Захар Колобродов Алексей
«За соседним столиком располагалась компания местных донецких блатных: кожаные куртки, шеи, мелкие глаза, поганые повадки, плечи. По виду каждый из них был вдвое больше любого бойца Моторолы, что до самого Моторолы – то он, думаю, метр шестьдесят пять ростом, не больше.
Блатные изо всех сил вели себя так, что круче них тут не может быть никого – но при этом в сторону Моторолы они старались не смотреть, и не смотрели. Как будто взгляд в эту сторону мог бы обратить их в камень.
– Чечен, – спросил я через полчаса. – А тебе не кажется странным: вот вы пришли и воюете здесь, на этой земле, тут вас убивают – и заехавших из России, и донецких шахтёров, и луганчан, – а рядом сидят блатные, и плевать они хотели на всё – трут свои тёрки.
Чечен криво, но вполне добродушно усмехнулся и ответил:
– Да ладно, сегодня они блатачи – завтра будут копачи. Приказа не было.
Поначалу я не понял, что за “копачи”, но тут же догадался: это которые окопы копают – в качестве добровольной помощи воинам ополчения».[15]
Нельзя, впрочем, утверждать, что Прилепин – писатель, социальный мыслитель, публицист, регулярно оперирующий историческими категориями, – с порога отвергает национальную криминальную, «разбойную» традицию. С её четырёхсотлетней (если считать от Смутного времени) хронологией.
Началось с казачества – этого аналога флибустьерства и пионерства-переселенчества, с его жёсткими неписаными законами внутреннего распорядка в рамках так называемой «военной демократии». С его агрессивным отношением к самодержавной Москве, не столько с сепаратистских, сколько социально-ментальных позиций – конфликт людей «воли» с входящим в силу государством, политикой закрепощения окраин.
В середине XVII века добавилась раскольничья составляющая, радикально антигосударственная и консервативная, – очень заметная в бунте Степана Разина и, век спустя, влиятельная на первых этапах весьма разновекторной пугачёвщины.
Надо сказать, что другие этапы пугачёвского движения фиксируют новую волну, идейно и кадрово укрепившую криминальное сообщество – каторжную (уральский каторжник Афанасий Соколов, Хлопуша, из первейших соратников Пугачёва, – это фиксируют исторические труды и художественные произведения – «Капитанская дочка», есенинский «Пугачёв»). Примерно с середины XVIII века русская криминальная традиция уже представляет прочный симбиоз «воли» и «неволи», казачьего и каторжного мироощущения, с вкраплениями старообрядчества, босяцко-бродяжьего отношения к жизни.
Наконец, мощная третья составляющая пришла в русскую криминальную цивилизацию в конце XIX – начале XX века, пришла с черноморского Юга (преимущественно из Одессы) и оказалась этнически окрашенной – преимущественно еврейской. (Не место сейчас разбирать причины этого, впрочем, вполне распространённого в мире явления – и еврейство в подобном качестве вовсе не уникально – криминальные кланы в США, сицилийские, ирландские и пр., кавказские в позднем СССР и в постперестройку – «грузины», «чеченцы», формировались в силу схожих обстоятельств.) Евреи обогатили «воровской ход» особым арго, корни которого обретались в идише (до этого воровская «феня» оперировала в основном иносказанием и тарабарским языком, слова которого произносились наоборот) – смотрим хотя бы этимологию ключевых понятий «блат», «блатной». Но главное – этнические банды обладали иным уровнем самоорганизации, где привычную иерархию дополняла, а то и подменяла предельная функциональность, аннулировавшая всякую демократию. (В рассказе Александра Куприна «Обида» так называемая «ассоциация воров» имеет все признаки даже не ОПГ, а ОПС.) Равно как и принципом «параллельной власти», когда воровское сообщество, в отличие от того же бунташного казачества, уже не претендует на власть политическую, но коррумпирует её представителей и вырабатывает для неё кодекс теневых норм и правил.
Очевидно, что Прилепину ближе всего архаичная, казачья, традиция «воли». («Воля» – вообще одно из ключевых понятий в его писательском лексиконе; оппонирующее, скажу необходимую банальность, европейским «свободам».)
«Каторжанское» прошлое писатель Прилепин фиксирует вполне нейтрально – среди его персонажей немало тех, кто «отсидели подолгу и помногу и были в розыске не раз» (Михаил Круг), но логику поведения здесь и сейчас тюремный бэкграунд в его прозе определяет редко. А вот братковство, клан, криминальная спайка по этническому и любому другому принципу для Захара неприемлемы, главным образом из-за той разрушительной роли, которую «подземный гнусный орден» несёт государству, ценностям, традиции.
…Скорее огромной симпатией к персонажу, нежели литературным вкусом можно объяснить заявление Прилепина о том, что лучшее произведение Василия Шукшина – роман «Я пришёл дать вам волю». Именно разинщина – не в качестве исторического эпизода, но как явление, парадоксально объединившее сильную атаманскую руку с военной демократией, смешение рас («переметнулся к Разину весьма характерный тип, – пишет Захар, – приёмный боярский сын Лазунка Жидовин – ну, или, если хотите, жид Лазарь. Так и остался он с атаманом и был вполне в чести. Любопытно-с») и беспрецедентную память о движении и его лидере в русском фольклоре; с хождением – дважды – Степана Тимофеевича на ставшие за раскол Соловки, с бунтом провинции против жирной, сонной Москвы и предательством казачьей «элиты», – как мне представляется, сформировала во многом прилепинские убеждения – левый консерватизм, революционный традиционализм.
«Степан Разин и Емельян Пугачёв хотели не отделения козачества от России (в их огромных бандах и поволжских шли по сорок уральских народностей: кого от кого отделять?) – они желали московского трона, козачьей всероссийской вольности, козачьей правды на всю Русь.
Козаки делали “москальской” Руси инъекцию свободы».[16]
Кстати, на особую роль криминального элемента в грядущей русской революции уповал Михаил Бакунин (и снова параллель с Фёдором Михайловичем – союз Николая Ставрогина с Федькой Каторжным; Бакунин считается одним из прототипов Ставрогина). И нельзя сказать, что прогноз Михаила Александровича не оправдался, тут иное дело: одна из главных загадок России состоит именно в том, что любой юный разбойник начинает, как Робин Гуд, а заканчивает либо пугачёвщиной всех со всеми, либо переквалификацией даже не в управдомы, а в шерифы…
Выдающаяся иллюстрация первого случая – Нестор Махно.
Второго – Григорий Котовский.
Позже идеи, близкие бакунинским, развил Эдуард Лимонов в «Другой России», так что Прилепин идеологически ближе скорее Бакунину и Лимонову, нежели Ленину и, скажем, Антонио Грамши.
Однако политические проявления у казачьей «воли» бывали разными, на многие Захар смотрит без восторга – отсюда его отповеди сторонникам реабилитации Петра Краснова. Или вот чрезвычайно показательное место из эссе «Снять чёрную ржавчинку, вскрыть белую грудочку» о четверых вождях казачьих движений:
«Булавинская буча тоже так и не стала войной крестьянской, за пределы Донской земли она вовсе не вышла; к тому же подлая молва связывала имя Булавина с Мазепой. То, скорей всего, ложь, но в ней, надо понимать, намёк.
Совсем некрасиво, что булавинское буйство пришлось на разгар войны со шведом: представляю, как был раздосадован государь Пётр Алексеевич нежданной дуростью казачьей.
3 июля 1708 года Карл XII одержал победу в битве при Головчине над русскими войсками под командованием генерала Репнина – это было крупное поражение России, а тут Булавин ещё…»
Добавлю, что противостояние Булавина с царской властью первоначально развивалось как типичный бизнес-конфликт: казакам Бахмута (ныне Артёмовск) запретили добычу соли, на чём они неплохо зарабатывали. Словом, история из позднейших, уже мафиозных раскладов.
Кстати, эссе это, с его государственническими и проимперскими мотивами, опубликовано было в 2008 году. Напоминаю в свете участившихся разговоров о том, что после украинского Майдана, и всего оглушительно затем последовавшего, Прилепин вдруг стал на сторону ранее нещадно им критикуемого российского государства, оказался в правофланговых агитпропа. И причины этого, дескать, понятны и низменны. Тут надо заметить, что типичнейшего для многих заблуждения – регулярно путать государство с властью – Захар всегда был лишен начисто. Именно российская власть («переведи меня через Майдан»), задрав штаны от Brioni, одышливо кряхтя, спотыкаясь, норовя вильнуть в сторону и теряя массовость, побежала за национал-большевистским комсомолом.
Комсомолу от этого легче совершенно не стало, обо всём об этом уже написана целая книга – «Не чужая смута».
Зачастую критики просто не замечают этого принципиального зазора между пацаном и гопником и объявляют Прилепина чуть не трубадуром современного босячества. «Гопота царюет по земле», – со скрежетом зубовным завершает Александр Кузьменков рецензию на «Восьмёрку», которая и называется почти аналогично – «Гопота forever!», так что содержательную часть можно и пропустить. Правда, там имеется забавное «Лирическое отступление для господ критиков»:
«Господа Курицын, Колобродов, Лисин, Данилкин и прочие восторженные рецензенты "Восьмёрки"! Для особо понятливых объясняю по слогам: вас пуб-лич-но о-пу-сти-ли. А у вас на носу очки и в душе стокгольмский синдром. Как ни прискорбно, прав был товарищ Ленин в своём определении интеллигенции…»
Товарищ Александр Кузьменков! Ленин-то, возможно, был и прав, но, прежде чем упоминать Владимира Ильича с Исааком Эммануиловичем всуе, следовало бы присмотреться немного внимательней к перечисленным «господам критикам». Про Лисина не скажу, ибо не знаю, но вот брутальный Вячеслав Курицын, делавший в своё время почти профессиональную футбольную карьеру; высоченный, как директор, Лев Данилкин, прыгнувший с парашютом после решения делать ЖЗЛ о Гагарине; да и у вашего покорного слуги отнюдь не академический look и бэкграунд… Вряд ли эта команда «очкариков» согласится быть публично опущенной.
Скорее, перечисленные кое-что понимают в русской жизни и без очков на носу (как понимал, положим, и Бабель, разнося одесских налётчиков и казаков конармии по разным вселенным, впрочем, у него штрихпунктирно намечены возможные их пересечения, и совместного братания с бражничеством там отнюдь не просматривается). Собственно, зазор между уличным и блатным понимает, как следует из его текстов, и сам Александр Кузьменков; довольно путаная и многословная рецензия на «Восьмёрку» имеет целью притоптать эту разделительную черту и, по-детски подняв руки, объявить: чур, заиграли.
Разоблачает Александр не явление, а Захара Прилепина, в нелюбви к которому признаётся в первых же строках. Подводить под собственные коптящие личняки идейную базу «с цитатами» – как раз известное свойство некоторых интеллигентов. Может, не из ленинского определения, но где-то рядом.
Тут имеет смысл перейти к «Обители», где конфликт «пацана» Артёма Горяинова с блатными определяет, по сути, нерв романа и весь драматический соловецкий путь главного героя. Прежде всего необходимо понимать, что соловецких уркаганов мы видим глазами Артёма, а читатель является его преданным болельщиком. Там, где подобный приём ослабевает и включается полифония, начинается самое интересное.
Более или менее подробно и ярко написанных блатарей в «Обители» – трое: карманник Ксива, сутенёр Жабра, бандит Шафербеков. За ними, подчёркивает автор, безликая масса товарищей по цеху, «той же масти». Деталь, сама по себе, любопытная – ни в одном, пожалуй, произведении русской литературы (не слишком принципиальное исключение – киноповести Владимира «Адольфыча» Нестеренко «Чужая» и «Огненное погребение») нет коллективного портрета членов банды числом, допустим, более пяти. Где у каждого наличествовали бы индивидуальные чёрточки, речевые и психологические характеристики etc. Бабель, Шаламов, Белых и Пантелеев («Республика Шкид») ограничивались тремя, максимум четырьмя фигурами. (Блатная песня – народная и авторская – оперирует, как правило, одним-двумя персонажами.) В фильме «Место встречи изменить нельзя» (по роману бр. Вайнеров «Эра милосердия») возникла сценарная необходимость дать экспозицию банды, и выкручиваться пришлось не сценаристам, но актёрам – так, Иван Бортник придумал Промокашке прибаутки, истерику и песню про дочь прокурора в момент ареста. Равно как режиссёру Говорухину, который визуализировал отличия – бандит с покоцанной физией или с лишаем во всю щёку (Александр Абдулов). В дальнейшем киношники копировали матрицу «Места встречи» уже в иные времена – «Беспредел», «Антикиллер» и пр., а то и попросту звали на те же роли проверенных актёров Белявского и Бортника.
…Блатные в «Обители» – особая зоология, уже не люди, ещё не животные – эдакие мутанты с острова доктора Моро – Эйхманиса. Может быть, бесы мелкого, но опасного разряда, для маскировки получившие приметы живности, далёкой от млекопитающих. Живописуя Ксиву и Жабру, Прилепин превращается в Брема, выдаёт физиологию по порциям, для повышения степени собственного и читательского отвращения. Разве что владычка Иоанн не сомневается в человеческой природе людей воровской масти, хотя аргументы у него своеобразные:
«И на Жабру не сердись! Легко ли человеку с таким прозванием жить? Он ведь тоже создан по образу и подобию, а его все Жаброй зовут, хуже собаки – так и собаку никто не назовёт, милый…»
«Битый блатной» Ксива (позже эпитет срифмуется с «битым фраером», как урки для себя определят Артёма, – статус не из внутренней блатной иерархии, но весьма уважаемый):
«На лице у Ксивы было несколько прыщей и ещё два на шее. Нижняя губа отвисала – невольно хотелось взять её двумя пальцами и натянуть Ксиве на нос». Естественно, и губа, и прыщи (которыми Ксива обсижен, как гадкими белыми мухами, – не только на шее, но и по всей спине) запоминаются намертво. После того как Артём пробил правой прямой «замечательно длинный удар Ксиве в лоб», из блатного лезет уже нутряная гадость:
«…его вдруг прямо в воде вырвало. Слюнявая нить свисала с отвисшей губы, пока не вытер, озираясь дурными глазами.
Вся эта хлебная слизь и непереваренная каша раскачивались некоторое время на поверхности».
Пиджак на голое тело и позже появившаяся на Ксиве невесть откуда инженерная фуражка (шаламовская деталь) усугубляют брезгливое отторжение – как будто огромную бледную гусеницу поставили вертикально и обрядили в людские тряпки.
Сам компромисс, достигнутый Афанасьевым для Артёма в тёрках с блатными – делить с Ксивой посылки, – кажется Артёму прежде всего античеловеческим:
«Неожиданная, болезненная, жуткая какая-то обида за мать: она там ходит по рынку, собирает ему, сыночку, в подарок съестного на последние рубли – а он будет поганого Ксиву этим кормить».
(В дальнейшем – это опять к мастерству писателя – и нам будет передана эта болезненная и жуткая обида – от молниеносного и, как кажется, пустого разбазаривания артемовых посылок и вообще провизии. Это почти сакральное, великолепно переданное, осмеянное Кузьменковым и Ко, отношение к еде роднит «Обитель» с «Иваном Денисовичем».)
Если Ксива камуфлирован под насекомое, то сутенёрствующий в лазарете (кстати, презираемое и наказуемое по «понятиям» дело) Жабра, натурально, ближе к рыбине:
«На кистях его были невнятные наколки, заметил Артём, и ещё какой-то синюшный рисунок виднелся на груди (…). Щёки у него были впалые, глаза чуть гноились, лицом он казался схожим с рыбой: вперёд вытягивались губы, дальше шли глаза, подбородок был скошен почти напрочь; будешь такому бить в морду – и сломаешь кадык. (…) Губы он тоже раскрывал как-то по– рыбьи. Артём старался не заглядывать в блатную пасть, чтоб не видеть рыбьи же мелкие сточенные зубки».
И, собственно, по прежней схеме, процесс обратной мутации недочеловека ускоряется вследствие драки с Артёмом:
«(…) Жабру, наоборот, ещё вчера зашили: когда падал, рассадил себе лоб и половину рыбьей морды, включая губы. Выглядел он бесподобно и странным образом напоминал теперь двух рыб сразу».
В дальнейшем Артём узнает: у Жабры имеются вполне себе человеческие имя-фамилия – Алексей Яхнов – что повергает его даже в ступор: «Кого? – удивился Артём. – Жабру, что ли?»
Бандит Шафербеков, возглавивший охоту блатных на Артёма, не имеет заметных внешних зоологических проявлений и даже после дежурного избиения (тут, впрочем, не Артём постарался – взводный Крапин) остаётся в общем и целом антропоморфен, хотя даже у «фитиля» – «лицо», а у Шафербекова – «морда»:
«Морда у Шафербекова была ужасной. Во время поверки он чихнул – и выплюнул зуб (…) Кто-то из фитилей услужливо разыскал зубик и вернул Шафербекову, за что тут же получил удар в лицо».
И только задним числом, на Секирке, Артём вспоминает, что имелся и у Шафербекова свой тотемный зверь – соловецкая чайка:
«Шафербеков однажды забавлялся с чайкой – обвязал крепкой нитью кусок мяса и бросал. Чайка тут же глотала подарок, но на взлёте Шафербеков её подсекал, легко вытягивая кусок мяса за нить. (…) Чайка (…) вернулась с дюжиной других чаек, которые едва не выклевали Шафербекову глаза и пробили до крови башку.
Блатного всё это рассмешило – он будто увидел себе подобных и, отирая с головы кровь, всё продолжал смеяться. Трижды побывавшее в желудке чайки мясо он съел сам, только нить отвязал, и всё».
(Тут, помимо прочего, ещё и дописанный до конца эпизод из чеховской «Каштанки».)
Но, собственно, нам у Шафербекова – единственного из соловецких урок – известен экзотический криминальный эпизод из прошлого:
«Порезал жену, сложил кусками в корзину и отправил по вымышленному адресу в Шемаху».
Прилепин, на первый взгляд, полностью разделяет идею своих предшественников по ГУЛАГ-литературе о «социально-близких»: дескать, лагерная, и шире – Советская власть – шла на определённые послабления блатным, дабы те снизу давили на политических и бытовиков – из тех, что не в ладах с режимом. (Множество авторов выводило подобную политику из якобы присущей Иосифу Сталину криминальной ментальности, приобретённой в свете аналогичного опыта.)
В тему вписывается (хотя и с набором ломающих шаблон подробностей) история взводного Крапина, ненавидящего блатных лютой ненавистью: красноармеец в Гражданскую, затем милиционер, он «превысил полномочия» при допросе некоего бандита, тот скончался. «За бандита, убитого Крапиным, – рассказывает Василий Петрович Артёму, – отомстили ему ужасно: зарезали его десятилетнего сына. Тогда Крапин превысил полномочия ещё раз – и, захватывая некий притон, без всякой надобности застрелил там несколько человек, включая женщину и одного советского административного работника, пришедшего поразвлечься».
Василия Петровича – эдакого, в первой книге «Обители», Вергилия соловецкого ада, служившего, к слову, в колчаковской контрразведке, – злоключения Крапина явно забавляют:
«Крапин, думаю, искренне не понимает, как его, бывшего красноармейца, посадили за убийство нескольких блатных, случайной женщины и пусть даже административного работника – но ведь ставшего на подлый путь! (…)
Для нынешней власти, как ни странно, подонки и воры – близки с точки зрения социальной. А Крапин не может взять в толк: с чего это мерзость общества может быть близкой? В отличие от большевистских идеалистов, Крапин уверен, что перевоспитать их нельзя. И спасать тоже не нужно».
Однако тут же рядом и тот же Василий Петрович несколько уравнивает перекос: «Вы заметили, на Соловках крайне редко бьют каэров».
Далее – реплика Галины Кучеренко – тоже несколько выправляет картину: «(…) Воры и убийцы – все эти блатные! – бессовестно пользуются ближайшим родством к рабочему классу, превращаясь в ярый асоциальный элемент с круговой порукой, пьянством и картёжничеством».
И наконец, по-своему замечательно определяет ситуацию с блатными Фёдор Эйхманис. Главный эксперт – а кто ещё круче: Ягода? Менжинский? Сталин?
«У нас здесь свои классы, своя классовая рознь и даже строй особый – думаю, родственный военному коммунизму. Пирамида такая – сверху мы, чекисты. Затем каэры. Затем бывшие священнослужители, попы и монахи. В самом низу уголовный элемент – основная рабочая сила. Это наш пролетариат. Правда, деклассированный и деморализованный, но мы обязаны его перевоспитать и поднять наверх».
«Пролетариат» для Эйхманиса и его единомышленников – синоним трудящихся, в известной степени «народа» как носителя априорной правды. Правды классовой, политической и правды поведенческой. «По просьбам трудящихся».
Последнее наводит на любопытные размышления относительно сюжетной канвы «Обители».
В конце первой книги привилегированный оркестрант, бывший белогвардеец Мезерницкий покушается на Эйхманиса – и соловецкая жизнь, казавшаяся более или менее размеренной, устоявшейся, погружается в революционную турбулентность. Снова кровь, много крови, смена власти, заговор, направляемый хаос, гробы и трупы, трупы… Запущен механизм перекрёстного возмездия – как будто неведомый Монте-Кристо разом решил привести в действие все накопившиеся за годы смуты планы обоюдной мести, активировать чёрные списки, стравить всех против всех.
Каэры (Мезерницкий, затем Бурцев с командой), пробившись в лагерное начальство, пытаются уничтожить чекистов, чекисты упреждающим ударом казнят Бурцева и его товарищей, прочих заговорщиков загоняя на Секирку, где кончают поодиночке. Приехавшие с проверкой «чужие» чекисты расследуют преступления «местных» чекистов, административных и хозяйственных выдвиженцев, большинство из которых аналогично подводят «под размах».
Конечно, здесь уже никак не битва социальных антагонистов, а война внутри соловецких «элит» в упреждение компроматов, интриг противоборствующих группировок и пр., своеобразный цикл кровавого самоочищения. (Захар Прилепин неоднократно – и с разных позиций – подчёркивает, насколько участники этого дикого спектакля равны себе и друг другу в злодеяниях и мерзости.)
Всё это поразительно напоминает верхушечный террор 1936-1937-1938 гг. в СССР (не раз отмечалось, что Прилепин, используя хронотопом романа один соловецкий год, затрагивает, подобно Солженицыну, иные по времени узлы советского проекта). С его машиной государственного насилия, чьи зубчатые колёса вертелись в разные стороны, но всегда достигался исторически детерминированный эффект, а «верхушечность», разумеется, была весьма условной, – инерционные процессы оказались совершенно неконтролируемыми. Так, Артёма Горяинова во всех этих соловецких штормах мотает, как щепку, и бьёт о стены и скалы. Мужички-лагерники из крестьян Захар и Сивцев осваивают ремесло могильщиков и выглядят не то по-шолоховски, не то по-шекспировски. Гибнет задавленный товарищами по секирскому несчастью владычка Иоанн; рыжий поэт Афанасьев получает свои муки и точку пули в конце.
Да, но где же «пролетарии» этого взъерошенного переворотами мира – блатные? Вроде самый момент для них причаститься кровавой каши, устроить рыбалку в баламутной воде? А они, едва начинается властная свара СЛОНа, незаметно уходят из кадра, растворяются в пейзаже. Привычно разок попадутся на глаза Артёму, пестуя его паранойю, предпримут ещё одну дежурную попытку его подрезать – и исчезнут до следующего соловецкого лета, когда снова всё устаканится. Не объявятся ни в карцерах на Секирке, ни в монастырских темницах, ни в новой роте для «склонных к побегу».
Не есть ли этот поворот – иллюстрация поведенческой модели широких масс в годину «смуты и разврата»? Когда смута и разврат выражаются не в гражданской войне или «великом переломе» (по сути, второй гражданской войне), а во внутриэлитных разборках?
Нет, понятно, что блатные – народ чрезвычайно специфический (см. определение Эйхманиса). Однако другого народа на Соловках у писателя Прилепина для нас нет.
Словом, его отношение к людям «воровского хода» вовсе не столь однозначно, как может показаться поверхностному взгляду. Именно блатных он назначает орудием ветхозаветного возмездия. Но об этом – в следующей главе.
Артём Карамазов: анатомия героя по учебникам истории
Роман Сенчин, писатель, попросил меня оценить его текст «Новые реалисты уходят в историю» («Литературная Россия», № 33–34) и покритиковать – по возможности и по принципу «Платон мне друг…»
Мне постановка вопроса тогда показалась несколько схоластической, как любой сегодняшний разговор о школах и жанрах, когда уместнее говорить об их, жанров, смешении и взаимопроникновении, нежели о смене. Вот эмоция Сенчина была понятной – сродни ностальгическим всхлипам «одноклассников. ру». «Станут взрослыми ребята, разлетятся кто куда». В данном случае лицейское братство «новых реалистов» поодиночке двинулось в историческую романистику. Однако препарируя под «историческим» углом прилепинскую «Обитель», Роман Валерьевич споткнулся о фигуру главного героя – Артёма Горяинова.
И вот этот момент показался знаковым, поводом для попытки разобраться – кто вы, гражданин Горяинов?
Статья Романа – именно писательская, большая и уютная, как обломовский халат. В старых добрых традициях чуть ли не XIX века, когда, выбирая между истиной и друг-Платоном, не жалели ни своего времени, ни чужого места, ни бизнеса книгопродавцев. Поскольку сюжеты рецензируемых книг подробно, до деталей, пересказываются, – иной современный читатель, наткнувшийся на материал Сенчина, возьмётся нахально полагать, что сэкономил на книжном магазине, конспективно и параллельно ознакомившись с объектами разбора.
«Новые реалисты уходят в историю» – атавизм литературной жизни ещё и потому, что это редкий по нынешним временам случай обзорной статьи. Некогда базовый в русской критике жанр сегодня пора заносить в красную книгу. Или вот в «Литературную Россию».
Сенчин комментирует романы «Бета-самца» Дениса Гуцко, «1993» Сергея Шаргунова и «Обитель» Захара Прилепина. В свете собственной концепции – дескать, значительные писатели поколения, оставив вызовы и тревоги сегодняшнего дня, отправились разбираться с Историей, пусть недавней; и не обернётся ли этот коллективный тур потерями при возвращении в «новую реальность»?
Тут с порога выглядит спорным само прописывание трёх очень разных книг по историческому ведомству. Роман Валерьевич пытается «обосновать» свой подход на примере самого слабого (в «историческом» контексте) звена – «Бета-самца».
«Какое отношение имеет роман “Бета-самец” к историческому роману? На мой взгляд, прямое. Хотя речь в нём идёт о частной жизни явно выдуманного автором героя, провинциального бизнесмена Александра Топилина, но жизнь его показана “на фоне исторических событий”. Недаром чуть ли не половину объёма Гуцко отдал биографии героя (точнее, автобиографии – Топилин рассказывает сам, от первого лица), начиная с самого детства. И читатель то и дело из сегодняшнего дня возвращается то в семидесятые, то в восьмидесятые, девяностые, нулевые и видит, как “исторические события” (нет, скорее – “процессы”) повлияли на судьбу героя, его родителей, ближнего и отдалённого окружения. А в целом – на судьбу страны, народа».
Но с таким же успехом – чтобы далеко не бежать – можно объявить «историческими» и сенчинские вещи – «Информацию» прежде всего, да даже и «Елтышевых». Ах, да: и повесть «Чего вы хотите?», разумеется.
Вроде бы попроще с классификацией у Шаргунова и Прилепина, в «1993» и «Обители» – если вести речь об основном хронотопе, пусть и эпизодически (у Шаргунова) там действуют реальные персонажи, ньюсмейкеры, акторы – творцы Истории.
С такой поддержкой Сенчин чувствует себя увереннее, но снова засада. У Владимира Шарова или, скажем, в трилогии Дмитрия Быкова «Оправдание – Орфография – Остромов» знаменитых ребят – тоже пруд пруди (у Шарова – Ленин и Сталин чуть не в каждом романе; у Быкова – вся первая сборная Серебряного века и чекистских бонз, слегка зашифрованная); романы эти, однако, называют плутовскими, мистическими, иногда говорят о реконструкциях, но в лоб определить их как «исторические» – кажется, никто не решается.
Тут вообще всё непросто и забавно. Почему «Три мушкетёра», при всей характернейшей клюкве, считают романом историческим, а «Граф Монте-Кристо», выросший из криминального очерка и зафиксировавший, по Сенчину, «исторические процессы», – никак нет? Или вот поближе: «Война и мир» – законно и, помимо прочего, конечно, «историческое полотно», а «Бесы», написанные по свежим судебным документам и газетным репортажам, угадавшие «процессы» на полвека вперёд, остаются гениальным (и актуальным!) памфлетом?
Возможно (идею эту поддержали бы историки), для чистоты «исторического жанра» необходима хронологическая дистанция: дать событиям отстояться, прежде чем запихивать в литературу всеми острыми углами и кровоточащими потрохами. «Требуйте отстоя пены».
А вот срок «отстоя» опять дискуссионен. Давайте совершенно произвольно назначим таковым – пятьдесят лет, полувек. И тогда в машине времени у Сенчина останется только одно место – для «Обители». По формальным признакам, да; однако лично я не рискнул бы назвать новую книгу Захара историческим романом. Даже если бы говорил о комбинированном жанре.
Есть два типа литераторов: «писатели времени» и «писатели пространств». Первых принципиально интересует «время и то, что оно делает с человеком» (Иосиф Бродский). Для вторых – куда важнее отношения с пространством, не обязательно географическим. Как правило, первые так или иначе оказываются на государственно-патриотических позициях, вторые ближе к либерально-западническим. Можно было бы даже добавить, что тема времени – в лучших образцах – делает писателей великими, а тема пространства – «культовыми».
«Писатели пространств» для меня – безусловно, Василий Аксёнов и его наследники, Виктор Пелевин и Владимир Сорокин. Эскапизм Аксёнова, футурология Сорокина и вымороченность пелевинских миров идеально вписываются в тенденцию. Тогда как Лимонов и дети его – новые реалисты, конечно, выясняют свои отношения со временем. В первую очередь с ним.
Таким образом, и, на мой взгляд, все трое сенчинских героев – и Гуцко, и Шаргунов, и Прилепин – вовсе не отклонились от своей генеральной линии и не изменили выбранному однажды направлению.
Однако не соглашаясь с концепцией Романа в основном её месседже, спешу оговориться, что проблему он поднимает чрезвычайно важную – героя и жанра, внутренней логики их взаимодействия.
Именно на этом стыке выясняется, что на самом деле объединяет три сильных современных романа (кроме вполне надуманной платформы историзма).
Герой. Негероический человек в героических обстоятельствах. (Сразу оговорюсь, что понимаю эпитет «героические» очищенным от этической нагрузки, но говорю о попадании в надличностные стихии слома эпох – опасные, перспективные и мифогенные.)
О заурядности, даже не типичности, а типажности Александра Топилина («Бета-самец») и семьи Брянцевых («1993») у Сенчина сказано достаточно, Артёма же Горяинова («Обитель») он разбирает, скорей, не как читатель, но как писатель – в качестве иллюстрации литературной техники Прилепина и приёмов, Захаром применяемых. Архитектура романа, композиция и пр.
Поэтому восполню сей пробел – штрихпунктирно.
Артём – одна из главных загадок «Обители», которая, конечно, и без того полна шифров и аллюзий – назвать её «криптодетективом» язык не поворачивается, настолько Захар вообще не оттуда, не из постмодерна (хотя показал, что умеет и так, и совсем оно не сложно).
В объёмном корпусе рецензий на роман оценки главного героя почти единодушны: кто-то полагает его «природным русским человеком» (Владимир Бондаренко), иной рецензент снисходителен – «милый парень, повеса, неплохой спортсмен» (Дмитрий Володихин), иной ругается – «что ты за чмо такое, дорогой товарищ» (Яна Жемойтелите).
«Неплохими спортсменами», кстати, были Иван Лукьянович Солоневич и Борис Лукьянович Солоневич. Их обобщённый портрет в «Обители» дан в образе соловецкого физрука Бориса Лукьяновича (!), невольно «спасшего» Артёма, в котором угадывается – на производственном уровне, – скорее, западный менеджер, нежели русский интеллигент. БЛ демонстративно избегает даже намёков на лояльность: характерная деталь – брезгует халявной водкой, оставшейся от чекистов. «Борис Лукьянович сбежал в Финляндию в начале тридцатых», – сухо информирует Прилепин в финале романа.
Оба Солоневича, русские люди удивительной, авантюрной, под стать веку судьбы – спортсмены (тяжёлая атлетика, футбол, французская борьба – одно время, на исходе Гражданской войны, организовали под Одессой цирк, где выступал Иван Поддубный; Иван Солоневич помимо прочего – один из основателей спортивной журналистики в СССР), монархисты, очкарики, участвовали в белом движении (Борис так и в ОСВАГе служил), зэки (на Соловках был именно Борис Лукьянович; Иван – в Белбалтлаге, где придумал организовать, внимание, «лагерную спартакиаду» и подсадил чекистов на эту затею), бежали в Финляндию в наглухо уже закупоренном 1934-м.
В судьбе Ивана Лукьяновича есть любопытное пересечение с другим важным лицом из «Обители». Как мы помним, Фёдор Эйхманис организовал ликвидацию генерала Александра Дутова: «в ночь с 6 на 7 февраля 1921 года в Китае, в местечке Суйдун, в своём кабинете, Дутов застрелен в упор. Многочисленная и вышколенная охрана его не спасла».
Четырьмя годами ранее Иван Солоневич во время Корниловского выступления обратился к атаману Дутову, «казачьи войска которого должны были поддержать выступление в Петрограде, с предложением помощи от студентов. В просьбе выдать оружие Дутов отказал, о чём Солоневич впоследствии очень сожалел», – сообщает Нил Никаноров, биограф Солоневича. Интересно, успел ли по данному поводу очень посожалеть А.И.Дутов…
Увы, из песни слов не выкинешь, в эмиграции деятельность Солоневича какое-то время финансировалась структурами Геббельса (книга Солоневича «Россия в концлагере» была популярна у вождей Третьего рейха). Итоговая работа Солоневича «Народная монархия» стала настольной книгой в кругах современных русских монархистов.
Когда я в одной дружеской фейсбук-группе поделился открытием ещё одного прототипа (прилепинский «Борис Лукьянович» – братья Солоневичи), получил ироническую реплику от общего товарища – музыканта Виса Виталиса:
«Так вроде бы никто и не скрывал?) Я сам Солоневича узнал на втором абзаце, как тот появился».
Вот такие читатели у Захара Прилепина.
У блогера miklukho_maklay я встретил отличную, на мой взгляд, формулировку: Артём Горяинов – прежде всего «пацан», то есть любимый и традиционный герой Прилепина:
«Главный герой романа Артём Горяинов не имеет определённой профессии и не принадлежит ни к какому сословию; его реакции спонтанны, а привязанности – ситуативны: он легко сходится с людьми – но не способен на длительные отношения и на подлинное доверие, нуждаясь не в дружбе, а в покровительстве: на побег он тоже не способен – ему нужно, чтобы его увезли с острова. Среди людей он выделяет таких же пацанов, как и сам, – в таких он может даже влюбиться и простить им многие подлости (как, к примеру, прощает приблатнённому стихотворцу Афанасьеву). Но с подозрением, а нередко потом и с нескрываемым презрением относится к людям “идейным”, имеющим жизненную программу и устойчивую систему ценностей, будь то типично леонид-леоновский персонаж – скрытый белогвардеец Василий Петрович, учёный малый Осип Троянский или “владычка” Иоанн. Каждый из них ошибается в Артёме, отмечая для себя его молодой витализм и веря, что сможет заполнить своими письменами tabula rasa его души, – за что впоследствии расплачивается. Артёму этого не нужно (…). То равнодушие к собственной и к чужой жизни, боли и унижению, которое автор приписывает своему герою в конце романа, объяснимое надломленностью молодого человека, в действительности присуще ему изначально.
Вот чьими глазами Прилепин попытался взглянуть на Соловецкий лагерь и на его крёстного отца – Эйхманса (в романе – Эйхманиса)! Взгляд – есть, и он почти влюблённый: в Эйхманисе Артём сразу распознал своё: “было в нём что-то молодое, почти пацанское” – и сразу принял и эйхманисовское объяснение Соловков как мастерской по выделке нового человека, и его право повелевать».
Наблюдения ценные, кое в чём спорные, и к отдельным позициям мы ещё вернёмся.
Между тем у традиции «пацанского реализма» был в русской литературе авторитетнейший основоположник. Вот как вкусно и бесспорно пишет об этом Татьяна Москвина в книге «Жизнь советской девушки»:
«Бывают художники, награждённые “вечным детством”. А Достоевский был награждён вечной юностью – непрекращающейся для него порой духовных поисков, тревог и вопросов. Не зря так молоды его главные, заветные герои! Если человеку за сорок – он, в системе Достоевского, как правило, уже “поконченный”. Он циник, развратник явный или тайный, он напитался пороками мира. Старики (если это не святые старцы) – воплощённый ужас. Разваливающийся на части слабоумный князь из “Дядюшкиного сна” – пожалуй, самый привлекательный персонаж, его хотя бы немножко жалко, а так – Фёдор Павлович Карамазов, Великий инквизитор, старуха-процентщица, какие-то подлые и пошлые генералы…
В мире спасения от мира нет, пожил – значит изгадился. А Раскольникову 23, Ивану Карамазову 23, даже Мите Карамазову – 27, лет 25–26 Мышкину и Парфёну Рогожину, а вообще-то чем моложе – тем лучше, ближе к истоку, ближе к Богу. Алёше Карамазову нет и двадцати, а его подружка Лиза – совсем ребёнок, и дальше уже идут детишки Достоевского, в ангельском чине.
Образы и ритмы прозы Достоевского идеально подходят подростковому дисбалансу психики. Вот, ты в жизненной иерархии никто и ничто, какой-нибудь жалкий ученик, которым все норовят командовать, но в душе пробуждаются огромные силы, разрывает скорлупу и встаёт на дрожащие лапы твоё великое “Я” – и как тут приходятся кстати люди Достоевского, которые в свои юные годы уже успели вместить в себя двухтысячелетний опыт страданий и мудрствований человечества!
Нет у Достоевского никаких надежд на отцов – и, боюсь, на Отца тоже. Вся его любовь и все надежды и тревоги сосредоточены на сыновьях – и на Сыне. Достоевский приводит к юной душе своего облюбованного и вымечтанного Христа, и это может стать чем-то вроде спасения».
У Прилепина в романе «Чёрная обезьяна» эту концепцию «старики – зло» развивает могущественный и загадочный кремлевский идеолог Велимир Шаров. Прототип его, как мы указывали, очевиден – Владислав Сурков – крупный чиновник и писатель, большой, к слову, поклонник Достоевского:
«Мудрость старости, – продолжил он, – чушь просто с биологической точки зрения: клетки их мозга уже разрушены, миллионы клеток просто умерли – даже не от алкоголя и наркотиков, а в силу естественных причин. От дряхлости! Да? Надо как-то ломать эти нелепые догмы: всевластие седых, обрюзгших, разрушенных, губящих, кстати говоря, целые империи – зачем оно нам? Какой в нём смысл?»
…Если в цитату из Татьяны Москвиной вставить пару раз заветного «пацана», да на место «стариков» определить тех же Василия Петровича, Бурцева, чекистов Горшкова-Ткачука с их оргиями в женбараке, да, пожалуй, и владычку Иоанна (в котором угадывается несколько травестированное сходство со старцем Зосимой, как в другом соловецком батюшке, Зиновии, заметен антагонист Зосимы в «Братьях Карамазовых», отец Ферапонт), – будет ещё один яркий отклик на «Обитель».
Проблема, однако, в том, что «пацана» и «стариков» не такие уж великие разделяют года. Какие-то десять – пятнадцать лет, иногда меньше. Зато их разделяет Революция, которая сама по себе эпоха, и которую Артём, единственный, похоже, из соловецкого населения, просто не заметил. Как часто упоминаемый в романе Сергей Есенин не заметил сухого закона. (Причём в трёх государствах – Российской империи, США, Советской России.)
Артём, как очевидно из текста, – 1902 года рождения, то есть к соловецкому своему 1929 году достиг пограничного для пацана (и советского комсомола) митя-карамазовского возраста в 27 лет. Здесь явно просматривается вопиющая – для того времени – инфантильность героя. Можно вспомнить хрестоматийно-юных бойцов и командиров Гражданской – шестнадцатилетнего Аркадия Гайдара, семнадцатилетнего Александра Фадеева, 22-летнего Иону Якира и пр. А тут – повоевать в Гражданскую год не вышел…
«Москвич, повеса, читатель книжек, не за что зацепиться» – самоаттестация Артёма, напоминающая приведённую выше фразу рецензента Володихина.
Можно подивиться, отчего разница в возрасте между Артёмом и Фёдором Эйхманисом (да даже и Галиной Кучеренко) выглядит столь внушительной, более того, тему «отцовства» Эйхманиса и «материнства» Галины автор явно педалирует, а ведь все они – люди одного поколения, Фёдор и Галина – 1897–1898 годов рождения…
Воспоминания Артёма из «долагерной» жизни, при всей их скупости и фрагментарности (приятель, живший на Пречистенке, – это Сергей Есенин, что ли, в особняке Дункан?), весьма показательны – история с тусовкой, пьянкой и дестроем на подмосковной даче – это ведь вполне себе современный (хотя и вечный, конечно) сюжет «после вчерашнего». Узнаваемый детский сад.
Да что там – большинство персонажей «Обители», как отмечает miklukho_maklay, наперебой покровительствуют Артёму не потому, что он такой «милый», а потому, что «парень», младший брат, подросток (ещё одна достоевская коннотация). И лагерную одиссею Артёма можно рассматривать и как своеобразное дао «соловецкого мажора», от отца-покровителя к матушке-заступнице…
Но позвольте – 27 лет, здоровый мужик, сидит за убийство, великолепная витальность, выживаемость (и даже заживаемость фингалов и рубцов, которую Сенчин акцентирует, несколько издевательски). Да и вообще, инфантильный почти тридцатилетний подросток на Соловках в 1929 году – именно он, казалось бы, главный анахронизм «Обители», а вовсе не отмеченная некоторыми критиками водка «из раньшего времени»… Он же не студент Литинститута восьмидесятых, вместе с мамой и бородой участвующий в творческом конкурсе…
Однако никакого анахронизма, полагаю, нет – есть писательская задача и стратегия.
Равно как реализованный творческий эксперимент – перенесение в историческое, географическое и духовное пограничье современного, девяностых-нулевых, слишком знакомого Захару молодого человека. С его поверхностностью, нахватанностью, психологическими комплексами, гедонизмом, эротическим аппетитом, любопытством к уродствам мира, легко сменяющимся равнодушием, эпизодическими качалками и секциями единоборств, FM-мусором в голове (аналог – стихи поэтов Серебряного века), но и – спящей до поры до времени внутри готовностью к подвигу и самопожертвованию, «живот за други своя».
Любопытный приём использовал советский писатель Лазарь Лагин, автор всем известного «Старика Хоттабыча», где тоже включается опция путешествий во времени: когда джинн из, скорее, ветхозаветных реалий, чем раннего ислама, перенесён в сияющую неоимперскую Москву 1938 года – в первой редакции.
Схему «из будущего в прошлое» использовали Марк Твен с «Янки при дворе короля Артура» и Сватоплук Чех («Путешествия пана Броучека»). Однако именно в хорошем романе Лагина «Голубой человек» сюжет сделан в интересующем нас ключе – советский парень, «пацан», явно будущий шестидесятник, из Москвы конца пятидесятых непонятным образом переносится в Москву же начала девяностых годов XIX века. Где, естественно, оказывается в идейном и нравственном смысле на несколько голов выше тамошних сверстников (не говоря о «стариках»). Круче него только Ленин – с которым он тоже встречается и разговаривает.
У Прилепина никакой фантастики («научной» ли, ненаучной) и машины времени – «Обитель» иллюстрирует его известный публицистический тезис: в России времена вообще не меняются, разве что фиксируется амплитуда колебаний между Ветхим и Новым Заветом. «Соловки, – учит владычка Иоанн на Секирке, – ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду. И чёрная вода смыкается у нас над головой. Но пока хоть одна голова возвышается над чёрной водой – есть возможность спастись остальным бренным телам и не дать всем здесь собравшимся быть погубленными раньше срока. Не уходи под воду, милый мой, не погружайся во мрак, тут и так всё во мраке».
Именно здесь ответ на недоумения Романа Сенчина – зачем, дескать, Прилепину понадобилась эта странная соловецкая история, дела давно минувших дней. Ответ прост – потому что остро современен – сразу для всех в той или иной степени известных нам времён России – герой романа, отсюда сильнейшая, без всяких дополнительных технических средств, актуализация контекста.
Подобным образом строил реальность вокруг своих мальчиков Фёдор Достоевский, и потому в «Обители» так много аллюзий прежде всего на «Карамазовых» – упомянутые старцы-антагонисты, структура полифонического романа, роковая красотка – любовница одновременно «отца»-Эйхманиса и «сына»-Артёма (Галина зачитывает Артёму любовную переписку лагерниц и лагерников, в стилистике, напоминающей «Ангелу моему, Грушеньке, коли захочет прийти». С припиской «и цыплёночку»). Все русские идеи, споры и типажи, сошедшиеся на Соловках в конце двадцатых, как у Фёдора Михайловича в Скотопригоньевске.
«Артём, в первое мгновение ничего не поняв, огляделся по сторонам – потом засмеялся и хлопнул тарелками, словно готовясь к танцу. Чёртова комедия, когда ты кончишься.
– Имя? – спросил красноармеец Артёма.
– Иван, – дуря и наслаждаясь всем творящимся, готовно ответил Артём.
– Что за Иван, чёрт? – выругался красноармеец.
– Митя.
– Какой, на хрен, Митя?
– Алёша.
– Шакал, убью! – красноармеец шагнул к Артёму. – Ты кто? Фамилия?
– Я русский человек. Горяинов Артём».
Обратим внимание на двух «чертей» в коротком отрывке и на Артёма, примерившего на себя (не только в карцере, но и во всей соловецкой одиссее) архетипы трёх братьев – «карамазовского безудержа», страстей и креста Мити; атеизма, безумия и «всё позволено» Ивана; ангельского обаяния и чистоты Алёши, которые в русских лагерных обстоятельствах могут обернуться своей противоположностью. Готовность всех троих принести собственную жизнь в жертву, разнести по кочкам… Ради брата? Ближнего? Други своя? А может, чтобы оправдать прочно поселившийся внутри механизм саморазрушения, вирус нелюбви и неприятия мира?
Именно в подобном ключе можно рассматривать благородный и бессмысленный порыв Артёма в финале романа – умирать, так вместе с Галей, когда вся любовная их история сгорела, вышла, покрылась слоем чёрного ядовитого пепла.
Чеканная формулировка «я русский человек» напоминает «я русский солдат» героического защитника Брестской крепости, одноимённый трек рэпера Миши Маваши, но мне почему-то хочется думать, что здесь имели место вариации Захара на тему одного керженецкого спора.
Очередной разговор о «Деде», Эдуарде Лимонове, в традиционно любовно-почтительных и чуть иронических тонах. Андрей Бледный перевёл иронию в сарказм с чем-то вроде: «да ваш хвалёный Дед…». И тогда питерский нацбол Сид Гребнев, добряк с внешностью ветерана-штурмовика (его брали ФСБшники вместе с Лимоновым на алтайской заимке), обычно не слишком красноречивый, произнёс яркий монолог о подробностях того задержания. С драматургической кодой: офицер обращается к стоящему под дулами у бревенчатой стены, босые ноги в снегу, вождю с издевательским: «Ты кто?!» Лимонов отвечает: «Я русский патриот».
Вся соловецкая жизнь – судебный процесс, и, как у Достоевского, нет особой разницы между свидетелями защиты и свидетелями обвинения, поскольку на каждого из них из именного шкафчика в решительный момент падает свой, личный скелет, а то и полчища скелетов выползают из-под шконок и строятся для атакующего маневра.
И конечно, самый родственный «Братьям Карамазовым» мотив романа «Обитель» – отцеубийство, где Артёму примеряется личина уже четвёртого братца – Смердякова.
«– Мы с матерью… и с братом… вернулись домой… С дачи. Брат заболел, и мы приехали в середине августа, неожиданно, – начал он говорить так, словно это была обязанность, и с ней надо было поскорее покончить. – Я вошёл первый, и отец был с женщиной. Он был голый… Началась ругань… крики, сутолока… отец был пьяный и схватил нож, брат визжит, мать полезла душить эту бабу, баба тоже бросилась на неё, я на отца, отец на баб… и в этой сутолоке… – здесь Артём умолк, потому что всё сказал.
– Ты убил его из-за обиды за мать? – ещё раз переспросила Галя, хмуря брови.
Артём снова сделал болезненную гримасу, словно света было не мало, а, напротив, очень много, больше, чем способно выдержать зрение.
– Эта женщина… Мне было не так обидно, что он с ней… Ужасно было, что он голый… Я убил отца за наго т у.
Артём вдруг расставил пошире колени и выпустил прямо на пол длинную, тягучую слюну, и растирать не стал.
Галя посмотрела на всё это, но ничего не сказала.
Ей воистину было нужно понять Артёма.
– У тебя в деле ничего нет про женщину, – сказала она тихо.
– А я не сказал на следствии, что там была женщина, – ответил Артём, и Галя вскинулась на своём кресле: как так? вы что? – И мать не сказала: ей было бы стыдно… перед людьми. Она глупая у меня.
– А у тебя-то есть соображение? – спросила Галя, расширяя глаза; Артём, естественно, понимал, в чём дело: когда б они с матерью сказали, что там была женщина, это могло бы изменить исход дела. Он только не хотел говорить Гале, что стыдно было не только матери – стыдно было бы и ему: только не перед людьми. А вот перед кем – Артём не знал. Может, перед убитым отцом?..»
В Достоевском есть предвосхищение целых линий, магнитных цепочек русской литературы.
«Я волк, а вы охотники, ну и травите волка» – Митя Карамазов на первом допросе, в Мокром. Кстати, именно там клокочет и выпирает у Фёдора Михайловича отвращение к телесности (Митя, не любивший своих ступней и пальцев ног, до истерики их стеснявшийся) – эта же эмоция буквально пронизывает «Обитель».
Многократно там же, в «Карамазовых», разными персонажами проговоренный фразеологизм «дикий зверь», при том, что Достоевский вовсе не щедр на зоологические коннотации.
Сергей Есенин, «Мир таинственный, мир мой древний»; в этом стихотворении 1921 года он определяет своего тотемного зверя – и это не анимационный красногривый жеребёнок из «Сорокоуста», но «дикий зверь», волк.
Процитирую полностью.
- Мир таинственный, мир мой древний,
- Ты, как ветер, затих и присел.
- Вот сдавили за шею деревню
- Каменные руки шоссе.
- Так испуганно в снежную выбель
- Заметалась звенящая жуть…
- Здравствуй ты, моя чёрная гибель,
- Я навстречу к тебе выхожу!
- Город, город, ты в схватке жестокой
- Окрестил нас как падаль и мразь.
- Стынет поле в тоске волоокой,
- Телеграфными столбами давясь.
- Жилист мускул у дьявольской выи,
- И легка ей чугунная гать.
- Ну да что же? Ведь нам не впервые
- И расшатываться, и пропадать.
- Пусть для сердца тягуче колко,
- Это песня звериных прав!..
- …Так охотники травят волка,
- Зажимая в тиски облав.
- Зверь припал… и из пасмурных недр
- Кто-то спустит сейчас курки…
- Вдруг прыжок… и двуного недруга
- Раздирают на части клыки.
- О, привет тебе, зверь мой любимый!
- Ты не даром даёшься ножу!
- Как и ты, я, отвсюду гонимый,
- Средь железных врагов прохожу.
- Как и ты, я всегда наготове,
- И хоть слышу победный рожок,
- Но отпробует вражеской крови
- Мой последний, смертельный прыжок.
- И пускай я на рыхлую выбель
- Упаду и зароюсь в снегу…
- Всё же песню отмщенья за гибель
- Пропоют мне на том берегу.
Стихи периода имажинизма примыкают к «Сорокоусту» и его основной теме – наступления урбанистической цивилизации на сельскую, патриархальную. (И, естественно, ещё шире – большевистская революция с её индустриальным, прогрессистским, антикрестьянским во многом пафосом – против природного мужицкого анархизма).
Однако есть существенное отличие от «Сорокоуста» и пр. – уже не с крестьянским миром родство поэта, а с лесным хищником, природой, архаикой, отрицанием цивилизации. («Бутте как звери лесные» – из прелестных грамот, «маляв», Емельяна Пугачёва – Есенин тогда же работал над драматической поэмой про Емельяна Ивановича.)
Есенин, хорошо знавший Достоевского, ухватился за образ волка и первым использовал его уже не в качестве метафоры, а символа – социального, протестного, сшибки стихий.
Мандельштам (кстати, восхищавшийся и вдохновлявшийся Есениным) позже, спустя дюжину лет, вступает с мёртвым Есениным в ожесточённую, на всхлипе полемику: «Мне на плечи кидается век-волкодав, / Но не волк я по крови своей».
Ещё через эпохи – Высоцкий, «Охота на волков», и, к столетнему юбилею «Братьев Карамазовых», – «Охота с вертолёта»:
- Словно бритва рассвет полоснул по глазам,
- Отворились курки, как волшебный Сезам,
- Появились стрелки, на помине легки, —
- И взлетели стрекозы с протухшей реки,
- И потеха пошла – в две руки, в две руки!
- Мы легли на живот и убрали клыки.
- Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки,
- Чуял волчие ямы подушками лап;
- Тот, кого даже пуля догнать не могла б, —
- Тоже в страхе взопрел, и прилёг – и ослаб.
- Чтобы жизнь улыбалась волкам – не слыхал, —
- Зря мы любим её, однолюбы.
- Вот у смерти – красивый широкий оскал
- И здоровые, крепкие зубы.
У Василия Шукшина в киноповести «Калина красная» освободившийся Егор читает «Мир таинственный, мир мой древний» глуповато-равнодушному таксисту.
«– Ну, это я, брат, не знаю – чего радоваться, – заговорил Егор, с неохотой возвращаясь из своего далёкого далёка. – Умеешь – радуйся, не умеешь – сиди так. Тут не спрашивают. Стихи, например, любишь?
Парень опять неопределённо пожал плечами.
– Вот видишь, – с сожалением сказал Егор, – а ты радоваться собрался.
– Я и не собирался радоваться.
– Стихи надо любить, – решительно закруглил Егор этот вялый разговор. – Слушай, какие стихи бывают. – И Егор начал читать – с пропуском, правда, потому что подзабыл. (…)
– Как стихи? – спросил Егор.
– Хорошие стихи.
– Хорошие. Как стакан спирту дёрнул, – сказал Егор. – А ты: не люблю стихи. Молодой ещё, надо всем интересоваться».
Наш общий с Захаром товарищ, писатель Василий Авченко, сделал тонкое замечание:
«Помню, год у в 96-м, будучи в лагере “Океан”, читал “Калину красную”, и мне очень понравилось, что Прокудин, читая на память Есенина, сказал: “Стынет поле в тоске… какой-то…” Как-то сразу почувствовал, что, прочти Егор стихи буква в букву, с этим “волоокой”, то будет чуть фальшиво».
Что ещё интересно: близкий Высоцкому в конце шестидесятых – начале семидесятых человек, Давид Карапетян – переводчик, любитель поэзии и собутыльник, рассказывает, что они с «Володей» на полном серьёзе собирались делать кино про Нестора Ивановича Махно. Финальные эпизоды – «побег на рывок» батьки с остатками соратников, через многократно превосходящие численностью кордоны Красной Армии, на бессарабский берег Днестра в 1921 году – должны были сопровождаться «Охотой на волков».
Они даже летом 1970-го ездили на «Москвиче» Карапетяна по махновским местам Новороссии. Через Донецк и Луганск, кстати.
Из затеи, конечно, ничего не вышло.
Я бы не отвлёкся так подробно на «волчий сюжет», если бы не Прилепин и его рассказ «Жилка».
«Я представил, как они ходят там сейчас, в моей квартире, выспрашивая у моей женщины, когда я ушёл, куда я ушёл, когда приду, куда я приду. И она сидит и смотрит на них с ненавидящим, презрительным лицом; ей даже не пришлось стирать эти выражения с лица – за несколько минут до их прихода она так же смотрела на меня.
Мерзость и падаль, я давно потерял в себе человека, не звал его, и он не откликался».
«Мерзость и падаль» – это неточная цитата из стихотворения «Мир таинственный, мир мой древний». И семейная смута для героя-революционера совпадает с той смутой, которую они готовят для власти и всей нелепой злой цивилизации. Нацболы наследуют Есенину в волчьей самоаттестации, войне и обречённости.
Позволю себе дополнить труд Романа Сенчина по пересказу сюжета «Обители» лишь в одном эпизоде.
«В “Некоторых примечаниях” автор предельно лаконично сообщает нам о дальнейшей судьбе Артёма Горяинова: “Летом 1930 года зарезали блатные в лесу”», – пишет Роман.
У Прилепина лаконизм всё-таки не «предельный»: «Артёма Горяинова, как рассказал мне мой дед со слов прадеда, летом 1930 года зарезали блатные в лесу: он проходил мимо лесного озера, решил искупаться, – на берегу, голый, поймал своё остриё».
Ключевой эпитет здесь – «голый». Артём убил отца, застав его с любовницей, – не за измену матери, а «за наготу», то ли испугавшись её, то ли возненавидев, как кусок грубой реальности, разрушивший его уютный прежний безмятежный мир и морок. Это сюжет куда радикальней библейского – про пьяного Ноя и сына его Хама – последний всего лишь посмеялся над наготой отца.
Однако возмездие голый Артём получает именно ветхозаветное. Око за око, жизнь за жизнь, тоже от острого ножа, про который Артём так любил напевать во времена своего недолгого соловецкого «канта». И орудием возмездия – парадоксально становятся столь нелюбимые писателем Прилепиным и ненавидимые его героем блатные, босота – самый тёмный и скверный отряд бесов соловецкого ада.
Глубина проникновения, очень бережное и нервное отношение Захара Прилепина к религиозному слою и коду, оппонирует тенденции, весьма распространённой у многих современных художников. Икон стиля, звёзд интеллектуальной провокации, скандальных перелагателей классики.
Продвинутые творцы тщатся дать внушительный кус метафизики – а выходит у них сплошь юношеский инфантилизм и пионерский мистицизм.
Заявляющие себя западного типа артистами, революционерами в искусстве, либералами по жизни, наследуют – и это чрезвычайно смешно – известному направлению позднесоветской массовой (преимущественно эстрада, кино, ТВ, но и литература отчасти) культуры – эдакой прикладной метафизике. Задача формулировалась (подспудно) непростая – как бы сказать о том, что выше и больше нас, маленьких, но без присутствия Бога. Обращения к Судьбе, Року, Случаю. Преклонение перед надличностными стихиями. Лирическое неоязычество. Иногда до идиотизма:
- …Ты скажи, скажи мне, вишня,
- Отчего любовь не вышла,
- И твои опали лепестки…
Бытовой мистицизм без подлинной Веры – явление, безусловно, уродливое, но по-своему симпатичное и трогательное, как страшные истории в пионерлагере после отбоя. Дети ведь о существовании Бога просто не задумывались, но истории о чёрной руке, красном пятне и жёлтой шторе не покидали ночных чартов. И в мошонках холодело, когда по городу, меж пыльных пирамидальных тополей и панельных хрущевок, катил по каким-то своим очень здешним делам гроб на колёсиках…
Впрочем, это я уже пересказываю «Синий фонарь» Пелевина.
«– Знаете, как мертвецами становятся?
– Знаем. Берут и умирают».