Ни дня без мысли Жуховицкий Леонид
АУРА ВОЛОШИНА
С Коктебелем в моей жизни связано так много, что рассказать об этом связно вряд ли получится — выйдет, минимум, книга, может, и не одна. Так что беглые заметки в данном случае даже не лучший, а, наверное, неизбежный выход.
Первый раз я попал туда по наводке Роберта Рождественского — уж очень эмоционально он, человек, в общем-то, спокойный и даже флегматичный, рассказывал об этой скромной точке на карте дотоле неизвестного мне восточного Крыма. Послушался. Поехал.
Поезд. Грязноватый Феодосийский вокзал. Старенький литфондовский автобус. И — вот он, поселок Планерское. Или, по старому татарскому названию, Коктебель.
Название «Планерское» не прижилось, может, потому, что планеры там давно свое отлетали. А татарское название, при полном отсутствии татар (все они были выселены Сталиным) осталось — возможно, в силу своей загадочности. Потому что место было предельно загадочное.
Хорошо помню первое впечатление. Оно вполне укладывалось в одно слово — «обманули». Убогая, скучная степь. Очень мало зелени, особенно по сравнению с Абхазией, куда, конкретно в Новый Афон, я каждое лето ездил с разными, но всегда очень хорошими девушками. Там огромные горы, поросшие густейшим лесом, красивейший монастырь на горе, бурные ручьи, похожие на маленькие реки, пруд в парке с сахарно-белыми лебедями и ночными криками павлинов. А тут? Карадаг, торжественно названный горным массивом, но больше похожий на короткую гряду холмов, галечный пляж, пыльная деревенька вдоль узкого разбитого шоссе, бедненький рынок да унылый уголок цивилизации — панельная пятиэтажка с магазинчиком и аптекой на первом этаже. И чего ради меня сюда занесло?
Тогда я еще не знал, что минимум два ближайших десятилетия буду каждое лето рваться — вырываться! — именно сюда. Еще не знал, что в меня прочно войдет нечто таинственное и трудно формулируемое, что принято было называть «духом Коктебеля».
Впрочем, о духе — позже.
Так вышло, что именно этот кусочек восточного Крыма породил множество легенд, с великой охотой подхваченных и развитых российской, прежде всего, московской, интеллигенцией. Время было тягостное, тоталитарная власть сперва кровавой, потом хамоватой, потом трусоватой, но всегда невежественной и примитивной. Легенды пришлись очень кстати. Тем более что почти за каждой из них, потом выяснилось, стояло нечто реальное. Впрочем, как известно, и сама легенда, овладевая массами, становится материальной силой.
Главная легенда Коктебеля — поэт и художник Максимилиан Волошин. Эта легенда однозначно материальна, хотя бы потому, что существует красивый и очень своеобразный дом Волошина, издали похожий на кораблик с плоской, как палуба, крышей. Видно, и в начале Двадцатого века российской интеллигенции жилось скучновато, вот и тянуло на экзотику. Здесь в свое время перебывало множество заметных, а то и знаменитых русских писателей — Волошин охотно приглашал к себе интересных людей, они жили чем-то вроде коммуны, гуляли, купались, спорили, дружили и ссорились, создав на этой, по сути, даче маленький островок относительной свободы.
В доме с палубой до сравнительно недавнего времени жила коктебельская долгожительница, вдова поэта Марья Степановна, на счастье тогдашних посетителей хранившая жилище творческого человека в неизменном виде, с книгами, рукописями и картинами на первоначальных местах. Каким был дом при жизни Волошина, таким и принимал гостей, немногочисленных, ибо на чаепитие к Марье Степановне приглашалась лишь местная и, редко, приезжая элита. Понятие об элите у сухонькой старушки было достойное — чины и звания не ставила ни во что, зато уважала талант и порядочность. Просто так прийти к ней было нельзя — нужно было, чтобы кто-то привел. Это неглупое правило, между прочим, существовало и в московских, и в питерских интеллигентных компаниях. Не помню, кто привел меня к Марье Степановне, но спасибо ему или ей.
Сохранилось достаточно воспоминаний об умеренно богемной жизни в доме поэта при его жизни. Сохранились и фотографии. На самой, пожалуй, популярной сам Волошин — коротконогий толстоватый мужчина, бородатый, босой, с венком из полевых цветов на голове. Эта картинка и стихи, которые я к тому времени прочел, создали у меня определенный образ хозяина дома-кораблика.
Средний поэт, образованный, профессиональный, но скучноватый, он банальность творчества попытался уравновесить красочностью жизни. И это, в значительной мере, удалось. Дореволюционный Волошин, пожалуй, и был обаятельным тусовщиком, хозяином гостеприимного дома близ моря, другом-приятелем многочисленных знаменитостей. Однажды я неблагородно спросил Марью Степановну, кто, по ее мнению, был талантливей как поэт: Волошин или Блок. Она, секунду подумав, важно произнесла:
— Макс был крупнее.
Ответ старушки меня позабавил: жена среднего писателя и должна быть душечкой, если она не станет восторгаться мужем, где еще он отыщет свой ломтик славы и хоть скромную уверенность в себе. Нужно быть великим Блоком, чтобы не нуждаться в признании под семейной крышей.
Но впоследствии оказалось, что не все так просто.
Однажды Володя Купченко, сперва добровольный помощник Марьи Степановны, потом, когда Дом Волошина по непостижимой советской логике сделали филиалом феодосийской картинной галереи, сотрудник этого филиала, позвал нескольких писателей послушать неопубликованные стихи поэта времен революции. Впечатление было оглушительное. Поражала не техника стиха, не образность, а глубина постижения российской истории и жестокая точность пророчеств. Поэт видел истоки большевизма не столько в Марксе или Ленине, сколько в Петре Первом и Аракчееве. Волошин умер в начале тридцатых, но в начале восьмидесятых стало уже совершенно ясно, что его самые горькие пророчества сбылись. Мне кажется, ни Блок, ни Есенин, ни Бунин в «Окаянных днях», ни даже Горький в страшных «Несвоевременных мыслях» не охватывали происходящее так масштабно, как этот странноватый литератор, еще недавно ходивший по коктебельской гальке с венком на голове. Он не только писал, как очень большой художник — он в те годы и жил, как настоящий поэт, понимающий свое великое гуманистическое призвание.
Через Крым тогда прокатывались волны террора, причем, отличались и белые, и красные. А Волошин в комнатушках и чуланчиках дома-кораблика при всех сменах власти прятал и белых, и красных. Сохранились воспоминания о его деятельности в пору грозных зигзагов Гражданской войны.
Однажды кого-то из соседей увезли заложником в Феодосию, где тогда стояли белые. Человеку грозила смерть. Волошин поехал в город и пробился к полковнику, ведавшему арестами и расстрелами. Поэт произвел на офицера такое впечатление, что тот положил перед ним длинный список людей, которых должны были расстрелять в ближайшее время, и разрешил вычеркнуть любые пять фамилий. Волошин нашел в списке и свое имя, но вычеркнул пять чужих. Пораженный полковник сам вычеркнул шестое — имя поэта.
Позже, при красных, Волошину пришлось ехать уже в Керчь, в контрразведку, спасать еще одного знакомого. Начальник контрразведки ценителем поэзии не был и с чудаковатым интеллигентом говорил грубо, даже угрожающе. И тогда, вспоминал позже Волошин, он применил один свой прием: глядя в глаза чекисту, стал про себя молиться за спасение его души. Чекист почувствовал нечто странное, растерялся и отпустил обреченного, за которого просил нелепый человек с неуместно добрым и даже сочувственным взглядом.
В кровавую эпоху революционного переворота интеллигенция разошлась по разным лагерям. Может быть, только Волошин мог сказать о себе:
- «А я стою один меж них
- В ревущем пламени и дыме
- И всеми силами своими
- Молюсь за тех и за других».
Еще одна легенда Коктебеля, трагическая — Марина Цветаева. Я очень люблю все, ею созданное, и, естественно, пытался найти какие-то следы Марины Ивановны в Коктебеле. Не нашел — разве что несколько забавных строчек в воспоминаниях о том, как юная поэтесса жила в доме-кораблике с молодым и очень любимым мужем, как пыталась порвать отношения с Волошиным из-за его вполне разумных взрослых рекомендаций и как «Макс согласия на ссору не дал». Следы человека на земле — это быт, а Марина Ивановна всегда жила вне быта. Впрочем, может, все куда проще. Это теперь мы знаем — великий поэт, золотой слиток русской культуры. Но тогда-то все было иначе: приехали в крохотный дачный поселок мальчик и девочка, брошенные друг к другу неуправляемой страстью, съели на двоих свою ложку меда — и убыли, обидевшись на какую-то ерунду. Да, девочка писала очень талантливые стихи — но мало ли во все эпохи в России было талантливых девочек? И кто мог тогда предсказать все дальнейшее: фантастический творческий взлет, трагическую судьбу, полное забвение на родине, и лишь потом — сумасшедшие тиражи и огромную посмертную славу.
Какие-то обрывки житейского, связанные с Цветаевой, я обнаружил позднее и совсем в других краях.
Вроде бы, не место и не время, не о том сейчас речь — но у памяти своя логика. Да и есть ли время, не подходящее для того, чтобы рассказать о гении русской поэзии то малое, что я видел и знаю?
Помню: июнь, жара, разбитая дорога с пыльными объездами, очередь к парому и — уже за Камой, над Камой, в соснах и покое — кладбище.
Здесь, в тихой Елабуге, родился когда-то Шишкин — свидетельство тому его музей. Здесь жила и писала кавалерист-девица Надежда Дурова — свидетельство тому ее бюст в скверике. Здесь почти что и не жила — дней десять каких-нибудь — Марина Ивановна Цветаева. Почти что и не жила — но из ее биографии Елабугу никак не выкинешь. В Москве родилась, в Петербург наезжала, в Крыму у Волошина гостила и была счастлива, в Париже, в Берлине, в Праге хлебала эмигрантскую нищету — а повесилась здесь, в глубокой нашей провинции, в русском городке среди татарских деревень.
Мы с другом побывали в домишке, где в последний раз перепал ей глоток родного воздуха. Никто не обязывал, могла бы и дальше дышать — сама не захотела.
Старуха, владевшая домиком, умерла, хозяева недавно сменились еще раз: маленькое строение рядом с бывшей гимназией, ныне школой, купила приезжая семья. Люди как люди — небогатые, робко приветливые, постоянно растерянные. Растеряешься тут: чуть не каждый день вежливо, но упорно стучатся в низкую дверь разные местные и пришлые люди. Тихая, довольно еще молодая семья со своим бедноватым скарбом оказалась как бы посреди площади — всё на виду и вся на виду.
Что делать — тридцатилетняя хозяйка с добрым лицом деревенской учительницы стала чем-то вроде гида: впускает посетителей и застенчиво показывает все, что осталось от давней кратковременной жилички.
А осталось много ли?
Мало, совсем мало — гвоздь в потолочной балке.
Вот женщина и экскурсоводствует вокруг гвоздя. И неловко ей, что домик перекрасили, что внутри затеяли хоть скромную, но перестройку: расширяют крохотную комнатку за счет крохотной прихожей, той самой, где гвоздь. Неловко, вроде, а куда денешься: семья, достаток минимальный, и на деньги, с трудом собранные, покупали жилье, а не музей.
Почти всю взрослую жизнь Марина Ивановна скиталась по чужим домам, и в последний свой час чужую веревку приладила к чужому гвоздю.
Впрочем, веревка, наверное, была своя: ведь ехала не в гости, а в эвакуацию, значит, вещи увязывала, тючки и узелки, и без веревок тут не обошлось…
Ходим по елабужскому кладбищу. Тут запустение, зато зелень. Пыль и духота остались за оградой, чем дальше вглубь, тем свежее. Бродим среди могил и сосен — ищем.
Ага — вот она. Пристойная оградка с цепями, хорошая темно-вишневая плита. Марина Ивановна Цветаева. Ее могила.
Нам уже известно, что под этим солидным надгробием гроба нет. Нет Марины Ивановны. Хорошая могила, но принадлежит не ей. А где лежит Цветаева, теперь уже, наверное, и не установишь — со смертью старухи-хозяйки, проводившей когда-то на кладбище невезучую квартирантку, последняя ниточка оборвалась. Здесь где-то. В этой части погоста. Вне ограды могильной, но внутри ограды кладбищенской.
Впрочем, говорят, бабуся и при жизни места не помнила. Да и с чего бы ей помнить? Хорошо, тогда, в войну, нашлось, кому яму вырыть. А уж холмик насыпать или вешку с табличкой поставить… Разве знали, кого хоронят? Мы-то давно ли узнали?!
Как же так вышло: и живую не уберегли, и мертвую потеряли? Придет школьница с букетиком — и положить некуда.
Думаю, сама Марина Ивановна над этими заботами только расхохоталась бы, громко и дерзко («Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя»). Что ей ограды? Что цепи, камни, надписи? При жизни ни одна цепь не могла удержать — и эта, могильная, не удержала. Русская поэтесса похоронена в русской земле — чего еще надо? Все цветы родины у ее изголовья.
Ну, а могила, это не ее забота. Это — наша…
Кстати!
На главном кладбище Вены, ухоженном и красивом, есть аллея композиторов — так или примерно так ее называют. Ряды могил, ряды памятников. На плитах имена, вызывающие восторг и трепет: ведь здесь, под аккуратными газончиками, лежат те, чьими мотивами пронизан воздух вокруг нас, под чьи ритмы летит в пространство наша планета. Пожалуют когда-нибудь инопланетяне — антенны их звездолетов еще издалека уловят мелодию не Бетховена, так Шуберта, или Шумана, или Кальмана.
Аллея композиторов упирается в круг. Аккуратная, словно по циркулю, дорожка, вокруг на памятниках самые славные, самые святые имена. А в центре — колонна повыше прочих, и на ней бюст. Великий из великих. Всех времен и народов. Не просто гений — символ гениальности.
Моцарт…
Символ гениальности, но и могила — символ. Где-то здесь похоронен, на этом кладбище, поблизости — а вот точное место, к сожалению, затерялось. Такая сложилась в свое время ситуация.
При жизни Моцарт бывал всяким — и богатым, и безденежным. Увы, момент смерти оказался в материальном отношении крайне неудачным — упал как раз на период невезения, на пустой кошелек. То есть, кое-что дома оставалось, но мало. А семья? Мертвому безразлично, а живым хочется кушать каждый день.
Словом, похоронили скромно, при минимальных расходах.
Вот уже несколько веков именно Вена — мировая столица музыки. Со всей Европы талантливые молодые люди спешили сюда с нотными папками, честолюбиво мечтая, что здешняя, самая авторитетная в мире, публика именно на их творениях поставит знак качества.
Но ни венская опера, ни венская оперетта, ни венский вальс, ни венский лес со всеми его сказками не вытравили из человеческой памяти затерянную могилу Моцарта. Так и лежит тень позора на дворцах и парках. Дорого обошлась красивому городу экономия на надгробном камне.
Вена? А, это где потеряли могилу Моцарта…
Простят ли нам дети символическую плиту на кладбище в Елабуге?
…Написал все это перед полуночью, а сейчас утро. Утренние мысли холодней и спокойней вечерних. Вот думаю: а может, все оно чушь?
Ну, тень позора. И что? Мешает она Вене? Да ничуть! Как жила, так и живет. Даже малость получше, ибо история с гением, похороненным в могиле для бедных, придает рассказам о Вене приятную остроту, как горчица здешнему вкуснейшему шницелю. И туристы толпами бегут на кладбище поклониться праху, которого нет. И я сам лучше всех прочих запомнил то надгробие, под которым никто не лежит.
В Англии, между прочим, дороже всего платят за замки с приведениями: не отмщенное преступление прибавляет старым камням и романтичности, и цены.
А наша Елабуга? Была бы она сегодня на слуху, если бы Марина Ивановна не повесилась тут, а просто умерла, и похоронил бы ее Литфонд по всем правилам печального ритуала, с речами и венками? Ведь и Некрасов был велик, и Блок, и Тургенев, и Достоевский, и Гончаров, и Салтыков-Щедрин, и Чехов — а что-то не грудятся паломники у их могил.
В общем-то, от покойных классиков нам не так уж и много надо: чтобы жили гонимыми, чтобы мучились от нищеты, чтобы умерли безвременно и, желательно, не своей смертью…
Если там, где вы сейчас, оставлена вам возможность прощать, — простите нас всех, Марина Ивановна!
Начало восьмидесятых, коммунисты еще у власти. Крым, Феодосия, лето. Встреча с читателями — Клуб книголюбов, местная интеллигенция. Город старинный, с давней культурной традицией, разговор квалифицированный и прямой. Немолодая женщина резко говорит:
— У нас издавали сборник — поэты, связанные с Крымом. Конечно же, там были Волошин и Цветаева. И вдруг откуда-то звонок: выкинуть! И выкинули, книга вышла без них. Сколько будет длиться это безобразие?
Зал возмущенно гудит.
Возмущаюсь вместе со всеми — а какая еще возможна тут реакция? И, в свою очередь, спрашиваю:
— А кто вошел в сборник?
Женщина вопросительно смотрит на меня:
— Как кто?
— Волошина и Цветаеву выкинули — а кто остался?
Она пожимает плечами, растерянно глядит по сторонам. Увы, никто не спешит на помощь.
— Так чьи там все-таки стихи? — это я уже залу.
Молчат, смущенно улыбаются. Еще раз обвожу их взглядом — нет, никто не отзывается…
Вот и думай после этого, что лучше для писателя: так напечататься, чтобы никто не заметил, или так не напечататься, чтобы возмущались все?
А теперь, наконец, о том самом «духе Коктебеля». В чем он, все же, заключался?
Наверное, вот в чем. Советское общество было насквозь сословным. Существовало дворянство: члены единственной партии — все начальство, вплоть до мелкого, рекрутировалось только из этого кадрового резервуара. Была аристократия — номенклатура, попасть в которую мечтал каждый карьерист. Секретари творческих союзов, которых утверждали на Старой площади, тоже причислялись к этой знати. Однако все эти граждане в Коктебель не ездили, их не устраивали скромные удобства писательского Дома творчества, частые перебои с водой и скользкие макароны на обед — они предпочитали кремлевские санатории. А в Коктебеле господствовал «Гамбургский счет» — тут прекрасно понимали, чем отличается Булат Окуджава от какого-нибудь Софронова. Это было удивительное место, где на одной верандочке можно было оказаться в компании десятка литераторов, которые нынче все классики. Любопытно, что в этих профессиональных компаниях не говорили ни об изданиях, ни о гонорарах, ни о казенных премиях или чинах — читали вслух стихи, а то и рассказы, а то и пьесы. Дом творчества жил творчеством. И на пляже можно было одновременно встретить Булата, Беллу Ахмадулину, Евгения Евтушенко, Роберта Рождественского, Юлию Друнину, Василия Аксенова, Владимира Войновича, Римму Казакову, Юрия Черниченко, Анатолия Жигулина, Лину Костенко, Олега Чухонцева, Анатолия Приставкина, Игоря Виноградова, Александра Свободина, Валерия Аграновского — я называю только своих друзей. А сколько было молодых, тогда еще почти безымянных! Недавно Марк Розовский нашел в бумажных завалах старую фотокарточку: на лежаках у моря мы с ним и какой-то парнишка, которого я тогда не запомнил — Гена и Гена. Откуда мне было знать, что через пару десятилетий этот паренек станет Хазановым!
Но важно даже не это. Деревушка, где летом сдавались не только все сарайчики, но даже койки под яблонями, заполнялась молодежью, лучше которой я, наверное, нигде в жизни не встречал. Постоянно приезжали начинающие стихотворцы, музыканты, барды. Не всесоюзные конкурсы, а коктебельская набережная с ее писательско-студенческой аудиторией открывала тогда новые имена.
Ну и, естественно, в приморскую деревушку ехали не только послушать песни и стихи. Многочисленные влюбленные парочки обживали бухточки под Карадагом, глухой песчаный берег, уходящий в сторону Феодосии, склоны холмов и ночные пляжи. После полуночи на прогретой гальке светились загорелые тела: голое ночное купание было одной из священных коктебельских традиций. Понятно, что и сегодня людей влечет на курорты не тоска по монашеской жизни. Но тогда девушки ехали в Коктебель не за выгодными замужествами и уж тем более не за деньгами — ехали за тем, что не продается. Романы могли быть и короткими — но из тех коротких, что потом помнятся всю жизнь…
Я давно не был в Коктебеле. Друзья отговорили — мол, не разочаровывайся, теперь вся набережная в ресторанах, кафе, забегаловках, музыка орет чуть не до утра. И народ изменился. И аура Волошина теперь только в памяти тех, кто помнит.
Так что я не знаю, о чем нынче говорят на верандочках Дома творчества, и зачем в Волошинские места приезжают симпатичные студентки. Жаль, если от «духа Коктебеля» останется только профиль поэта на обрезе Карадага, на скале, спадающей к бухте.
«ЛУЧШИЙ, ТАЛАНТЛИВЕЙШИЙ»
Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.
Эту фразу, ставшую чем-то вроде посмертной визитной карточки поэта, Лиля Брик вставила в письмо к советскому правительству: любимую женщину Маяковского возмущало, что его почти перестали издавать. Кремлевский крошка Цахес подчеркнул строчку красным карандашом и присвоил ее, как присваивал все умное и хорошее его предшественник из сказки Гофмана. И формула жила бесконечно долго уже с подписью усача. Теперь, когда после гибели поэта, прошел без малого век, имеет смысл заново прочитать ее и, в меру сил, проанализировать. Что из себя представлял в реальности лучший и талантливейший? И — велика ли честь быть первым поэтом советской эпохи? И — в чем главный урок этой рано оборвавшейся жизни?
Сегодня Маяковский определенно выпал из моды. Его мало читают, почти не издают, в библиотеках не спрашивают. Когда-то о поэте яростно спорили — теперь не спорят. Не актуален, а если грубее, не интересен. И вполне закономерно с высоты нашей, уже не советской эпохи, задать вопрос: а кем он был в действительности, Владимир Владимирович Маяковский? В самом деле, крупная фигура в литературе или просто одно из печальных порождений уродливой эпохи, вроде колхозов, громоздкого и нелепого театра Красной армии или рукотворного Цимлянского моря, ныне быстро превращающегося в болото?
Вряд ли можно сомневаться, что Маяковский был очень крупный поэт. Его ранний период, как и самый поздний («Во весь голос») высоко оценил Пастернак. Им восхищалась бескомпромиссная Марина Цветаева. Его выбрал в литературные враги Сергей Есенин — а он слабаков в недруги никогда не выбирал. Самые популярные шестидесятники — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский — в начале пути называли себя его учениками. Совсем юная Белла Ахмадулина посвятила ему прекрасные стихи, и тогдашние молодые поэты как свидетельство ее несомненного таланта приводили фразу из них — «Минутной слабостью человека сумел воспользоваться пистолет». Маяковского вспомнил Высоцкий в одной из своих лучших песен. А когда мы с ним ночью гуляли по Одессе, куда он прилетал сниматься в «Коротких встречах» у Киры Муратовой, Высоцкий, говоря о современных стихотворцах, сравнивал их именно с Маяковским, который был для него чем-то вроде эталона настоящего поэта.
Сегодня по делу и без дела повторяют слово «культовый», даже косноязычного ведущего убогой телепередачи причисляют к предметам культа. Но в середине Двадцатого века Маяковский, как никто другой, был фигурой культовой — не только его стихи, но и огромная личность объединяла и сплачивала молодежь. Неформальные и почти нелегальные вечера поэзии под открытым московским небом не случайно же проходили у памятника Маяковскому. И местоположением статуи это не объяснишь: до памятника Пушкину был один квартал, до памятнику Горькому тоже один. В Маяковском молодые вовсе не видели официального певца режима — бунтарь, оппозиционер, как сказали бы позже, диссидент. Помню спектакль «Баня» в театре Сатиры — такая яростная и откровенная издевка над советской властью просто оглушала. Студентка МГУ, сидевшая рядом со мной, изумленно воскликнула: «Кажется, меня эпатируют»!
И при всем этом Маяковский, действительно, был поэт советской эпохи. И, действительно, лучший и талантливейший. Что было, то было.
Сегодня, когда мы знаем, чем все кончилось, советское время представляется жестоким, лицемерным и грязным. Вспоминать его без отвращения крайне трудно, если, вообще, возможно. Но ведь в разные периоды оно было очень разным! Не случайно же Октябрьскую революцию радостно встретили столь разные люди, как Блок и Есенин, Станиславский и Мейерхольд, Бабель и Леонов, Коненков и Петров-Водкин, Эйзенштейн и Довженко, Малевич и Шагал, Леонидов и Мельников. И Шаляпин до эмиграции замечательно пел «Дубинушку» — «на царя, на господ». И о ненависти всех слоев населения к Николаю Второму и, вообще, к Романовым писали Керенский и Деникин, которых трудно причислить к большевикам. Это сегодня мы с горечью вспоминаем бессудный расстрел детей, няньки, слуги и доктора Боткина в подвале дома Ипатьева. Но тогда-то вспоминалось иное: Ходынка, Кровавое воскресенье, «столыпинские галстуки», пять тысяч повешенных крестьян и — две бездарно проигранные войны, семь миллионов погибших солдат, которых никто в России царской фамилии простить не мог. Парадокс истории — именно слабого царя назвали «Кровавым».
Стоит ли удивляться, что миллионы людей в стране восприняли крах монархии, как освобождение. И так бы оно, наверное, и было, если бы все закончилось Февральской революцией, выборами и демократией. Но заряд накопившейся ненависти был настолько велик, что мягкой, как сейчас сказали бы, «бархатной», революции озлобленному народу показалось мало…
И с Октябрем все не так просто. За переворотом последовала жесточайшая гражданская война, где обе стороны были искренне уверены, что воют за родину против предателей. Белые считали красных немецкими шпионами, красные белых агентами Антанты. Поэтому победителями было легко себя «пиарить»: ведь они защитили страну от чужеземных захватчиков. И не случайно за грозной междуусобицей последовала не только разруха, но и колоссальный творческий взлет по всей стране — в литературе, театре, живописи, кино, архитектуре, да буквально во всем. То, что было потом, страшно — но ведь это было потом.
Конечно, целый ряд писателей глубоко понял трагизм происходящего. Например, Бунин с его «Окаянными днями». Или Горький в «Несвоевременных мыслях». Или Волошин в стихах той поры. В отличие от них, Маяковский пророком не оказался.
Будем, однако, справедливы. К моменту революции провидцы были зрелыми людьми. А Маяковский? Автор «Облака в штанах» и «Флейты-позвоночника», безусловно, в семнадцатом году уже был, да многими и считался, поэтом огромного таланта, великим реформатором стиха. Все так! Но — сколько же лет было великому реформатору? А было ему, между прочим, двадцать четыре года. По нынешним меркам, молодой парень, почти пацан. Быть в этом возрасте блестяще талантливым естественно. Но мудрым… Кого назовем в русской литературе, кроме Пушкина? Хотя, возможно, и к Александру Сергеевичу мудрость пришла годами двумя позже, с «Борисом Годуновым». А после Пушкина? Полтора века прошло, прежде чем сравнимо глубокое понимание жизни открылось у молодого Иосифа Бродского, в тех же, например, «Пилигримах».
У меня нет ни желания, ни права осуждать или реабилитировать молодого Маяковского. Я просто хочу разобраться, как складывалась эта огромная личность. В помощь себе приведу короткий абзац из книжки Олега Табакова «Моя настоящая жизнь». Прославленный актер вспоминает время, когда создавался «Современник», а это было уже после XX съезда и знаменитого доклада Хрущева о преступлениях Сталина.
«Людям всерьез казалось, что Сталин — это бяка, а Ленин — хороший, и если нам удастся „плыть под Лениным“ и дальше, то это, собственно, и будет продвижение к коммунистическому далеку. Вера в эти мифические возможности была удивительной, как всегда у людей в том случае, когда они обладают только полузнанием, частью знания».
Тут все правда. А ведь для ровесников Табакова уже не было тайной ни разорение села, ни массовые расстрелы тридцать седьмого года, ни страшные поражения первого периода войны, ни пресловутая борьба с мифическим «космополитизмом». Что же спрашивать с Маяковского? В первые годы советской власти не только он — вообще, никто не обладал ни знанием, ни даже полузнанием, потому что обладать было нечем: самого знания или хотя бы полузнания попросту не существовало. Сам Ленин им не обладал — откуда было ему знать, куда приведет только начавшийся, безумный по масштабам исторический эксперимент. Во времена молодого Табакова знание все же существовало, им обладали старцы из Политбюро и расстрельщики с Лубянки. Во времена молодого Маяковского романтическая легенда о всеобщем счастье только-только пошла в рост и казалась точной наукой, неоспоримой теорией, которую нужно просто воплотить в жизнь.
Маяковский верил в неизбежность коммунизма, верил в то, что партия — ум, честь и совесть, что все недостатки реальности, которые он вполне отчетливо видел, искоренимы. Поэту и в голову не приходило сомневаться в безукоризненной красоте великой идеи — но кто из врагов советской власти так беспощадно издевался над советской властью, кто ее бичевал и клеймил так же яростно, как «лучший и талантливейший»? «Баня» и «Клоп», десятки язвительных стихотворений — сатира гоголевской силы. Даже Маяковский не смог отмыть добела черного кобеля, но шкуру ему Владимир Владимирович попортил основательно.
Он был агитатором за новый российский режим — но вот холуем режима не был никогда. Насколько я знаю, никто еще не усомнился в его абсолютной искренности. Маяковский много и восторженно писал о Ленине. Но вождь российской революции, действительно, был одной из крупнейших личностей Двадцатого века. С такой же симпатией и уважением писали о нем Есенин, Твардовский и, между прочим, Пастернак. А вот о Сталине, последние восемь лет при жизни поэта практически находившемся на вершине власти, у Маяковского лишь два промежуточных упоминания, сперва как о кабинетном сидельце («пятая дверь, он там»), потом как о докладчике на Политбюро. Конечно, это не говорит о некой оппозиционности поэта — скорей всего, низколобый усач просто был ему неинтересен.
В творчестве советского периода Маяковский был не столько романтик, о чем неоднократно писалось, сколько утопист. Он придумал свою советскую власть, свою безгрешную партию, свой пролетариат и свое светлое будущее — «Коммунизм это место, где исчезнут чиновники, и будет много стихов и песен». Он и представить не мог, что советское чиновничество раковой опухолью задушит страну, а за стихи станут сажать, а то и расстреливать.
Хотя, возможно, в конце жизни он кое-что понял — а, может, и не кое-что, может, многое. Давно, еще, наверное, при Хрущеве, Женя Евтушенко рассказал мне нечто неожиданное о Маяковском со слов Михаила Аркадьевича Светлова. Светлова уже нет в живых, Евтушенко, насколько знаю, об этом не писал, и жаль будет, если такая подробность жизни утонет во времени. История вот какая. Незадолго до гибели, поздним вечером, Маяковский позвонил Светлову и предложил встретиться. Маяковскому было тридцать семь, Светлову около тридцати, молодые, в сущности, люди. Они ходили по Москве быстрым шагом и совершенно молча. И ритм, и молчание определял Маяковский, как старший. Потом он вдруг спросил: «Как ты думаешь, меня посадят»? Светлов от неожиданности только пожал плечами. И почти сразу разошлись по домам.
Что стало бы с Маяковским, доживи он до тридцать седьмого года — и к гадалке не ходи.
Уже в наше время выставку раннего советского искусства в Париже, назвали «Великая иллюзия». Коммунизм, безусловно, был иллюзией. И столь же безусловно — великой. Стоит ли удивляться, что величие иллюзии кружило голову нескольким поколениям талантливейших людей на планете, таким, как Пикассо, Неруда или Лорка?
Одним из самых талантливых был Маяковский. Прекрасная утопия оказалась ему точно по мерке, по росту, по темпераменту, по масштабам огромной одаренности. Он был искренне уверен, что «сказку сделать былью» задача куда более благородная, чем просто писать стихи, даже очень хорошие. «Мне плевать, что я поэт» — это его слова. Он «всю свою звонкую силу поэта» обещал отдать «атакующему классу». Он стремился «к штыку приравнять» собственное перо и во многом сумел этого добиться. Другой вопрос, стоило ли это делать. Но тут начинается уже не судьба поэта, а уроки из нее.
Первый урок достаточно очевиден: когда поэт всего себя отдает политике, страдают и поэзия, и политика. Как и много лет назад, любители стихов наполняют душу строчками одного из сильнейших русских лириков, но сегодняшних читателей мало интересует деятельность «агитатора, горлана, главаря».
Говорят, искусство проверяется временем. Маяковский эту проверку выдержал? Частично — несомненно. Если воспользоваться подсказкой Пастернака, можно составить сборник из Маяковского раннего и самого позднего — «Во весь голос». Это будет классика самой высокой пробы. Но как быть с многочисленными стихами долгого периода «лучшего и талантливейшего»? Забыть, как дурной сон? Признать неряшливыми ошметками творчества, поэзией, по едкому определению Есенина, «о пробках в Моссельпроме»?
Можно поступить и так. Но это будет крайняя бесхозяйственность.
И дело не только в том, что по стихам этих лет рассыпаны великолепные строчки, многие из которых давно ушли в живой язык — дело в самой сути «советской» поэзии Маяковского. По-своему она тоже бесценна.
Двадцатый век был страшен не только двумя кровавыми мировыми войнами, не только третьей, холодной, не только четвертой — войной террористов против цивилизации. Не менее кошмарно оказалось другое.
Два великих народа, россияне и немцы, приняли, поддержали и поставили властью над собой, вероятно, самые изуверские режимы в истории человечества. Как получилось, что потомки Пушкина и Гете не только ревностно служили Сталину и Гитлеру, но и восторженно умирали за них? Из чего выросло массовое безумие? Как предотвратить рецидивы?
Найти ответ на эти вопросы фантастически трудно. Много написано о том, как большевизм и нацизм выглядели, так сказать, снаружи. Но где взять взгляд изнутри?
На немецких экспертов рассчитывать трудно. Нацизм был грязен изначально, он ориентировался на подлецов, неудачников, бытовых предателей. Поэтому искусство Третьего рейха оказалось катастрофически бездарным, у людей одаренных оно не вызывало ничего, кроме брезгливости. Идея коммунизма была благородна, она звала к свободе и братству, потому и породила высокую литературу, музыку, живопись. И о том, как происходило зомбирование, а то и самозомбирование целого народа, кто же расскажет откровенней и глубже, чем «лучший, талантливейший»? Без него убийственный процесс вымывания из страны совести не понять. Его поэзия советского периода — это история болезни, написанная гениальным больным.
Мне кажется, к концу жизни Маяковский, так и не усомнившись в коммунистической идее, начал понимать, что реально творится в стране, которую он так любил, в партии, которой он так верил. Не случайно в последней поэме он обещал прийти в «Коммунистическое далеко» через головы не только поэтов, но и правительств. Но трезво взглянуть на катастрофическое вырождение власти, за которую он так пламенно агитировал, уже не было сил.
Наверное, ни один выдающийся российский художник не ставил на самом себе такой трагически опасный эксперимент. Наверное, наиболее точно описала произошедшее Цветаева: «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил».
Лучше не скажешь.
МАСТЕР НА БАЛУ У САТАНЫ
Гениальный роман Булгакова «Мастер и Маргарита» сыграл в моей жизни такую колоссальную роль, что не могу не вспомнить людей, которых надо поблагодарить за этот дар. О Мастере и его Маргарите говорить не буду — их я не знал, да и написано о них достаточно. Но за то, что рукопись стала сперва журнальной публикацией, а потом и книгой, хочу поклониться троим — скромному литературоведу Августу Вулису, знаменитому писателю Константину Михайловичу Симонову и тогдашнему редактору журнала «Москва» Евгению Поповкину. Всех троих уже нет в живых. Вулис когда-то рассказал мне, как удалось пробить многослойную цензурную стену, спросить об этом Симонова я постеснялся.
Со слов Вулиса, было это так. Он знал Симонова по Ташкенту и, получив от Елены Сергеевны рукопись с безнадежной до того издательской судьбой, попросил Константина Михайловича о помощи. Чтобы облегчить прохождение романа через запретительные инстанции, Вулис написал к нему предисловие, где определил жанр «Мастера» как меннипею, авантюрно надеясь, что там, где роман наверняка запретят, непонятная меннипея, авось, проскочит.
К тому времени Симонов уже не ходил в литературных начальниках, но, будучи человеком очень талантливым и колоссально популярным, влияние свое не растерял. Первый, к кому они с Вулисом повезли рукопись, был, как ни странно, Софронов, тогдашний редактор «Огонька», журнала, при котором издавались разные приложения — в одном из них Константин Михайлович и понадеялся «Мастера» опубликовать. Софронова он не уважал, тот об этом прекрасно знал, и тем более был польщен визитом знаменитого коллеги. Встретил радушно, велел накрыть стол в кабинете, однако от публикации романа уклонился под тем предлогом, что Булгаков не вписывается ни в одно из приложений — как сказали бы нынешние телевизионщики, не попадает в формат. После короткого раздумья Симонов, опять же вместе с Вулисом, поехал в журнал «Москва», к Евгению Поповкину. Тот был литератором средним, недавно переехал в столицу из провинции, редактором считался безликим — но, на общее наше счастье, роман решил публиковать. Строго говоря, это был с его стороны подвиг — вся карьера могла рухнуть, да и жизнь вместе с ней тут же пошла бы под откос. Пусть этим подвигом он и запомнится — редактор, напечатавший «Мастера и Маргариту»…
Понимая, через какие тернии придется продираться, Поповкин попросил Симонова написать предисловие к публикации — хоть частично прикрыть роман своими орденами и многочисленными лауреатскими медалями. Симонов согласился, но потребовал, чтобы осталось и предисловие Вулиса — так сказать, первопроходца. Роман так и вышел — с двумя сопроводиловками. В те бюрократические годы в партию и комсомол тоже принимали с двумя рекомендациями.
В великой литературе всегда таится загадка. В житейской и творческой судьбе Михаила Булгакова их несколько.
Первая — корни «Мастера и Маргариты». Где они? Попробуйте сходу ответить на недоуменный вопрос, который очень редко рискуют произнести вслух и исследователи, и бесчисленные поклонники поразительного романа: откуда что берется? Да, был хороший, даже очень хороший писатель, но мало ли работало рядом очень хороших? И «Записки молодого врача», и «Дни Турбиных» — прекрасная проза. Однако из очень яркого ряда художников той эпохи Булгаков не выбивался. Ведь какие были имена: Бунин, Горький, Андреев, Пришвин, Леонов, Бабель, Сергеев-Ценский, Паустовский, Платонов, Эренбург, Олеша, Иванов, Шолохов, Федин, Ильф и Петров, Чапыгин, Пильняк, Зощенко, Шишков, Замятин, Серафимович, Тынянов, Алексей Толстой… В такой компании не стыдно и затеряться. Трезво говоря, Булгаков вполне мог остаться пятнадцатым или двадцать пятым в перечислении, и ничего унижающего писателя в этом не было бы. Но благодаря поразительному роману он не остался ни пятнадцатым, ни пятым, ни, может быть, даже вторым.
Было ли в прежнем творчестве Михаила Афанасьевича то, что позже так мощно развернулось в «Мастере»? Формально что-то имелось: «Дьяволиада», «Роковые яйца», «Театральный роман» и, конечно же, «Собачье сердце». Но все это — другая литература. Легкость изложения, смешение стилей, от строгого реализма до капустника, фирменный Булгаковский юмор и его же сатирическая издевка — все это есть. Но не будь «Мастера», не уверен, что сегодня мы вспоминали бы Михаила Афанасьевича постоянно: не исключено, что стояли бы его немногочисленные тома на дальних полках библиотек рядом с книгами талантливых, достойных, но, увы, подзабытых нынче авторов. Да и огромная его мировая слава связана едва ли не на сто процентов именно с «Мастером и Маргаритой».
Почему так вышло? Чем объяснить этот прыжок выше головы?
Такое в отечественной литературе уже бывало.
Грибоедов, например. Где этапы роста, где плодотворное ученичество, где, наконец, развитие достигнутого? Написал гениальную пьесу в стихах, абсолютно своеобразную по языку, по ритмике, по густоте афористичных строк, разошедшихся, как и предсказал Пушкин, на пословицы? Никакой лестницы к вершине нет. «Горе от ума», и все.
Ершов. В девятнадцать лет автор «Конька-Горбунка», классик стихотворной сказки, может быть, самой русской из всего, созданного в этом жанре. А что еще написал? Хоть что-нибудь написал? Историки литературы, возможно, и знают, но читатели и понятия не имеют. Иные готовы казус Ершова истолковать просто — приписав подлинное авторство Пушкину. Нелепо? Да. Но где взять «лепое» объяснение?
Василий Гроссман. Был нормальный писатель из первой сотни, на большее, вроде бы, и не претендовал. И вдруг — «Жизнь и судьба», книга классической мощи и мудрости, лучшее из написанного о великой и страшной войне.
Есть и иные примеры, немногочисленные — но все это уже в сторону от темы данных заметок.
«Мастер и Маргарита» стоит одиноко не только в творчестве Булгакова — пожалуй, и во всей отечественной, да и мировой литературе. Ничего похожего за спиной, нет соседей ни справа, ни слева. Вершина вот она, а хребта не видно, все равно, как если бы Эверест или Эльбрус вздыбились посреди пустыни.
Как у Булгакова получился этот фантастический роман?
Во время Олимпиады в Мехико легкоатлет второго ряда Боб Бимон совершил немыслимый по тем временам прыжок на 8 метров 90 сантиметров — ни до, ни после ничего даже отдаленно похожего у чернокожего прыгуна не получалось. Неужели так вышло и с Булгаковым? Но роман не прыжок, не короткий всплеск идеальной формы — это долгие годы труда.
Могу только предполагать.
Нормальный писатель пишет, чтобы печататься. Это естественно — ведь и актер не может играть без зрителей. Да и футболисты, которым в наказание за беспорядок на стадионе предписывают гонять мячик при пустых трибунах, ненавидят такие матчи — для кого стараться, кто оценит финты, прорывы и сумасшедшие голы? Булгаков не был подпольным литератором, он писал не в стол, его книжки, хоть и с трудом, выходили, пьесы, тоже не без труда, ставились. Да и кому тогда было легко — газету Горького, и ту большевики закрыли. Но к середине тридцатых сталинская удавка на горле страны стянулась так туго, что дышать стало нечем. Иллюзий у Михаила Афанасьевича не осталось — понял, что ему публиковаться не суждено. А свобода отчаяния для писателя великая вещь: ведь в этом словосочетании главное не «отчаяние», а «свобода». Все умыслы, даже самые извинительные, отваливаются, остается только замысел, независимость, ничем не скованная творческая воля.
Приобретя свободу, Булгаков оказался гением. В прежних вещах был виден талант, честность, остроумие, мастерство. В романе все это осталось, но прошло фоном. А на первый план вышла огромная личность. Именно уникальная личность автора определила масштаб и уровень «Мастера и Маргариты». Даже то, что роман не закончен, что смерть автора помешала окончательной стилистической правке, решающей роли не сыграло: отделочный камень при строительстве очень важен, но высота небоскреба зависит не от него.
Странная вещь: у Булгакова миллионы поклонников, сотни писателей смотрят на него, как на икону — а вот учеников у мастера практически нет. «Практически» — это я из осторожности. Просто нет. Очень крупный прозаик Чингиз Айтматов в «Плахе» рискнул повторить конструкцию булгаковского романа — вышло, мягко говоря, неубедительно.
Почему так? Почему я сам, при том, что «Мастер и Маргарита» моя любимая книга, не числю Михаила Афанасьевича среди своих учителей? У Лермонтова учился, у Тургенева, у Чехова, у Бунина, у Горького, у Паустовского, у Эренбурга, у Ремарка, у Хемингуэя, а у Булгакова — нет.
Мне кажется, дело в том, что «Мастер» всеми своими компонентами — и фантасмогоричностью сюжета, и манерой изложения, и языком, и тревожной композицией, и гармоничным сочетанием двух, в принципе, не сочетаемых стилей скроен точно на булгаковскую личность. И, как костюм, сшитый на очень нестандартную фигуру, ни к кому другому уже не подойдет. Чужие литературные приемы можно изучить, освоить, приспособить для себя и смело использовать — ничего дурного в этом нет. А вот чужую личность ни освоить, ни приспособить невозможно.
Видно, Булгакову на роду написано литературное одиночество…
Теперь об еще одной загадке «Мастера и Маргариты».
О сериале по роману много говорили, много спорили. Кому-то нравилось, кому-то нет, кто-то ругал не только телеверсию, но и, за компанию, сам роман. Но никто не мог отрицать, что именно эта, одна из многих, экранизация стала событием всероссийского масштаба. Много лет наши власти ищут некую объединяющую россиян идею — выяснилось, что роль такой идеи вполне способен сыграть самый странный в литературе Двадцатого века роман. Экранизацию напряженно ждали, миллионы телезрителей загодя планировали под нее свои вечера, рейтинги превзошли все мыслимые ожидания, оставив далеко позади все конкурирующие программы. Хотя сериал, по всем оценкам, вышел не идеальный. Да, крупнейшие современные актеры Кирилл Лавров и Олег Басилашвили прекрасно исполнили великие роли, да, Сергей Безруков реабилитировался после кошмарного провала в кошмарном сериале о человеке, отдаленно похожем на Сергея Есенина, да, Галкин неожиданно раскрылся в очень непростой для прочтения фигуре Ивана Бездомного — но ведь и слабостей хватало: уж очень бедно смотрелась булгаковская фантасмагория, даже бал у Сатаны с дамами топлесс, но в бикини, и Маргаритой в металлическом купальнике отдавал трусоватым полунудизмом провинциального пляжа.
Успех сериала был относительный. А вот интерес к телеверсии романа — абсолютный. История непризнанного писателя и его женщины оказалась предельно востребованной едва ли не всеми слоями россиян.
В чем же причина этой востребованности? Что сокрыто в строчках «Мастера и Маргариты», между строчками и за строчками?
Мне кажется, дело в том, что булгаковская (спасибо Вулису за термин) меннипея со всей ее фантасмагоричностью оказалась ближе к советской, да и российской, действительности, чем вполне реалистические полотна его и наших талантливых современников. Сама жизнь империи в Двадцатом веке была сплошной фантасмагорией. Борьба за власть внутри правящей верхушки изучена и описана: известно, кого искоренял Ленин, кого предавал Сталин, кого сажали и расстреливали Дзержинский, Ежов и Берия. Известны даже подковерные мотивы этих расправ. Но до народа, до рядовых подданных империи эти верхушечные игры доходили в формах безумных, бессмысленных и совершенно не понятных. Лишенцы, кулаки с подкулачниками, предельщики, враги народа, космополиты, лжеученые — в эти туманно очерченные категории мог попасть каждый, либо его родственник, либо сослуживец, либо сосед. Постоянно велась с кем-то борьба, сводившаяся в конечном счете к одному: приезжали вооруженные люди, хватали безоружных и хорошо еще, если не расстреливали сразу на ближайшем пустыре. За каждым арестованным тянулся ветвистый хвост — за анекдот сажали не только рассказчика, но и тех, кто слышал, но не донес, и тех, кто донес, но все-таки слышал. Палачи не нуждались даже в плахе — миллионы людей, согласно популярной в те годы резолюции, ставили к стенке — то есть вертикальной плахой могла стать каждая стена каждого дома. Вранье стало нормой, лизоблюдство ритуалом. Это был не бал кремлевского Сатаны — это был его шабаш. Но и сами демоны диктатуры, теряя стыд и разум, дрожали и дергались в ими же созданном кошмаре.
Реализм, хоть критический, хоть социалистический, был здесь бессилен — требовалась фантасмогория.
Но сама по себе сатира, даже по булгаковски острая, не сделала бы роман таким громадным событием в общественном сознании. В нем было еще нечто, наверное, самое главное, что и обеспечило «Мастеру» долгую жизнь, любовь миллионов читателей и то трудно формулируемое, что именуется «культовостью». То, что приковало внимание бесчисленных зрителей к не самой удачной экранизации.
Что именно?
На мой взгляд, вот что.
В России, и царской, и советской, и постсоветской всегда была талантливая и честная литература, вступавшая в конфликт с властью. Она показывала подлинное лицо режима, бичевала пороки, и за всеми вариациями слышался главный мотив: так жить нельзя! Но людям-то этого мало! Повторюсь: они ведь в любом случае вынуждены жить — работать, растить детей, помогать старикам. Причем, жить не от случая к случаю, а ежедневно и ежечасно. Поэтому позарез необходимой всегда становилась литература, которая объясняла и показывала, как жить можно. Булгаковский роман — и здесь разгадка его долговечности и «культовости» — в первую очередь был посвящен именно этому.
Бороться с темной сатанинской властью бессмысленно — Аннушка вовремя разольет постное масло. Бороться с такой же темной властью земной, увы, тоже бесперспективно — раздавит без всякого трамвая. Но тот, кто не может ни жить в ладу с бесовщиной, ни меряться с ней силами, все же имеет возможность спасения. Ему остается одно: построить свой мир вне сатанинского. Этот мир во все времена держался, да и нынче держится на любви, творчестве и достоинстве. Мастер и его женщина такой мир построили. Как построил его и Иешуа, пусть ценой собственной жизни.
Мне кажется, именно эта тема сделала загадочный роман Булгакова не только великой, но и самой любимой русской книгой Двадцатого века. Мне кажется, именно поэтому миллионы людей, бросив все житейские дела, устремлялись вечерами к телевизорам, чтобы еще раз услышать навек вбитую в память самую оптимистичную формулировку эпохи — «Рукописи не горят!». Мне кажется, именно непреодолимое стремление сохранить в себе человеческое достоинство сократило и обкатало до заповеди еще одну поразительную фразу из романа: «Никогда ничего не просите — придут и сами дадут». В «Собачьем сердце» Булгаков был сатириком, едко и горько предсказавшим эпоху шариковых и швондеров. В «Мастере и Маргарите», единственной вещи, равной по масштабу его личности, он стал, вряд ли о том помышляя, позитивным пророком, учителем жизни. А настоящий учитель — он ведь всегда фигура культовая.
1/2 ГЕНИЯ
Соавторство такая же таинственная вещь, как супружество. Кто знает, что у них там творится за закрытой дверью? Кто первый, кто второй, кто предлагает, кто развивает, чье слово решающее? И — чьей рукой написаны страницы, порой даже бессмертные?
Много лет живет достаточно стойкое убеждение, что в паре создателей Остапа Бендера ведущим был Ильф. На то есть некоторые объективные основания. Ильф был старше Петрова на целых шесть лет — а в двадцать с небольшим эта разница огромна. От Ильфа остались талантливейшие записные книжки, где из каждой строчки прорастает неповторимый стиль знаменитых соавторов. По мнению ряда современников, прообразом Великого комбинатора был Митя Ширмахер, приятель Ильфа по одесскому литературному кружку. Наконец, после смерти Ильфа исчез не только герой знаменитой дилогии, но и язык общих с другом и соавтором искрометных рассказов и фельетонов. Есть и еще причина отдать первенство Ильфу — в две тысячи седьмом отмечался именно его юбилей. И никто нам не мешает через несколько лет восстановить справедливость, передав столь же увесистый лавровый венок его младшему соавтору.
Итак — Ильф. Прожил всего сорок лет. Мало! Но хватило на то, чтобы начать и закончить, может быть, самый любимый российским читателем двухтомник Двадцатого века.
Вполне успешная судьба. И — странная. Очень странная!
Официальная критика гнобила историю сына турецкоподданного, как могла, уличая авторов в тайной антисоветчине — мол, Остап с подельниками путешествует по стране дураков, что, безусловно, является злобной клеветой на лучезарную советскую действительность. Два тома приключений Великого комбинатора, несмотря на фантастический спрос, не переиздавались вплоть до короткой хрущевской «оттепели». Да и на руки не выдавались нигде, кроме особо избранных библиотек. Но и тогда афоризмы Остапа Бендера не исчезали — на правах фольклора они переходили из уст в уста, из поколения в поколение. Десятилетия спустя критика, теперь диссидентская, мордовала ту же эпопею уже за лояльность режиму, за едкую карикатуру на либеральную интеллигенцию. И только беспринципный читатель, сперва восторженно принимавший советскую власть, потом презиравший ее, восемьдесят лет аполитично хохотал над бессмертными «приколами» жуликоватого авантюриста.
Сам себе задаю простой вопрос: много ли в русской литературе минувшего века художественных образов такой силы, яркости и запоминаемости, как Великий комбинатор? Сам себе отвечаю: мало, очень мало. Конкретно — ни одного. Да и рядом с классикой века Девятнадцатого фигура Остапа не тускнеет и не теряется. Плутовской роман, хоть в прозе, хоть в драме, не самый везучий жанр в отечественной словесности, и конкурентов у товарища Бендера не так уж много. Чичиков? Хлестаков? Глумов? Кречинский? Хороши, что и говорить. Но, положа руку на сердце, неисправимый оптимист Остап любого из них превзойдет веселым умом, изобретательностью, щедрейшей россыпью афоризмов и, конечно же, всепобеждающим обаянием. Самый любимый жулик русской литературы за всю ее историю.
Известно, что сюжет «Двенадцати стульев» подсказал Ильфу и Петрову уже маститый в ту пору Валентин Катаев, с усмешкой объявивший себя Дюма-отцом, а начинающих романистов своими литературными неграми. Жизнь над шуткой мэтра охотно посмеялась: история Великого комбинатора, легко перешагнув многочисленные и порой вовсе не слабые книги Катаева, сразу ушла в народ, а спустя несколько десятилетий — в несомненную классику.
Высочайший статус дилогии, едва ослабли цензурные наручники, удостоверило кино: экранизации пошли одна за другой. Остап Бендер своей безразмерной славой щедро делился с актерами, и знаменитыми, и не слишком. Арчил Гомиашвили был, безусловно, талантлив — но широкой известностью он обязан именно Остапу. Андрей Миронов взлетел на самый верх актерского рейтинга в той же роли. Один из самых глубоких наших мастеров Сергей Юрский сказал мне однажды без особой радости, что как бы и где бы он не играл, для широкого зрителя он все равно останется Остапом Бендером.
Великий образ!
А авторы — великие? Тот же Ильф?
Увы, создатель великого образа сам не великий. Не потому, что таланта не хватило — таланта как раз с избытком. И язык блестящий. И образы поразительные: не только Остап, но и отец русской демократии Киса Воробьянинов, и отец Федор, и Васиссуалий Лоханкин, и подпольный миллионер Корейко, и несравненный Паниковский, и простодушный карманник Шура Балаганов, и застенчивый воришка Альхен, и даже едва промелькнувший в романе одноглазый шахматист из Васюков давно перешли из литературы в память народа, в живую речь сменяющих друг друга поколений. Но справедливой оценке Ильфа, одного из ярчайших художников прошлого века, помешала причина мелкая и даже смешная.
Будь Ильф полноправным автором наших любимых книг, мы наверняка числили бы его в первом ряду великих писателей эпохи. Он на равных стоял бы рядом с Горьким, Бабелем, Булгаковым, Шолоховым (или иным автором «Тихого Дона»), Платоновым и Зощенко. Но в том-то, мне кажется, и дело, что Ильф, к сожалению, не автор великой дилогии. Он — соавтор. Так сказать, половинка гения. И кто знает, большая или меньшая. А на одной тумбе пьедестала почета два человека не умещаются, во всяком случае, выглядят очень уж несолидно. И как поделить на двоих один лавровый венок? И как на две шеи повесить одну золотую медаль? Если бы глава писательского холдинга Александр Дюма-отец выносил на обложки своих многочисленных книг имена своих многочисленных соавторов, вряд ли в мире так чтили бы уникально плодовитого романиста.
Можно сколько угодно этим возмущаться, но для рядового читателя, даже вполне доброжелательного, в соавторстве видится нечто легкомысленное, даже эстрадное: Нечаев и Бунчиков, Миров и Новицкий, Штепсель и Тарапунька и т. д. — вплоть до Новых русских бабок, чьи фамилии запоминать вообще не обязательно. И как возвеличить одного из соавторов, не поднимая другого? И как прославлять обоих, если не известно, кто в этой упряжке коренник, а кто пристегнут сбоку? Вот и получилось, что фантастическую популярность, по праву причитающуюся авторам, унес в дырявых карманах везучий герой, предоставив Ильфу и Петрову на досуге выяснять, кто из них по отдельности чего стоит.
Как я уже упомянул, историю Великого комбинатора бранили с двух сторон: сперва за клевету на советскую власть, потом за примиренчество с советской властью. Думаю, в обоих случаях критики были не правы. Ильф и Петров не были ни антисоветчиками, ни «советчиками» — они были просто очень талантливыми, очень наблюдательными, очень остроумными людьми.
В годы, когда писалась дилогия о Бендере, «великая иллюзия», как называют нынче на Западе коммунистическую идею, владела миллионами умов — в том числе, умами выдающихся деятелей культуры. То, что нам абсолютно понятно сегодня, тогда выглядело не только сомнительно, но и вообще недостоверно. В смутные времена — а то время было предельно смутным! — истинную суть явлений разглядеть почти невозможно. Да, Бунин и Горький в своей публицистике правдиво и жестко описали начало российской трагедии, не пощадив большевистскую верхушку. Но ведь тот же Горький впоследствии вернулся в Советский Союз. И не только он — Алексей Толстой, Куприн, Цветаева. Маяковский, Есенин, Бабель, Пастернак, Эренбург, Кольцов выезжали за рубеж и возвращались, порой навстречу собственной гибели. Почему? Не видели, что творится в стране? Видели, конечно. Но вера в идею была сильнее сомнений. Так стоит ли удивляться, что Ильф и Петров, двое молодых людей, воспринимали коммунистическую теорию как фундаментальную истину, а весь идиотизм окружающей реальности — как нелепые преграды на правильном пути?
К тому же думающим людям в ту пору было, с чем сравнивать жизнь в Советском Союзе. Это теперь по закону маятника «красных» модно рисовать изуверами, а «белых» героями и мучениками. Но любая война, гражданская тем более, не для ангелов, зверствовали по обе стороны разлома. Династия Романовых вызывала в те годы презрение и ненависть не только у большевиков — буквально вся страна требовала казни «Николая Кровавого» еще у Временного правительства. К чему привела страну монархия, видели все, а вот чем кончится большевистское владычество, было далеко не ясно. Идеи свободы, равенства и братства кружили головы не одним студентам да гимназистам — даже самые умные люди России надеялись, что мудрое учение Маркса выведет страну из многовековой провинциальности.
Словом, зачислять Ильфа и Петрова в разряд как диссидентов, так и апологетов нет оснований. Скорей всего, они были нормальными советскими людьми, чем-то вроде своих православных соотечественников, которые в Бога верят, но в церковь не ходят, Рождество и Пасху отмечают домашним застольем, а про попов с удовольствием рассказывают похабные анекдоты. Люди как люди. Большая политика не оставила в их творчестве никаких заметных следов.
А вот в большую литературу они вошли несомненно. Почему? Только ли уникальное остроумие, точное видение житейских типов и объемность образов вознесли их, говоря современным языком, на верхние строчки литературных хит-парадов?
Наверное, не только. Завидное долголетие плутовской дилогии обеспечило еще одно обстоятельство. Книги, писавшиеся как сатирические, во многом оказались пророческими.
Вот простой пример — сюжет «Золотого теленка». Остап Бендер ценой множества усилий, не важно, праведных или нет, заполучил, наконец, вожделенный миллион. И что же? А — ничего! Жизнь обаятельного авантюриста лучше не стала: оказалось, что деньги сами по себе ровно ничего не стоят. Бессмертная формула — «Пиво отпускается только членам профсоюза» — действовала по всей стране вплоть до ее развала, разве что разнообразное «пиво» распределяли не профсоюзы, а парткомы. Впоследствии этот принцип разрушил всю советскую финансовую систему и предопределил крах режима. Коммунистическая верхушка создала для себя и приближенных параллельную платежную схему — талончики, записочки, закрытые распределители, спецдома, спецдачи, спецполиклиники, спецсанатории, даже спецномера для спецмашин. Вне этой «спецжизни» деньги превратились просто в резаную бумагу — на них ничего нельзя было купить. Уже не подпольные миллионеры, а вполне легальные шахтеры, сталевары и хирурги при вполне приличных зарплатах жили практически в нищете. Не удивительно, что к началу восьмидесятых миллионы людей, разочаровавшись в «фантиках», фактически перестали работать, и на службу ходили лишь обменяться новыми анекдотами и выпить в компании. Корпорация «Рога и копыта» охватила к тому времени полстраны — все повторяли популярный анекдот: «Они делают вид, что нам платят, а мы делаем вид, что работаем».
Безусловно, пророческим оказался и образ Бендера. Едва ли не в каждом из нынешних предпринимателей, вплоть до так называемых «олигархов», можно разглядеть черты Великого комбинатора. И это им вовсе не в укор — ведь страной десятилетия управляли, да и сегодня управляют тоже комбинаторы — вороватые чиновники, ухитряющиеся буквально на каждом шагу объегорить народ. Комбинирует вся власть, от министров до гаишников — вот народ и защищается, как умеет, а те, кто умеет лучше, покупают «мерседесы» и виллы на Кипре. Любопытно, что сегодняшней молодежью сын турецкоподданного воспринимается как сугубо положительный герой. Знакомая учительница рассказала, что после очередного телепоказа «Двенадцати стульев» спросила десятиклассников, что они думают о герое фильма. Не осудил ни один! Это легко понять. Потомки Полыхаева и Берлаги нынче скопом рванули в чиновники и депутаты, гроздьями висят на «вертикали власти», вполне успешно доят казну, а карманы их пухнут от взяток. Резонно предположить, что светлое будущее России связано не с ними, а с редкой изобретательностью, азартной, по сути, бескорыстной предприимчивостью, веселой щедростью и кипучей энергией Остапа Бендера.
Остается еще один неизбежный вопрос: почему так непродуманно отнеслись талантливые соавторы и к своему детищу, и к самим себе? Поделили бы написанное: «Стулья» мои, «Теленок» твой, как-нибудь еще. Или вместо двух не самых удачных псевдонимов придумали один общий, что-нибудь вроде братьев Гонкуров, братьев Стругацких или кинорежиссеров братьев Васильевых, создателей «Чапаева», которые, кстати, вовсе не братья. Почему так небрежно оформили выход в жизнь нетленного творения русской литературы?
Сами они об этом уже не расскажут. Мне же кажется вот что.
Илюша и Женя вовсе не думали, что творят «нетленку» — они сочиняли что-то вроде капустника в прозе. Молодые ребята загнали в авантюрную дилогию наблюдения всей своей жизни — а жизнь в годы НЭПа была такая, что не соскучишься. Подслушанные фразы, фельетонные сюжеты, нелепые фамилии случайных знакомых — все шло в дело. Они понятия не имели, выйдет ли что-нибудь путное в результате, вот и искали кайф в самом процессе, развлекались, как могли. Талант и внутренняя свобода сделали свое дело — вот уже восемьдесят лет плод забавы двух начинающих литераторов развлекает всю Россию.
Каждый пишущий пишет для кого-то. Для начальника, для сослуживцев, для друга, для любимого человека, для ребенка, чтобы прочел, когда подрастет, в конце концов, для себя самого. Опытный литератор, крутой профессионал, видит перед собой всех сразу: и издателя, и критика, и книгопродавца, и читателя, который не пожадничает перед лотком с книгами. Ильф и Петров, когда писали, не были крутыми литературными профессионалами, вообще, не были профессионалами — в большой прозе они были дилетантами. И в качестве первых читателей представляли себе, скорей всего, привычную компанию приятелей: сотрудников ведомственной газеты «Гудок». То есть, молодых ребят, талантливых, остроумных и, как сейчас сказали бы, отвязных. Таких, как Юрий Олеша или Михаил Булгаков — ведь и они в ту пору кормились журналистикой.
А первый, самый главный читатель, на оценку которого и ориентируется автор, значит в судьбе будущего произведения колоссально много. Молодой Мопассан яростно работал над каждой фразой, зная, что читать ее будет Флобер. Андрей Вознесенский с четырнадцати лет не мог не думать о том, что любое его стихотворение попадет на глаза Пастернаку.
Нужно уметь выбирать первого читателя…
Ильф и Петров вместе составляют великого писателя. А Ильф сам по себе — он кто?
Причудливая фигура в нашей изящной словесности. Половинка гения. Странная позиция, не так ли?
Увы, с этим ничего не поделаешь. Так карта легла. Так жизнь сложилась.
ПРОРОКАМ КОМАНДИРОВОЧНЫЕ НЕ ПОЛОЖЕНЫ
Итак, случилось то, чего уже несколько лет, с той самой неожиданной операции в Калифорнии, страшились многие из нас. Не знаю, в землю или на небо ушел Булат, но одно несомненно: дальше нам предстоит жить без него. И, значит, надо выполнить необходимую работу остающихся — до конца осознать, что мы имели, чего лишились, и что останется с нами на веки вечные.
Все, что не принято при жизни, над гробом можно — тот самый случай, когда трезвые люди щедры на похвалу. Президент и премьер выразили скорбь по поводу утраты знаменитого поэта. Что же, эта осторожная формулировка абсолютно верна: за всю историю России при жизни были столь же популярны разве что Евтушенко, Высоцкий да в годы войны — Симонов. Классикам прошлого везло меньше: необычайно успешная книжка Некрасова разошлась тиражом аж в тысячу пятьсот экземпляров, а песни Окуджавы при всех цензурных гонениях слушали, пели и знали наизусть десятки миллионов людей. Друзья и коллеги в прощальных статьях называли Булата великим — и это тоже правда: поэта, столь мощно влиявшего на общественное сознание треть века, иначе и не назовешь. В Вахтанговском, на гражданской панихиде, кто-то не совсем уверенно произнес слово «гений». На мой взгляд, титул полностью заслуженный — но тут уже надо доказывать.
Знаменитый, великий, гений — прекрасные слова. Но они как ордена, а Булат в орденах не нуждался. Кто сумеет представить его в сверкающем наградами парадном мундире? Правда, в последние годы государственные и культурные власти принялись наперегонки наделять поэта разными регалиями, которые Булат деликатно принимал. Но суть процедур была понятна: это не Окуджаву одаривали своим благосклонным вниманием, это разные почтенные комитеты и жюри торопливо награждали Окуджавой себя, справедливо полагая, что рядом с Булатом и их заметят и оценят. Ну, повторим — да, знаменитый, да, великий, да, гений. И что? Знаменитых много, и великих порядочно, даже гениями Россия не обижена. Но ведь было в Булате нечто единственное, присущее только ему, выделявшее его в ряду поэтических гигантов от Пушкина до Бродского. Линейные корабли не ходят кильватерной колонной, каждый — передовой. И у каждого свой маршрут и своя задача. К сожалению, не дублируются. Незаменимы.
Окуджава решал свою уникальную задачу и, на наше счастье, решил.
Впервые имя Окуджавы я услышал от поэта Володи Львова, вскоре трагически погибшего — тридцати пяти лет от роду он утонул в бассейне «Москва». Володя сказал, что у него есть приятель, который не только пишет интересные стихи, но и делает из них песенки и сам поет под гитару. Эта информация сразу настроила меня резко против незнакомого стихотворца. Высокое искусство поэзии и пошлая гитара?! В довершение всего Володя попробовал воспроизвести какую-то песню Булата, кажется, «Синий троллейбус». Слова он путал, мелодию врал… Словом, вышло точно по одесскому анекдоту:
«— Тебе Карузо нравится?
— А что в нем хорошего? Ни слуха, ни голоса, да еще и картавит.
— А ты его слушал?
— Самого нет, но мне Сема напел»…
У меня тогда намечалась первая книжка рассказов в «Советском писателе», и работавшая там сокурсница по Литературному институту позвала на издательский вечер. Я пошел в святилище с восторгом и трепетом, который потом не испытывал ни от каких окололитературных посиделок. «Будет Окуджава», — между прочим, сказала приятельница. Я равнодушно пожал плечами — Окуджава так Окуджава.
Когда выпили и смели с покрытых бумагой канцелярских столов весьма скромную закуску, на дощатый помост вынесли обшарпанный стул, и откуда-то сбоку, буднично оглядываясь, появился сам исполнитель. Окуджава был очень худ, почти тщедушен. Усики, курчавые волосенки, в лице ничего творческого. Гитара лишь усиливала общее ощущение незначительности и пошловатости: от нее в те времена веяло не романтикой или протестом, а дачной верандой. Кажется, Булат что-то сказал — опять-таки, будничное и незначительное.
А потом, как удар — песни…
Уже через несколько минут лицо поющего казалось глубоким, мудрым и печальным, как у Блока.
Он тогда спел песен, наверное, пятнадцать, а потом еще столько же в крохотном издательском кабинетике, куда набилось человек двадцать — из литераторов помню Евгения Винокурова и моего друга Сашу Аронова.
Более сильного впечатления от искусства в моей жизни не было ни до, ни после, вообще, никогда.
Мы с Ароновым подошли к Булату. Саша, знавший его по знаменитому литобъединению «Магистраль», сказал:
— Булатик, это очень здорово — но оценят тебя двести человек в Москве.
Я же произнес с абсолютной уверенностью:
— Через три года вас будет петь вся страна.
Переосторожничал. Вся страна пела Булата уже через полтора года.
С того вечера под крышей дома в Большом Гнездниковском я знал точно: в русской литературе появился новый гений.
Знаменитый — вещь очевидная. Великий — мало кто возразит. Гений — это, как я уже сказал, надо доказывать. А Булат, по моему убеждению, был больше, чем гений. Его роль в судьбе России исключительна.
Всякому народу и человечеству в целом для нормальной жизни нужны пророки. Пророк своим прожектором или фонариком высвечивает дорогу впереди, направляя или предостерегая: сюда можно, туда нельзя. Высокую эту должность могут занимать и философы, и политики, и священники, и писатели. В России, сперва самодержавной, потом тоталитарной, где жестко давилась и философия, и религия, и независимая политическая деятельность, пророками на этом духовном пустыре чаще всего выступали писатели. Больших художников и мыслителей России с лихвой хватило бы на три высокоразвитые страны. А вот пророки были всегда в дефиците. Да и качество их предвидений порой оставляло желать лучшего. Помните: «Через сто лет Россия будет самой яркой демократией Земли»? Прекрасные ведь слова! Жаль, что классик написал их именно в 1837 году…