнулся Мезенов.
– Тогда я еще не знал, что можно быть влюбленным в дело.
– А сейчас?
– Сейчас я знаю только эту влюбленность.
– Ой ли? – улыбнулся секретарь.
– Да, сейчас я знаю только эту влюбленность, – повторил Панюшкин скорбно. – Хотя… это не влюбленность. Это нечто другое. Более необходимое, если угодно. Более безысходное. Тогда у меня был выбор, кроме любви была работа, молодость, будущее… Самые крупные козыри, которые выпадают человеку. А ныне у меня только работа. Это козырь, но он единственный. Он не столько играет, сколько сковывает.
– Понимаю.
– Нет, это невозможно понять. Это можно только почувствовать. В свое время, разумеется, на своей шкуре.
– Возможно, вы правы.
– Тяжелое было время… Впрочем, у меня никогда не было легкого. Всегда получалось так, будто я работал для фронта. Все для фронта, все для победы! Этот лозунг никогда не терял для меня своей злободневности… – Панюшкин с удивлением прислушивался к себе. Когда успели созреть в нем эти слова? Это же сказать такое надо – всю жизнь работать для фронта, для победы! Смотри, дескать, какая у меня большая и содержательная жизнь! Среднеазиатский фронт! Сибирский фронт! Дальневосточный фронт! И повсюду весьма успешные боевые действия! Большой ты мастак, Коля, стал мозги людям пудрить!
Панюшкин продолжал говорить, ясно сознавая, что произносит именно те слова, которые нужны. Вначале он затеял разговор, чтобы дать Мезенову возможность собраться, но теперь обнаружил, что прочно держит инициативу в руках и даже готов сам, по доброй воле перейти к главному. Ну что ж, пусть так.
– Да, этот лозунг и сейчас для меня злободневен. Потому что и сегодня у меня не прекращаются войны с поставщиками, заказчиками, проектировщиками, снабженцами…
– С секретарями, – подсказал Мезенов.
– Да. И с секретарями тоже, – согласился Панюшкин. – Но если здесь еще кое-что зависит от меня, от моей настырности, если здесь я могу и проиграть, и выиграть, то есть противники, тягаться с которыми бесполезно.
– Вот мы и добрались до сути, – сказал Мезенов. – Противник, с которым вы не в силах тягаться, – это Тайфун. Верно?
– Олег Ильич! Мне приходилось иметь дело с пылевыми бурями. Это нечто неописуемое. Я прекрасно знаю, что такое снежные заносы Сибири, морозы Якутии, пески Средней Азии! Я знаю, что такое затяжная бюрократическая окопная война и что такое министерская бомбардировка из орудий тяжелого калибра. Знаю. Но то, что я увидел осенью на нашей строительной площадке, мне сравнить не с чем. Нет больше таких вещей в природе! Тайфун – это не погода. Это не явление природы. Это… черт знает что! Катастрофа. Смерть. Можно бороться с болезнью, недомоганием, хандрой, но смерть… Она вне конкуренции.
– Я знаю, что такое Тайфун, – сказал Мезенов. – Я вырос здесь. Вы видели один Тайфун, а на моем счету их…
– Ха! Где вы их видели? В городе? Ну, погас свет, вода перестала бежать по трубам, автобусы валяются вверх колесами… Ну и что? А на пустынном побережье, на Проливе… Олег Ильич, вся масса воды пришла в движение! Это термин такой – пришла в движение! Безобидный термин, но за ним…
– Я знаю, что стоит за ним.
– В таком случае, – Панюшкин откинулся в кресле и поднял голову, словно бросая вызов или подставляя лицо под удар, – в таком случае будем считать, что разминка закончилась. Итак?
Мезенов, не ожидавший столь резкого поворота, растерянно кашлянул, заглянул в листок, оставленный на столе, но быстро взял себя в руки, собрался:
– Итак, на сегодняшний день ваша стройка, вернее, стройка, которой вы руководите, обошлась государству в десять миллионов рублей. Это ее полная проектная стоимость. Но переходной трубопровод через Пролив не закончен, хотя исчерпаны не только деньги, но и время, отпущенное на его сооружение. – Каждое слово секретаря, казалось, все глубже вдавливало Панюшкина в мягкое сиденье. Он уже почти лежал в низком податливом кресле, будто опрокинутый навзничь, будто поверженный. Только синие глаза где-то под бровями светились холодно и зло. – Поэтому вам, Николай Петрович, придется отчитаться за десять миллионов рублей и за два года. Мы должны знать, куда делись деньги и куда делись годы.
– Ишь вы как, – вздохнул Панюшкин, приподнимаясь в кресле. – Круто берете, Олег Ильич. Так можно и не разогнуться.
– Поможем, – обронил Мезенов.
– Но ведь есть отчеты, Олег Ильич! Отчеты, подписанные не только мной. Их подписал заказчик, с ними согласилось министерство, с ними хорошо знакомы вы….
– Николай Петрович! Речь идет не о вашей вине.
– Пока!
– Да, пока речь идет не о вашей вине. Никто не обвиняет вас в безграмотности, безответственности, беспомощности или преступном равнодушии к делам стройки. Речь о другом. Деньги израсходованы, а результата нет. В эту самую минуту под Проливом по трубопроводу должна идти нефть. Она не идет в эту минуту под Проливом. Вы уверены, что она пойдет в этом году, учитывая, что за окном всего только январь?
– Да. Уверен, – Панюшкин сел на самый край кресла, чтобы не выглядеть лежащим.
– Отлично. В таком случае все упрощается – вам остается только убедительно объяснить, что именно произошло.
– Тайфун! Тайфун произошел! – сорвался Панюшкин.
– Вам придется доказать правильность технических решений, организации работ, использования техники, рабочей силы и, разумеется, средств. А нам предстоит сделать вывод о целесообразности вашего пребывания на должности начальника строительства.
– Вы говорите прямо как по писаному, – усмехнулся Панюшкин.
– Это так и есть, я зачитал фразу из постановления бюро.
– Даже так… – Панюшкин с силой потер лицо большими ладонями. – Даже так… А не поступить ли нам проще – не подать ли мне заявление об уходе по собственному желанию?
– Вы это серьезно? – Мезенов откинулся на спинку стула и с удивлением взглянул на Панюшкина. – А если окажется, что сроки сорваны именно по вашей вине? Или вы заранее признаете это? Объяснитесь, Николай Петрович.
Панюшкин понял, что совершил ошибку. Исподлобья глянул на секретаря. Теперь в Мезенове не было боязни обидеть подозрением или недоверием, в его маленьких сухих глазах явственно чувствовалась настороженность. Ожидая ответа, он цепко осмотрел Панюшкина от головы с небогатыми остатками волос до тяжелых унт, выручавших начальника строительства не первую зиму.
– Прошу прощения, – сказал Панюшкин смущенно. – Просто я хотел узнать, насколько серьезна ситуация.
– Очень серьезна. К вам выезжает Комиссия. Четыре человека. Возможно, я буду пятым.
– А еще кто?
– В городе находится представитель министерства. Его фамилия Тюляфтин. Приглашен заведующий отделом промышленности областной газеты Ливнев. Он писал о вашей стройке. Разное писал, насколько мне помнится.
– Еще? – хмуро спросил Панюшкин.
– Чернухо. Он будет представлять заказчика.
– Знаю.
– Четвертый – Опульский.
– А это еще кто такой?
– Из областного профсоюза строителей.
– То есть проверка по всем фронтам?
– Да, и я честно об этом предупреждаю. Так что, Николай Петрович, готовьте не только техническую документацию. Комиссия будет интересоваться и многим другим.
– Полномочия Комиссии? – Панюшкин исподлобья смотрел на Мезенова потемневшими и будто еще глубже спрятавшимися глазами.
– Комиссия в выводах не ограничена.
– Вопрос о начальнике строительства уже решен?
– Никакого решения не принято ни в одной инстанции. Более того, к вам везде относятся благожелательно. Во всяком случае, вопрос о вашей замене воспринимается с удивлением.
– Когда вы зададите им этот вопрос еще раз, удивления уже не будет! – резко сказал Панюшкин.
– Почему?
– Привыкнут. Вы, Олег Ильич, знаете не хуже меня, что часто бывает достаточно задать вопрос, усомниться… А дальше все пойдет само собой.
– Чтобы такого не случилось, создана Комиссия.
– Да! – крякнул Панюшкин и ткнул указательным пальцем в переносицу, как бы поправляя очки. Его рука уже готова была сорваться и с грохотом опуститься на стол, но стола, его привычного стола не было, и рука на какое-то мгновение беспомощно застыла в воздухе.
– Кстати, Николай Петрович, позвольте и мне задать вопрос – сколько вам лет?
– Вы полагаете, что этот вопрос будет кстати? Хм… Мне два года до пенсии. Я вас понял, Олег Ильич.
– Что вы поняли?
– А то понял, Олег Ильич, что помимо всего прочего мне придется доказывать свою способность руководить стройкой… невзирая на возраст.
С невырвавшимся вздохом Панюшкин поднялся, подошел к окну, и лицо его с глубокими складками у большого рта осветилось мерзлым светом зимнего дня. Он потрогал пальцами толстый слой инея на стекле, зябко передернул плечами и, набрав полную грудь воздуха, осторожно выдохнул его, чтобы секретарь, не дай бог, не подумал, что он вздыхает.
И вдруг словно невидимый вихрь налетел на него, он будто кружил где-то рядом, но вот ворвался в кабинет и наполнил его запахами, звуками, чувствами прошлого… Рыхлый весенний лед, залитый водой, прогибается под санями, из-под них проступает черная, весенняя вода Пролива, лошади идут по колено в воде, и не знаешь – пошли они уже вглубь, в Пролив, или идут по льду. А вода бурлит под копытами храпящих, изнемогающих, задыхающихся лошадей. И гудит в ушах ночной весенний ветер, и предсмертно храпят лошади, и прогибается без хруста, мягко и влажно прогибается лед… И ты. Нет, это был не ты. Это было странное, мечущееся существо, какой-то черный сгусток, успевающий полоснуть лошадь кнутом, подтолкнуть сани и в это самое время, в эти же секунды, скользя по залитому водой льду, кричать что-то отставшим, ушедшим вперед, успевающий сбрасывать с саней подальше в сторону на прочный лед ящики с запчастями, мешки с мукой, связки валенок. А лед медленно оседает, проваливается, рвется под твоими ногами… Страх? Нет. Какой страх… Страх гнетет, унижает, в нем стыдно признаться даже самому себе, он оставляет опустошенность, обессиливает. А тут – освежающее, бодрящее чувство опасности!
И все исчезло. Нет Пролива, саней, скользящих под уклон, нет оглушающего клекота лопающихся воздушных пузырей. Осталось острое чувство опасности.
– Все правильно, Николай Петрович, – проговорил Мезенов. Его голос донесся до Панюшкина как бы издалека. – Вы должны были ожидать этого. Я уверен, что вы ждали чего-то подобного.
– Пожалуй.
– Думаю, Комиссия вам нужна больше, чем кому бы то ни было. Так что все правильно.
– В том-то и дело, что все правильно, в том-то и дело… Ну что ж, милости прошу, дорогой Олег Ильич, милости прошу… Постараемся быть гостеприимными… насколько нам позволит положение подследственных.
– Кстати, о подследственных. Хорошо, что напомнили. Насколько мне известно, у вас недавно случилось нечто вроде чрезвычайного происшествия?
Чувствовалось, Мезенов задал этот вопрос через силу, прижав кулаки к холодному стеклу стола, чтобы не было заметно нервной дрожи в руках. «Не всем, видно, власть здоровья прибавляет, – подумал Панюшкин. – Одни сияют, как ухоженные самовары, будто всем и навсегда доказали какую-то свою правоту, а другие вот казнятся, фразы из протоколов зачитывают, чтоб не сбиться и проговорить все, что намечено… Ну ничего, освоится. Хватка есть, собой владеет».
– О чем, собственно, вы? – наивно спросил Панюшкин, хотя сразу понял, в чем дело.
– Как же, а эта… драка, поножовщина, поиски преступника, в которых участвовал едва ли не весь строительный отряд…
– А! – Панюшкин небрежно махнул рукой. – Ерунда собачья. У вас, Олег Ильич, информация несколько большей концентрации, нежели это необходимо. Вашу информацию нельзя употреблять без предварительного разбавления, как спирт. «Поножовщина»! Слово-то какое нелюдское! «Поиски преступника»! Это же сказать надо! Тоже небось из какого-нибудь постановления фразочка? А? Или из докладной записки? Признавайтесь, Олег Ильич!
– Признаюсь, – улыбнулся секретарь. – Николай Петрович… С нами вместе вылетает следователь районной прокуратуры Белоконь. Он проведет расследование, как это и положено в подобных случаях.
– Вот, значит, как… – Панюшкин невольно осел в кресле и стал будто меньше, старше. Опять потер лицо крупными сухими ладонями. – Другими словами, еще один член Комиссии?
– Вольно или невольно, следствие будет как-то… соотноситься с выводами Комиссии.
– Интересно иногда получается, Олег Ильич… Тайфун пронесся, перемешал все, что можно перемешать, покуражился как хотел и умчался по своим непутевым делам. Нет его. В природе нашего Тайфуна уже нет. Казалось бы! Но на самом деле… О! – Панюшкин поднял указательный палец. – На самом деле он только набирает силу. Для людей, которые оказались под его влиянием. Он до сих пор бросается бочками и катерами, до сих пор вяжет трубы в узлы и корежит, корежит судьбы людские, тасует их планы, вмешивается в личную и общественную жизнь. И даже, – Панюшкин дурашливо понизил голос, – он вмешивается в деятельность нашего с вами уважаемого учреждения. До сих пор! Вот живучая тварь, а! Он ведь, дурак малахольный, в государственные дела нос сует! Поправки, шалопут, вносит! Может, он здесь с давних времен доисторических кем-то оставлен, а? Чтоб, значит, богатства природные беречь, а?
– Мне бы не хотелось, Николай Петрович, чтобы Комиссия стала еще одним тайфуном в вашей жизни, – улыбнулся Мезенов.
– Ха! Не получится! Знаете, как у нас говорят с некоторых пор? Двум тайфунам не бывать, а одного не миновать. Приезжайте! Встретим вас как самых дорогих гостей. Лучшую избу натопим, под самую веселую музыку спляшем.
– Шутите, Николай Петрович? – Мезенов был явно озадачен странным оживлением Панюшкина, тем более что видел – тот искренне развеселился к концу разговора.
– Ничуть! Для меня, Олег Ильич, вы действительно будете желанным гостем. Да и как мне не радоваться вам, если вы приезжаете со столь благородной целью – снять с меня подозрения, сомнения, которыми переполнены бумаги на вашем столе! Мне ли не знать собственных промашек, Олег Ильич! Мне ли не знать о той взрывной силе, которую таят в себе самые невинные оплошности, простительные слабости. Не говоря уже о недостатках.
– А они тоже есть?
– Только что вы сами имели возможность убедиться в этом, – Панюшкин вздохнул и вместе с воздухом словно бы вытолкнул из себя оживленность, которая только что светилась на его лице. – Меня можно назвать вздорным и капризным стариком. Есть для этого основания. Другие предпочитают выражаться более жестко: слабый, уставший старик. Слышал я и снисходительно-жалостливое определение – специалист вчерашнего дня.
– Что же ближе всего к истине? – спросил Мезенов, стараясь говорить доброжелательнее, шутливее, чтобы Панюшкин не решил, что вопрос этот задан слишком уж всерьез.
– Вы лучше спросите, что дальше всего от истины! – Панюшкин дерзко улыбнулся в лицо секретарю. – Каждый подбирает для ближнего оценки, которые более всего оправдывают его самого. В зависимости от того, кто как меня называет, кто как относится ко мне, я могу почти безошибочно узнать, каким он предстает в собственных глазах, за что себя ценит и вообще какие у него отношения с самим собой. Это помогает найти болевые точки человека.
– А зачем вам знать болевые точки человека?
– Чтобы не обидеть невзначай, не сделать оплошность. И потом, понимать человека – это важно и полезно в любом случае, чтобы знать, с кем имеешь дело, кто находится в данный момент перед тобой.
Мезенов передвинул бумаги на столе, с подчеркнутым вниманием посмотрел на календарь и наконец решился взглянуть Панюшкину в глаза.
– И вы можете сказать, кто в данный момент находится перед вами?
– Конечно! – отчаянно сказал Панюшкин.
– Интересно было бы знать, за что, по вашему мнению, я уважаю себя, где мои болевые точки, – несколько нервно усмехнулся Мезенов.
– Нет, Олег Ильич! Не толкайте меня на преступление. Я не стану вмешиваться в ваши отношения с самим собой. Думаю, они сложны и неоднозначны. Что бы я ни сказал, это будет ошибкой с моей стороны. Мое одобрение вам не нужно, оно может прозвучать двусмысленно. Усомниться в вас было с моей стороны вообще хамством.
– А вы дипломат, Николай Петрович! – воскликнул Мезенов с облегчением.
– Вертимся! – засмеялся Панюшкин, поднимаясь из низкого податливого кресла. – Суть моего положения, Олег Ильич, заключается в том, что воевать мне придется не с фактами – с ними не повоюешь. Воевать придется с ярлыками, формулировками, оценками…
– Как и всем нам, – обронил Мезенов. – Если вас не устроят наши оценки и формулировки, обращайтесь за помощью к фактам. Они не подведут. Постарайтесь привлечь их на свою сторону.
– Спасибо! – хмыкнул Панюшкин. – Очень дельный совет. Обязательно воспользуюсь. Времени, правда, маловато. Но у меня никогда не было его слишком много.
А на обратном пути в самолете Панюшкин подумает: наступит однажды тихий вечер, и ты, глядя в темное окно, слушая шелест листьев под дождем, дальний грохот подмосковной электрички, поймешь вдруг, что все твои неудачи, успехи и поражения, вся каждодневная нервотрепка, усталость, пустые надежды – все это и есть твоя единственно возможная жизнь. Другой у тебя никогда не будет, да и этой все меньше.
Давным-давно на этих холмах уже была строительная площадка, да не такая, побольше – одних домов выстроили на десять тысяч человек. Жители Поселка до сих пор топили печи этими домами. Жить в них было некому, а вывозить – больно дорого. В том месте, где Остров от Материка отделяет какой-то десяток километров воды, хотели построить железнодорожный тоннель – уникальное сооружение в мировой практике. Провели исследования, составили проекты, подсчитали сметы. Предполагалось построить железнодорожную станцию, город, дорога должна была оживить глухое и унылое место, поезда с Транссибирской магистрали без перегрузок и паромов мчались бы прямо на Остров, которому отводилась счастливая участь стать жемчужиной Дальнего Востока. Нефть, уголь, лес, рыба, пушнина – все это в прекрасном качестве и в промышленном количестве.
До сих пор среди материковых сопок видны следы наклонного ствола, уходившего под Пролив. А на Острове маркшейдеры уже вбили в песчаный грунт колышек, нашли точку, где ствол вынырнет на поверхность. Не одно романтическое сердце дрогнуло в предвкушении того исторического момента, когда поезд, разорвав красную ленту, вырвется из-под Пролива и огласит пустынные окрестности торжествующим гудком, никогда не слышанным на этих берегах.
Но времена переменились. С тоннелем решили повременить. О стройке постепенно забыли, и местные жители, не мудрствуя лукаво, потихоньку растаскивали Поселок, вернее, то, что от него осталось, – разрушенные ураганами дома. Только большая, несуразная, покосившаяся изба и осталась с тех времен – она стояла недалеко от берега, и разбирать ее на дрова было хлопотно. Зачем, если есть дома и поближе… Эту избу и облюбовали руководители экспедиционного отряда под контору.
И вот уже два года по дну Пролива строители укладывали трубопровод, который бы доставил нефть с северной части Острова к материковым перерабатывающим заводам. Нефть здесь была едва ли не лучшая в стране, и местные патриоты взахлеб рассказывали, что японцы предпочитали покупать тонну островной нефти, чем за те же деньги три тонны любой другой. А Николай Петрович Панюшкин был начальником экспедиционного отряда подводно-технических работ, который и строил этот самый трубопровод.
Поселок из нескольких изб, отделенный от ближайшего жилья сотнями километров болот, тайги, покатых северных сопок, являл собой нечто вроде маленького государства, у которого была одна цель – проложить трубопровод. Но если у настоящих государств есть свои силы внутреннего порядка, органы управления, то здесь все лежало на сутулых плечах начальника строительства. Он подписывал расписания работы столовой и магазина, выдавал разрешения для поездки на Материк, определял меры наказания, поощрения, собственной подписью и печатью стройки скреплял браки и узаконивал разводы. И что бы ни произошло в Поселке – родился ли кто, умер, пропал, запил, украл, собрался удрать, угробил или спас технику, – первым, кто обо всем должен знать, помнить и принимать решения, был опять же Николай Петрович Панюшкин.
Весь отряд в самый разгар летних работ не превышал ста пятидесяти человек. А зимой не оставалось и половины. Водолазы, механики, газосварщики, водители тягачей и вездеходов, разнорабочие – всех понемногу. Собственно, стройка и состояла из этих разношерстных бригад, из флотилии барж, катеров, из звонков на Большую землю, из хлопот, связанных с обеспечением не больно многочисленного воинства питанием, одеждой, топливом и прочими предметами первой, да и не только первой необходимости.
Непрекращающиеся заботы, удаленность, оторванность стройки от баз снабжения выработали у Панюшкина постоянное ожидание неприятностей – бурана, поломки оборудования, задержки самолета, несчастного случая, собственного недомогания. Передряги иногда казались ему живыми существами, питающимися его временем, его энергией. Когда слабел он, слабели и они, чем лучше он себя чувствовал, тем сильнее и агрессивнее были зловредные существа. Они подстерегали его в телефонном звонке, ухмылялись между строк телеграммы, корчили рожи в тумане, выплясывали на льду вокруг проваливающегося трактора. И постепенно приподнялись, ссутулились его плечи, будто он прятал голову от удара, выработались быстрая походка, пристальный взгляд исподлобья. Панюшкин настораживался, получив письмо, услышав стук в дверь, оклик в коридоре или на улице. Повизгивающие существа роем носились за ним, не оставляя ни на минуту, их голоса слышались ему в скрипе песка под ногами, в вое бурана, плеске волн.
А вечером, едва успев прилечь на узкую койку, Панюшкин тут же засыпал, будто проваливался в завтрашний день. Сон был для него чем-то вроде заколдованного колодца, в который он падал, зная, что на дне его ждет утро, ждут новые силы и заботы. И изголодавшиеся за ночь существа, готовые наброситься, едва он откроет глаза.
…Пролетая ранним утром над Поселком, можно заметить разве что несколько слабых лампочек, словно сжавшихся от мороза. Одна горела у конторки строителей, одна – над замерзшим причалом, несколько лампочек светились на пограничной заставе. Граненая башенка маяка, выделяющаяся среди деревянных изб, постепенно светлела и из тускло-голубой становилась розовой. А когда холодное солнце выглядывало из-за снежных холмов, она вспыхивала и делалась красной, будто раскалялась. Но избы оставались такими же черными и хмурыми, чем-то напоминая небритые, угрюмые физиономии. Лампочки бледнели на фоне светлеющего неба, но едва на них падали солнечные лучи, они зловеще и радостно вспыхивали красноватыми бликами. И только тогда за ледяными торосами Пролива, в десятке километров, показывалось сероватое расплывчатое пятно. Оно быстро наливалось тяжестью и словно загустевало. Это был Материк. Его лохматая масса подбиралась, сжималась, и наконец появлялась четкая граница, отделяющая небо от земли. Потом на берегу возникали маленькие, почти нереальные домики поселочка, дорога, уходящая в сопки, тощая вышка пограничников, застывшие до лета фермы кранов в порту.
Когда-то Остров и Материк в этом месте, видно, смыкались, но теперь только два мыса торчали напротив друг друга, как две протянутые руки. Впрочем, увидеть их можно только на карте или с самолета. Отсюда, с Острова, видна лишь пологая, тающая в морозной дымке полоска заснеженной земли у самого горизонта. По этим снегам, по этому льду бежали когда-то бродяги с островной каторги. Как раз под их звериной тропой и должен быть уложен трубопровод.
Панюшкин проснулся и тут же, не открывая глаз, не меняя позы, подумал о том, что заму по снабжению Хромову нужно не забыть наказать завезти дров и натопить промерзшую избу на окраине Поселка – для членов Комиссии. Пусть живут в тепле и уюте, пусть ничто не мешает им добросовестно и с сознанием ответственности выполнить свои обязанности, отмеченные печатью высокой государственной важности.
Он прекрасно знал, как решаются производственные споры и неурядицы, знал мотивы, которыми руководствуются, чего опасаются, чем пренебрегают. Панюшкин был старым, прожженным строительным волком. Что предложит Комиссия, которая, к примеру, найдет порядок в делах, грамотность технического руководства, оперативность инженерной службы? Что она предложит? Оставить все как есть?
Плясать Комиссия будет от десяти израсходованных миллионов, от двух прошедших лет. Ну, решит она, допустим, что необходимо усилить техническую оснащенность. Но ведь именно этого и мы требуем. Посоветует она, например, улучшить первоначальный проект, приблизить его к местным условиям. Мы это уже сделали. Что еще придумает Комиссия, пораскинув умишком? Укомплектовать бригады? До наступления лета это попросту невозможно. Рабочих из Москвы нам никто завозить не будет, а местные сезонники потому и называются сезонниками, что предпочитают работать в самый благоприятный период – лето, сентябрь, часть октября. Что еще? Сменить инженерную службу, оставив начальника? Смешно. Получается, что все вроде бы шагают не в ногу, а он один в ногу. Умный потому что очень…
Нет, Коля, не твое это дело – подталкивать Комиссию к выгодному тебе заключению. Печь для них протопи, кормежку организуй, на вопросы ответь, ежели таковые будут… А хлопотуном ты никогда не был, да и поздно осваивать эту смежную специальность. В чем же тогда задача?
– Задача в том, чтобы закончить работу, – вслух проговорил Панюшкин. – И я ее закончу. Я, а никто другой! Такова моя блажь, мое честолюбие, тщеславие или как вы там это называете! Закончу! – повторил он еще раз, зло глядя куда-то в угол широко открытыми глазами, будто видел там заклятого врага, который мешал ему и злорадничал. Невидимый, неуловимый враг жил в нем самом, вызывая неуверенность, колебания, слабость, – возраст. Но повадки этого врага он хорошо знал, как и то, что немного в стране найдется специалистов по подводным сооружениям, которые могут потягаться с ним. Это грело душу и давало какую-никакую, а все же надежду.
…Сунув босые ноги в остывшие за ночь валенки, набросив куртку, Панюшкин засеменил во двор за дровами. Но, едва выйдя на порог, остановился. Сквозь заснеженные ветви ели в глаза ему брызнули лучи восходящего солнца. Весь двор был залит слепящим розовым светом, а тени от сарая, деревьев, частокола забора казались синими. Над торосами Пролива клубился розовый туман, и сквозь него слабо просвечивали зябкие холмы Материка.
Панюшкин замер, боясь шевельнуться, сделать неосторожное движение и упустить этот щемяще острый миг счастья, затерять его в суетных мыслях и заботах. На него нахлынуло что-то очень далекое, напрочь забытое, что было едва ли не тысячу лет назад, когда он каждое утро просыпался с таким вот сильным предчувствием счастья, с готовностью все увидеть вокруг себя, понять, восхититься и навсегда запомнить. Что это было? Молодость? Необозримость предстоящей жизни? Конечно, Панюшкин понимал, что конец придет, но он был так далек, и еще столько всего произойдет, пока он приблизится, что его можно было попросту не брать в расчет. Как оледенение, которое, говорят, наступит через миллион лет.
Сейчас все изменилось. Панюшкина не отпускало ощущение уходящего времени, он все чаще вспоминал песочные часы, виденные им когда-то в институтском кабинете физики. Вначале песок уходит медленно, он почти не уменьшается в верхней чаше. Но чем меньше его остается, тем быстрее он убывает, песок течет уже так стремительно, что ты, кажется, слышишь его скрежет о стекло, чувствуешь, что он не просто сыплется, а прет вниз, будто кто-то с силой выдувает оставшиеся песчинки… Примерно то же происходило с Панюшкиным – отмеренное ему для жизни время убывало ошарашивающе быстро.
Сбежав по ступенькам, Панюшкин набрал у сарая охапку звонких, сверкающих инеем поленьев. Они пахли морозом, свежим срезом дерева, шершавой корой, смолой – они пахли этими местами. Да, если придется ему когда-нибудь почувствовать этот запах, он наверняка вспомнит морозное утро, розовую дымку над Проливом, себя самого, продрогшего и счастливого, вспомнит тишину, наполненную звуками, которые лишь подчеркивали эту тишину, – крик петуха в Поселке, далекие голоса на пограничной заставе, слабый рокот самолета над Проливом. Он потерся щекой о столбик крыльца и услышал слабый звон щетины. И засмеялся, подумав, что похож на старого кота, который трется изрубцованной мордой о ножку стола.
Пока грелась вода, Панюшкин побрился, не переставая думать о Комиссии. Даже нет, он не думал о ней, он только помнил, все время помнил, что сегодня приезжает Комиссия, может быть, самая важная, самая опасная из всех, перед которыми он отчитывался в своей жизни.
Потом он принялся готовить чай. Перво-наперво ошпарил кипятком большую керамическую кружку, сыпанул на дно щедрую щепоть чая. Накрыв кружку меховой шапкой, подождал, пока чай прогреется в горячем пару, залил его кипятком. И улыбнулся довольно, представив, как кипяток насыщается чайным духом, цветом, его крепостью, бодростью. Когда Панюшкин открыл кружку, прохладная комната наполнилась знакомым терпким запахом. Пил неторопливо, громко прихлебывая, лаская взглядом бок кружки, поднимающийся пар, солнечный зайчик на столе. И словно бы сами собой, помимо его воли складывались строчки отчета, который ему необходимо было написать для Комиссии. Именно с отчета начнется ее работа. Каждая строка, каждое положение будет изучено, прощупано, состыковано с другими положениями, доводами, выводами, и не дай бог, если обнаружится натяжка, если в его позиции наметится слабинка. Да что там слабинка, даже неожиданное слово может показаться ошибочным, резкий довод, глядишь, будет восприниматься вызовом, а слишком краткое описание – попыткой умолчать о чем-то существенном…
К маленькому письменному столу, сколоченному местным столяром, Панюшкин подошел осторожно, мягко. И ручку, старомодную ручку со стальным пером, он взял не без колебаний, и первые строчки отчета писал медленно, проговаривая каждое слово, присматриваясь к нему, словно испытывая на надежность, на верность. Может быть, Панюшкин не столько знал, сколько чувствовал, что есть слова-изменники. Втершись в доверие, вкравшись в текст, они поначалу прикидываются своими, готовы взять на себя ответственность, нагрузку, громче других кричат о себе, о своей преданности, о своей правильности и безупречности, но стоит присмотреться к ним повнимательнее, вдуматься в их значение, и начинаешь понимать, что они разрушают твои доводы, выдают твои слабые места, раскрывают твои тайны, ставят под сомнение даже самые лучшие и честные твои слова… Чаще всего такие слова бывают наполнены якобы значительным содержанием, возвышенными чувствами, они красиво звучат и смотрятся, но Панюшкин не верил им, за их напыщенностью он видел холодность и пустоту. Он вычеркивал их безжалостно, даже если это и оголяло его позицию, его мысль, делало ее простоватой, очевидной. Простоватости он не боялся, а к очевидности стремился…
«…Работы по строительству подводного переходного нефтепровода выполнялись в строгом соответствии с проектом. За летние месяцы уложено 2506 метров труб в фарватерной части Пролива. Для выполнения этих работ отряд оснащен самоходными водолазными ботами, буксирными теплоходами, катамаранами, плашкоутами с установленными на них якорями, лебедками, электростанциями, грузоподъемными и гидромониторными механизмами. От Амурского речного пароходства получены в аренду буксирный теплоход и баржа-площадка, оборудованная тягловой лебедкой и трубоукладчиком. К завершающему этапу строительства, намеченному на октябрь, была закончена оснастка всех плавсредств, закреплена на якорях баржа-площадка, проведены другие организационно-технические мероприятия. Все было подготовлено к тому, чтобы закончить укладку трубопровода методом протаскивания по дну с западного, материкового берега Пролива и, таким образом, уложиться в предусмотренные проектом сроки. Однако…»
Панюшкин некоторое время смотрел на тронутое ржавчиной стальное перо, ощущая знакомый еще со школы запах фиолетовых чернил, потом медленно положил ручку и опустил лицо в большие жесткие ладони…
Ветер начался еще днем, а к ночи достиг ураганной силы. Панюшкин на слух определял его опасность и с тревогой вслушивался в звон оконных стекол. Ветер нашел невидимую щель, и все окно превратилось в сирену, жутковато завывающую при каждом порыве. Потом что-то глухо загремело во дворе. Выглянув в окно, Панюшкин увидел, что запасы дров, сложенные у забора, попросту исчезли, а в стороне, над крышей развороченного, будто раздавленного чьей-то громадной ногой сарая, бились на ветру надорванные листы железа.
Панюшкин бросился к телефону, чтобы позвонить в порт, на погранзаставу, в контору, но телефон не работал. Где-то оборвались провода. А когда он, уже одетый, направился к выходу, по стенам комнаты колыхнулись красноватые тени – в Поселке не проходило, наверно, ни одного тайфуна без пожара. Ветер раздувал малейшую искру, превращая печи в какие-то адские горнила, в которых дрова даже не успевали сгорать на колосниках – горящие щепки выносило в трубу. Маленькими пылающими факелами летели они, поджигая все, что могло гореть. Выйти Панюшкину удалось не сразу – наружная дверь была намертво вдавлена в раму, она вздрагивала под напором ветра, будто кто-то громадный и неуклюжий, озлобясь, бил в нее кулаками. Но когда Панюшкину удалось чуть приоткрыть дверь, ее тут же рвануло из рук, и она, косо развернувшись, забилась на оборванных петлях. Панюшкин, не удержавшись, вывалился на ступеньки.
Горело где-то у ремонтных мастерских. Даже с расстояния двух километров были видны летящие по воздуху, вырванные ураганом доски. Охваченные огнем, они проносились над головами людей, как зажигательные снаряды. У догорающего дома Панюшкина чуть не сшибла громыхающая железная бочка, над головой неслось дымящееся тряпье, листы фанеры и железа, а огонь уже прилип к крыше соседнего дома…
Вот тогда Панюшкин услышал глухой грохот Пролива. И сразу понял, что все происходящее на берегу – пустяки. Ну, не оставит Тайфун ни одного дерева, сорвет крыши у домов, унесет заборы, ну, сожжет несколько домов, пусть даже десяток, – все это ерунда собачья. И ремонт бульдозеров, тягачей и прочей поврежденной техники тоже ерунда собачья. Главное – на Проливе, среди взбесившихся волн, которые еще несколько часов назад сонно лизали прибрежный песок. Там, среди месива из воды, песка, спрессованного воздуха, осталась маленькая флотилия, а на дне – слабый, уязвимый, еще не уложенный в траншею трубопровод.
И пронеслись в голове Панюшкина не то фразы будущего отчета, не то отголоски прошлых разговоров, приказов… «Плеть труб под водой беспомощна… Нет продольной устойчивости… Плотность воды резко возрастает… Расчеты не отражают положения вещей… При урагане воздух, насыщенный песком, превращается в наждак… Взбудораженная вода перемалывает, как бетономешалка…»
Все, что делал Панюшкин в течение той сотни часов, он делал скорбно и энергично, будто занимался чьими-то похоронами. Он посылал запросы в порт, комплектовал спасательные отряды, распределял аварийный запас продуктов, по радио докладывал обстановку в район, но все его надежды и опасения были на Проливе. Когда через несколько дней с командой водолазов он вышел на боте в бурный еще Пролив, презрев все инструкции, приказал надеть на себя водолазные доспехи и соскользнул в мутные волны, и почти в полной темноте, сдавленный холодной осенней водой, коснулся ногами дна, Панюшкин не знал размеров катастрофы. На дне он увидел немного, все силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах. Трубопровод лежал на дне безвольно, как дохлое чудовище. Его изогнутое брюхо скрывалось в темноте. Сделав несколько шагов, Панюшкин окончательно убедился, что труба отброшена в сторону от трассы. Он прикинул радиус изгиба, длину уходящего в темноту отрезка трубы и расслабился. Его тут же подхватило течением. Панюшкин и не пытался встать на ноги, ожидая, пока натянется трос, соединяющий его с ботом. Он почти спокойно наблюдал, как хлопочут вокруг него люди, отсоединяют шланги, свинчивают круглый колпак…
– Ну что, Николай Петрович? – не выдержал главный инженер Званцев. – Что там?
– Радиус естественного прогиба, – размеренно ответил Панюшкин без выражения. – По новой, ребята, все по новой. Кончилось опускание труб. Теперь будем вытаскивать. Резать на куски и вытаскивать, резать и вытаскивать, резать и вытаскивать…
…А когда уже в сумерках водолазный бот шел к берегу, а Панюшкин стоял у борта, ухватившись за мокрые железные поручни, вдруг будто порыв молодого и упругого ветра налетел на него и забросил за тридцать лет отсюда, за десять тысяч километров, на маленькую булыжную площадь, залитую осенним дождем, усыпанную листьями. В тот поздний час на площади был только один человек – он, Колька Панюшкин, маленький, тощий, мокрый насквозь и насквозь несчастный. Вот он подходит к телефону и набирает номер, который набирал в этот вечер, наверно, не меньше десятка раз. Прижав к уху мокрую железную трубку автомата, слушает долгие безответные гудки. И не было тогда в мире ничего печальнее этих длинных гудков, похожих на ночные крики паровозов. С тех пор пройдет еще много лет, от него будут уходить друзья, и будут приходить к нему друзья, его будут снимать с высоких должностей, назначать на высокие должности, но никогда, может быть даже в миг смерти, он не будет таким Несчастным, как в тот вечер.
А трубку так и не подняли, хотя в доме, куда он звонил, было много людей, было весело и безалаберно и все знали, кто звонит. В тот вечер одна девушка выходила замуж. Не свадьба, нет, просто в тот вечер все решалось. Колька стоял у автомата, слушал гудки, и дождь стекал по его лицу. Точь-в-точь как сейчас. Но если тогда в нем не утихали проклятия на день и час, когда он встретил эту девушку, самые страшные проклятия, которые только приходили на ум, то через десять лет он смиренно благодарил судьбу за то, что встретился с ней. Да, прошло больше десяти лет, прежде чем Панюшкин назвал тот вечер самым счастливым в своей жизни. Он закалил его навсегда. Ни одно несчастье не могло сравниться с тем горем, и ничто не вызывало в нем столько надежд и опасений, как безответные гудки из холодной, прикованной цепью трубки.
– Так ли уж важно, что именно со мной произошло, – сказал как-то Панюшкин самому себе. – Важно то, чем все кончилось, к какому выводу я пришел, что решили люди, от которых зависит моя судьба. И вообще, куда интереснее, что подумал человек, в чем разочаровался, в чем уверился, нежели самые забавные его Приключения.
Панюшкин бежал по льду мелкими шажками, поминутно взглядывая вверх, спотыкался, поправляя налезавшую на глаза шапку, оглядывался назад, поторапливая главного инженера Званцева, зама по снабжению Хромова и главного механика Жмакина. И снова смотрел вверх, в слепящее, сверкающее изморозью синее небо, находил крылатый силуэтик и, чуть изменив направление, бежал, не замечая высеченных морозом слез.
Нет, не было в его столь несолидном беге подобострастия перед людьми, которые, наверно, с любопытством разглядывали сверху маленькую, неуклюжую фигурку начальника, не было и желания во что бы то ни стало встретить их у трапа, чтобы засвидетельствовать почтение. Было другое – неосознанный восторг, который бывает у людей, привыкших жить в снежных, ледяных, каменных, песчаных и прочих пустынях, восторг перед одним только видом снижающегося самолета. За этим суетливым и, чего уж там, в чем-то даже унизительным бегом стояли годы и годы, когда самым большим событием недели, месяца, сезона оказывалось прибытие такого вот самолетика с болтающимися тросиками, проволочками, с заштопанными крыльями, надтреснутыми стеклами и колесами, которые в прошлый рейс установили в местной мехмастерской. Прибытие самолетика – это новые люди, отъезд тех, к которым прикипел душой, это почта, избавление от тревог, новые тревоги, вести из большого мира, о котором стал забывать настолько, что нет-нет да и задашься вопросом: а есть ли вообще на Земле еще где-нибудь люди, или давно уже планета несется в пространстве, имея на своем борту только их маленький Поселок?
Свита Панюшкина состояла из людей крупнее его, массивнее. Званцев был на голову выше начальника и в темных очках казался нездешним, чужаком. Жмакин хотя и был пониже главного инженера, но выглядел массивнее и значительнее. Зам по снабжению Хромов казался грузным, даже рыхлым. Шел он неохотно, будто выполнял постылую повинность, – сунув руки в карманы и брезгливо отвернув в сторону большое, красное от мороза лицо. Они далеко отстали от Панюшкина, но ни разу не прибавили шагу. Званцев нарочитой неторопливостью словно бы заранее извинялся перед членами Комиссии за нестепенность начальства. А Хромов вроде все время раздумывал – не повернуть ли обратно? Но берег был уже дальше взлетной полосы, и Хромов неохотно тянулся вслед за всеми, каменно выпрямившись, ухом вперед, не лицом, а именно ухом. Жмакин шагал спокойно и размеренно, просто потому, что иначе не мог и не считал нужным. Надо встречать гостей? Пойдем встречать. И снег под его ногами скрипел яростно и ритмично.
Тень идущего на посадку самолета неожиданно накрыла всех троих, и они, словно почувствовав на себе взгляды, вразнобой помахали руками. Сделав круг над стройкой, над Проливом, самолет резко пошел на посадку, коснулся лыжами утоптанного снега, пронесся по полосе и остановился в нескольких метрах от Панюшкина, обдав его снежной пылью. Когда осела пыль и замер мотор, помощники стояли рядом с Панюшкиным.
– Ну что они там, мороза боятся? – нетерпеливо сказал Званцев. – Или передумали? Может, так и улетят?
– Дверь примерзла, – подсказал Жмакин. – Запор прихватило.