Захар Колобродов Алексей
«Даже в уголку, вишь, (…) сочинитель сидит, на манер Максима Горького» – это уже из Леонида Леонова, «Вор».
Кстати, к литературному наследию Алексея Максимыча Захар, скорее, равнодушен, я об этом уже упоминал.
Из современников Прилепину ближе всего Дмитрий Быков – именно как литератор-многостаночник, единомышленник в плане распахнутого восприятия реальности. Но у Захара куда более яростный темперамент, он обладает цельным мировоззрением, в отличие от Быкова, которому хороший, но нетвёрдый вкус его заменяет. Ни в коей мере не пытаюсь противопоставить друг другу двух отличных авторов, дело в другом: именно Быков вдохновил Прилепина на ЖЗЛ Леонида Леонова. То есть направил коллегу в нон-фикшн, в биографы. «А поди-ка попляши». Любопытно, что сам Дмитрий Львович писательский статус всячески высмеивает и гордо именует себя журналистом.
Едва узнав, что Прилепин пишет о Леонове для ЖЗЛ, я взялся читать Леонида Максимовича. Увы и да, именно читать, а не перечитывать. Благо, имелся девятитомник, издания Худлита, 1962 года, в своё время подаренный мне Сергеем Боровиковым. Сергей Григорьевич тогда переезжал на новую квартиру и отказывался от лишних книг. Но девятитомник-то я взял, а вот о самом Леонове, помимо набора либеральных клише (у Захара – «совпис, многократный лауреат, орденоносец, “Русский лес” и что-то там ещё…»), знал мало. Запомнилась фраза самого Боровикова о «хитром словесном механике» да эссе Бориса Парамонова «Гибель Егорушки» – как часто у него, забавное, но поверхностное и нахальное.
Писательская биография – всегда биография литературная, тем паче что жизнь Леонида Леонова после двадцати двух лет, с тех пор, как он сделался профессиональным литератором, была не слишком богата внешними событиями. Леонид Максимович – не глубоко почитаемый им Достоевский, и не Лимонов, глубоко почитаемый Прилепиным.
Биограф, однако, настаивает, что и внешняя жизнь Леонова неотделима от его литературы, именно юность писателя и Гражданская война (с короткой службой в белогвардейцах и под англичанами в Архангельске перед поступлением в Красную Армию) леоновскую литературу сделала и определила. Её драматизм, психологизм, подпольное сознание ряда персонажей, нерв, язык и героев. Вернее, классификацию этих героев строго по парам, которая есть не что иное, как внутренняя раздвоенность самого автора.
Достоевский был для Леонида Леонова не только литературным учителем, но спутником-мучителем, состоявшейся моделью писательского поведения, вечным сталкером по мрачной вселенной подпольного сознания.
Впрочем, Леонов каторги избежал, хотя несколько раз бывал на волоске.
Идейно-философскую полифонию Фёдора Михайловича Леонов поместил в прокрустово ложе соцреализма. Снабдив отрицательных героев не только фрагментами своей биографии, но и собственными мыслями. Точнее, образом мышления и его направлением. Прилепин настаивает: Леонов здесь был первооткрывателем, и логика кривого зеркала работала множество лет, сформировав даже не целый жанр, а тип искусства.
И, возможно, многому, что есть хорошего в нашем поколении, мы обязаны именно доказательствам «от противных». Положительные выслушивали, как школьных учителей, – вполуха и потому, что никуда не денешься. Учились – у отрицательных. Там было, что послушать и чему подражать. Белогвардейцев, уголовников, философствующих алкашей и даже шпионов с любовью вытачивали писатели, с наслаждением играли актёры и бережно увековечивал фольклор.
Чтобы не брать хрестоматийные «Семнадцать мгновений весны» с лихим шабашем отрицательных героев-симпатяг, напомню другой народный сериал. На цитаты разлетелось примерно одинаковое количество афоризмов Жеглова и Горбатого (оба, в разной степени, отрицательны, хотя первый скорее по задумке бр. Вайнеров, но не Говорухина). А кто помнит высказывания Шарапова? Разве когда он в обличье отрицательного, по ходу спецоперации на бандитской хазе.
Другое дело, что Прилепин немного пережимает с белогвардейским ключом к биографии классика, приближаясь к границам интеллектуальной спекуляции в духе Синявского-Терца («Пушкин – вор»). Или структуралиста Игоря Смирнова, выводящего генезис творчества Иосифа Бродского из преступления. Всё это забавно, дизайнерски, но при разговоре о столь масштабных художниках обедняет картину, переводит её в чёрно-белый регистр.
Как будто, по примеру некоторых русских поэтов, Леонов обзавёлся не Чёрным, но Белым человеком. Однако, в отличие от Есенина, отношения у них сложились вполне конструктивные. В моменты творчества Леонид Максимович приглашал Белого к столу. А когда обоими вдруг начинало интересоваться государство (или ощущалось, что вот-вот заинтересуется), писатель прятал вечного спутника под замок в амбар. Как дезертира в прифронтовой деревне.
Да, для самого классика, к тому же ещё сделавшего политически пикантный эпизод вечным двигателем собственного творчества, всё это естественно. Даже когда времена смягчаются, опасность разоблачения отступает, архивы подчищены, он возвращается к теме, трогает и расчёсывает любимую болячку. Чисто урка, доводящий себя до истерики по мелкому поводу – неважно, функционален припадок или затеян ради искусства. Это уже модель поведения.
Леонов хулиганил масштабно – не только историю службы у белых, но и географию обозначал, однако ведь и логика сталинских расправ в тридцатые далеко отошла от классового принципа «свой – чужой» первых лет революции…
Однако исследователь не может не знать: у каждого второго из советских писателей, включая самых крупных, имелся в биографии если не прямой политический криминал, то известное количество белых пятен. Которые при желании могли стать и топливом для творчества, и материалом дела.
Захар справедливо пишет о белогвардейском в прошлом прапорщике Евгении Шварце, но почему-то не упоминает о куда более красноречивом эпизоде в биографии Валентина Катаева – многолетнего леоновского соперника и недоброжелателя. Дворянин, офицер, Георгиевский кавалер, побывавший в Гражданскую в застенках ЧК, – мотивы эти полновесно звучат в поздних мовистских повестях «Трава забвения» и – главным образом – «Уже написан Вертер».
«Нынче все не без пятнышка, Зоя. Только одни таскают на плечах, другие прячут за пазухой…» – говорит мать дочери в леоновской пьесе «Метель».
Куда более мощно заявлена другая жизненная линия – история негромкого бытового мужества, сохранения собственного достоинства, нежелания спекулировать внелитературными обстоятельствами. Как в железные времена, так и в те, где от железа остаётся лишь кислый запах.
Прилепин сознательно не педалирует эту линию, не возводит её в концептуальный ранг «белогвардейского ключа», поскольку материал тут говорит сам за себя.
Страницы о поздних тридцатых – самые сильные в книге, читаются с немеханическим увлечением и горловой сухостью. Все знаменитые процессы сопровождались, как в античной трагедии, хором, причём писательским, как будто Сталин и затеял в 1934 году Союз писателей для шумового сопровождения чисток в высших эшелонах… Статьи-вопли с людоедскими призывами, кликушество, расстрельные диагнозы, под ними подписи мастеров слова… Нельзя сказать, что мы этого раньше не знали, но мастерство Захара таково: ты представляешь конвейер, по полотну которого ползет человечья расчленёнка вперемежку с клочьями растерзанных душ.
Леонид Леонов, такой, по позднейшему общему мнению, совсем советский, практически не участвовал в этой вакханалии самоистребления. Из него, в тридцатых сильно потерявшего в статусе, то и дело склоняемого, неблагонадёжного, тогда клещами вытащили всего пару реплик-подписей в общий хор, что на фоне регулярных сольных выступлений многих коллег-попутчиков выглядело едва ли не крамолой. По малости, дискретности участия в общем хоре тут с Леоновым сопоставим только Пастернак. Кстати, под письмом с требованием расправы над подсудимыми по делу «военных» (Тухачевский и Ко) подписи Леонова, Пастернака и Шолохова появились без их согласия.
А ещё раньше Леонов, приглашённый Горьким в составе большой писательской группы побывать на Беломорканале, в поездке поучаствовал, но по результатам ничего не написал. «Не дал», как тогда говорилось.
Вообще Прилепин, никак этого не обозначая, вдребезги разбивает либеральный литературный миф. О жертвах «постановлений», гонений и пр.
Гамбургский счёт у нас вообще не в моде, но если разобраться, и тут игра будет огромна. По тем же постановлениям в лидерах окажутся не Ахматова и Зощенко, но вовсе даже Демьян Бедный, имевший два именных постановления от высших партийных органов. Более-менее известен разнос с последующим запретом (постановлением Политбюро!) оперы «Богатыри» в постановке Камерного театра по либретто Бедного. И совсем мало помнят отповедь Сталина (с постановлением секретариата ЦК) фельетонам Демьяна «Без пощады» и «Слезай с печки». Плюс в конце тридцатых бедолагу и вовсе вычистили из партии.
Имел своё именное постановление с запретом пьесы «Метель» и Леонид Леонов.
Статьи «Сумбур вместо музыки» («Катерина Измайлова» Дмитрия Шостаковича) или, скажем, «Внешний блеск и фальшивое содержание» (булгаковский «Мольер») до сих пор на слуху, однако каждый крупный художник тогда мог продемонстрировать десятки подобных в собственный адрес, хотя, конечно, не все печатались в «Правде» и были прямым руководством к травле и запрету. Леонов имел своё портфолио, поувесистей многих.
Все помнят, что Сталин звонил Булгакову и Пастернаку, но был звонок вождя и Леонову.
Дело тут не в подсчёте трудодней в расстрельные годы и оплеух от власти, а в ущербности мифологического сознания. Сложись чуть по-другому пасьянсы, и Леонов сегодня бы значился в либеральном иконостасе пониже Ахматовой, повыше Бабеля. Собственно, Захар, вполне по-борхесовски, предлагает поиграть в этот сад расходящейся дроби. Вот случись, скажем, исчезновение Леонида Максимовича в конце тридцатых… Когда за плечами у писателя тексты далеко не ортодоксальные, ранняя почти мировая слава и, да, травля, переводящая в небытие…
Альтернативной историей Прилепин, впрочем, не даёт себе увлечься. Всё это интересно и даже захватывающе, но цель его – дискредитация мифа, а не создание нового.
Другое дело, что мифологическое сознание цепко и не отпускает до конца даже людей, свободных от него не только внешне, но и пытающихся освободиться внутренне. Возможно, помимо воли Захара, сей феномен продемонстрирован второй центральной линией книги – литературной биографией героя.
Эпиграфом, а то и ключом, не хуже белогвардейского, здесь мог бы сработать довлатовский анекдот об отсутствии разницы между советскими и антисоветскими писателями.
Захар предлагает концептуальный, глубокий разбор леоновских книг, но на втором плане всегда присутствует определение тайной (латентной) ориентации той или иной вещи относительно Советской власти. Иногда до прямого подсчёта фиг в кармане, а то и прямо ей в физиономию.
В какой-то момент это начинает выглядеть летописью спортивных достижений.
И всё же биограф прав, а метод, избранный им, справедлив.
Я, опять же, опущу собственную оценку леоновских текстов, но выскажу принципиальные, мне кажется, соображения: почему Леонова, со всей его не анти-, а, скорей, несоветскостью, никак нельзя отделить от советского проекта.
Ясно, что век Леонова равен веку двадцатому, и семьдесят советских лет – весомейшая часть обоих.
Тот же Парамонов удивляется ранней огромной славе Леонова двадцатых – «тогда все так писали»… Отчасти верно, но именно у Леонова впервые чётко были обозначены не только национальные и отнюдь не марксистские, но сектантские корни русской революции. Задолго до Дмитрия Галковского и Александра Эткинда. Собственно, поэтому его заметил и благословил Горький, «торчавший» на обеих темах – русских сект и русской революции.
Сходный тематически и, похоже, задуманный в пику Леонову «Кремль» Всеволода Иванова появился позже. Метафизика Андрея Платонова восходила скорей не к сектантству, а к русскому космизму.
В сталинские годы, на которые пришёлся человеческий и творческий, несмотря на двусмысленное положение, расцвет Леонова, Советская власть стала единственной осью координат. А Леонид Максимович, и тогда озабоченной метафизикой («Пирамида» начата в 1940 году) и онтологией «человечины» (легендарное его выражение), искал местонахождение линии горизонта. И был уверен, что Небеса с землей соприкасаются именно в России. В советской России. Он (во многом с подачи того же Горького, утверждает Прилепин) пережил свой период очарования проектом. Не так экзальтированно, как Пастернак, не столь органично, как Шолохов, и не с такой расчётливостью, как Катаев. Но основы производственного романа заложил. Другое дело, что это был за роман…
Уместно вернуться к ранней славе и авансам. Леонова в двадцатые горячо приветствовала и русская эмиграция. Издавали, покупали, читали. И фишка явно не в анти– или «несоветскости» Леонова. Пиком признания стал очень достоевский «Вор». Эмигрант консервативен – в Леонове видели продолжателя великой русской литературы, по линии Фёдора Михайловича. Всем было интересно, как бы написал Достоевский про революцию (и в случае «Вора» – о деградации героического её элемента, невозможности вписаться). Роман «Дорога на океан» – любимый у Прилепина, – на мой взгляд, получился куда более «достоевским», нежели «Вор». То есть Фёдор Михалыч взялся ваять советские производственные романы… Можно себе представить разочарование Георгия Адамовича.
А после войны и официального признания (слабо сказано, из «сомнительных» – да в классики, рядом с Шолоховым) у Леонова, собственно, и вариантов не оставалось. Брак с властью был не столько по расчёту, сколько по привычке. После Сталина (а, точней, «Русского леса») появилась возможность жить хорошо и ещё немножечко шить. Леонид Максимович ею охотно пользовался: обживал реноме едва ли не первого отечественного эколога, возводил «Пирамиду», изредка даже хулиганил. Очень солидно, по-консервативному, как отшельник отец Ферапонт у Достоевского.
Третий из магистральных путей биографии от Прилепина – взаимоотношения Леонова с сильными мира сего и всего мироздания: Горьким, Сталиным, Господом Богом.
О Горьком было раньше и будет ещё.
А вот Сталин собственной персоной появляется в книге лишь однажды. В 1942-й, самый трудный военный год, Леонов пишет пьесу «Нашествие». Вспоминает: «Вдруг звонок. Поскрёбышев. “Как живёте?” – “Живу”. – “Пьесу написали?” – “Написал. Отправил. Не знаю, читали ли?” – “Читали, читали. Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин”. Тот включился без перерыва и сказал: “Здравствуйте, товарищ Леонов. Хорошую пьесу написали. Хорошую. Собираетесь ставить её на театре?”».
Ещё раз Сталин появляется опосредованно: прочитав «Дорогу на океан» (где прототип Курилова угадывается мгновенно, разве что с испугу тогда делали вид, будто не угадывали), сделает единственное замечание и передаст его Леонову через секретаря правления СП Щербакова. Суть просьбы – «перенести обильные и сложные комментарии, расположенные под чертой едва ли не на каждой странице фантастических глав, в основной текст».
Захар, удивляясь и торжествуя, заключает: «А Леонов откажется, упрямец».
Реконструирует диалог:
«– Леонид Максимович, у вас всё в порядке? Я говорю: вас Иосиф Виссарионович попросил.
– Я всё понял. Я не могу исправить. Не буду».
Но вообще-то по всей биографии, даже в разделе «Леонов и Сталин», вождь проходит фоном; чувствуется напряжение автора, когда он приближается к этой фигуре.
Думаю, тут не мистические и не мировоззренческие, но литературные обстоятельства.
Сталинианой сейчас никого не удивишь; удивляет, скорей, её отсутствие, да ещё когда Сам на страницы так и просится.
И осмеливаюсь предполагать – именно в этой точке Прилепин-писатель сильней общественного деятеля. Он понимает, что в диапазоне от «кровавый тиран» до «выдающийся государственный деятель» говорить уже нельзя. В апологетике много от характеристик рачительного завхоза – принял с сохой, оставил с атомной бомбой, в разоблачениях – банальной вечнобабьей интонации внегендерного комитета солдатских матерей.
Тут нужен Шекспир; время пришло. А Захар скромен. Да и пишет он о Леонове. Которого оторвать от Сталина невозможно… Парадокс.
Перечисляя в финале литераторов не столько «леоновской школы», сколько, по выражению Захара, «пришедших вослед», биограф прежде всего имеет в виду первую почвенную сборную. Но тут же и Дмитрий Быков, и Алексей Варламов, и даже Стругацкие. Однако не упомянуты современные авторы, прямо наследующие Леонову по линии, так сказать, религиозной альтернативы. Это Владимир Шаров и популярный создатель сектантских боевиков Михаил Елизаров.
Горького я оставил на сладкое.
Вся бытовая сторона и литературная суть взаимоотношений двух писателей в книге дана подробно, но присутствие Горького на этом для Захара не исчерпывается.
Возможно, мне показалось, но подаёт Прилепин Алексея Максимовича максимально отстранённо и с едва заметной иронией, рискну даже сказать – брезгливостью. Дело тут не только в самой чрезвычайно двусмысленной фигуре Горького. Не в истории их отношений с Леоновым – от горячего притяжения до полного охлаждения. И даже не в амбивалентном восприятии Леоновым Горького в зрелые годы.
Так бывает, когда говорят об историческом предшественнике. Малосимпатичном, но родном – волею истории и обстоятельств. Наиболее известном мастере определённой роли. В Прилепине действительно немало от Горького, сходство совершенно не исчерпывается пафосом и сюжетными линиями романа «Санькя».
Аналогия эта, как и любая другая, вполне несерьёзна, но в качестве иллюстрации годится.
Происхождение, «очень жизненный путь» (Вен. Ерофеев), охват и направление тем, литературная универсальность, о которой я говорил вначале, отчётливо левые симпатии, почвенность, даже скорее – подпочвенность.
У каждого, в пару, имеется какой-то магнат для дружбы или пикировки; у Горького – Савва Морозов, у Прилепина – Пётр Авен.
Много общего даже в синтаксисе и интонации, особенно в эссеистике.
Как Горький объединял вокруг себя, по издевательскому тогдашнему выражению, «подмаксимок», а на самом деле – лучшие перья поколения, так и Захару близка идея объединить своё литературное поколение если не под одним знаменем, то на едином фундаменте.
В этом смысле показательна его книга «Именины сердца» – сборник интервью с российскими писателями поколения, в основном, сорокалетних, которых в национальных традициях принято называть «молодыми».
Так вот, самые разные писатели, уже прославленные и начинающие, столичные жители и провинциалы, русские и не очень, лауреаты и недавние дебютанты, признаются в левых симпатиях. С густой примесью ностальгии по рухнувшей советской империи и цивилизации.
Роман Сенчин, Сергей Шаргунов, великолепный в своём мускулистом мужском стиле Андрей Рубанов, Михаил Елизаров, и даже критик-эстет Лев Данилкин…
А я уже писал как-то, что глотка одного поэта – гораздо более чуткий общественный барометр, чем задницы миллионов обывателей.
Забавно, что некоторым из героев «Именин» легко подобрать аналог в окружении Горького. Скажем, Роман Сенчин своим передвижническим натурализмом развивает Бунина («Елтышевы» как своеобразный ремейк «Деревни»); Шаргунов по темпераменту и некоей кукольной политизированности близок Скитальцу; Елизаров напоминает Леонида Андреева («он пугает, а мне не страшно»)…
Проханов и Лимонов в своё время срывали глотки, доказывая «У нас была великая эпоха»! Доказали. Захар Прилепин в биографии Леонова тезис этот, ныне уже не нуждающийся в подробной аргументации, продолжает и развивает: литература была равна эпохе. Это не параллельные Лобачевского, а две кардиограммы единого сердца, размером с целую страну, из одной истории болезни и её преодоления.
Леонов – здесь идеальный персонаж, своего рода калибровочный ресурс, не только объект торжествующей исторической справедливости, но инструмент её восстановления – уже говорилось о количестве сходящихся в его судьбе силовых линий и многомерности этого мира.
Прилепин собирает багаж для путешествия в новую великую эпоху.
С момента публикации вышеприведённого эссе мы с Захаром много говорили о Горьком.
Из монологов Захара:
«Горького я люблю за “Детство” и несколько рассказов… Но в целом, ты прав, я к нему был холоден всегда отчего-то. Что до лёгкой брезгливости в “Леонове” – это такая аберрация – поздний Леонов Максимыча разлюбил, а я как бы заразился его чувством, когда писал.
Леонов вообще всю “демократическую” линию презирал, в его сложной (на самом деле, конечно, простой) концепции Радищев – Писарев – Чернышевский – Горький – “новомировская” компания при Твардовском – нынешние либералы – это как бы один корень. Но тут почти по каждому пункту можно спорить, во всяком случае, про Чернышевского и Лакшина.
И Горького, конечно, я бы мыслил по другому ведомству. То есть это такое лево-либеральное (посадское? мещанское? образованческое?) почвенничество – от Горького к Твардовскому, вот по этой линии, которая развития фактически не получила, к сожалению…
Главное отличие с Горьким: он деревню не любит, а я люблю; его пафос – гражданский, демократический, а мой – одический, если ещё дальше – от Задонщины и “Слова о полку…”
Всё это пышно выглядит, но я суть где-то тут вижу.
Ну и кроме всего прочего, Горький однозначно гениальный писатель, титан. А то я тут навешал сравнений с ним, как будто краёв не вижу…»
Артём Рондарёв, музыковед и эссеист, довольно витиевато назвал труды Захара Прилепина, Дмитрия Быкова и Олега Кашина по возвращению Леонида Леонова в актуальный контекст «антипостмодернизмом в области исправления иерархий, который берётся не из какого-то изощрённого интеллектуализма, а, напротив, исключительно из наивного представления не очень искушённых людей о том, как работают и как составляются иерархии».
Сформулируем проще: согласно Рондарёву, Леонид Леонов – давно труп, и таскать его по кладбищам, в поисках более престижного места захоронения, – не то чтобы кощунство, но занятие вполне бессмысленное. Элементарно не понят пафос «трёх ковбоев», как их, непонятно с какой ассоциации, именует Артём Владиславович. Посыл у Быкова и Прилепина как раз совершенно не ревизионистский. Для них – Леонов вовсе не прошлое, но настоящее и, вполне возможно, будущее, оба не мыслят литературу в категориях человеческой биологии, физического умирания писателя; Прилепин и вовсе не готов мерить её календарями. Сам непостулируемый конфликт между публикой, полагающей пропагандистов советских книг и имён кладбищенской командой (неважно – могильщиков или эксгуматоров) и писателями, для которых бренность – вообще внелитературная категория – это одна из важных примет времени. Философии времени.
Дмитрий Быков, эссе «Русская пирамида»: «Любопытно, что к сходным выводам – о необходимости уничтожения мира как о высшей точке человеческой истории – приходят разные люди в разное время, сравнительно недавно это обосновал Веллер в своей “Всеобщей теории всего” (пренебрежительный отзыв Веллера о Леонове вспоминает и Прилепин в своей книге. – А.К.), но у него там не сделан ещё один важный вывод, а у Леонова сделан. Вывод этот означает, что с развитием прогресса человечество обязано будет озаботиться собственной интеллектуальной деградацией, нравственным и умственным нивелированием и даже прямой отрицательной селекцией; грубо говоря, единственным условием самосохранения становится спланированное, сверху организованное вырождение, которое и будет главным содержанием истории в ближайшие тысячелетия. ХХ век – рубеж, в котором с особенной ясностью обозначилась его неизбежность, потому что иначе будет сами видите что. В результате вся история человечества действительно приобретает вид пирамиды – или, как рисовал Дымков для Дуни Лоскутовой, сплющенных треугольников со всё убывающей высотой: чем дальше, тем уже. До абсолютного нуля и перерождения в финале.
Концепцию эту у Леонова излагает Сталин, что вполне понятно, но почему-то современным людям приходится заново открывать эти вещи, которые для современников были азбукой».
Тут интересно, что сегодняшний Прилепин, в прозе и, главным образом, в публицистике (центральная линия в книге «Летучие бурлаки», одна из ключевых в «Не чужой смуте») явно отталкивается от леоновского эсхатологизма, и пытается всячески – убедительно, яростно, отрицая для России само понятие прогресса и «поступательное движение истории» – остановить энтропию и деградацию. Распад ценностей и смыслов. Этот сюжет с Леоновым и «Пирамидой» как-то своеобразно оттеняет легковесные проклятия прогрессистов прилепинскому якобы архаизму, дремучести и «ватничеству».
В «Не чужой смуте» он довольно много и аргументированно говорит о государственничестве, имперской и патриотической убеждённости классиков русской литературы и мысли – тут не только Николай Данилевский и Константин Леонтьев, Гоголь, Достоевский и Тютчев, Блок и Есенин, Леонов и Шолохов, но и фигуры, пребывающие до сих пор в либеральных, скорее, святцах – Чехов, Ахматова, Булгаков, Бродский…
Собственно, мы не раз обсуждали это: выдающие себя за наследников русской литературной традиции современные, определённой ориентации, интеллигенты, конечно, предъявляют фальшивую бумагу о наследстве. «А нотариусы кто?» И образ: подлинные портреты в редакциях и офисах подменены на глянцевые копии. Главное в которых – не сходство, а способ полиграфического клонирования. Лучше бы, конечно, чтобы модели ничего не писали, оставались голыми, тогда на них можно примерить любую одежку – как в советских журналах мод, и с указанием бутика и прайса – как в современных глянцевых.
Мы с Захаром гадали, кто, по-гамбургскому счёту, после хорошего аудита, должен в этих офисных святцах уцелеть, и сошлись на Иване Бунине. Понятно, что не прозой Иван Алексеевич помещается в фальшивые святцы (разве что «Тёмные аллеи» прочитаны внимательно), но «Окаянными днями», книгой действительно выдающейся по своим магнетическим свойствам – её чуть ли не дословно переписывали (не предупредив о первоисточнике) такие разные авторы, как Виктор Пелевин и Владимир Солоухин с его лютыми антисоветскими фобиями.
Сам стиль желчного, до непристойностей, полива, считающийся фирменно-бунинским, Иван Алексеевич напрямую заимствовал у ненавистных футуристов, «Пощёчина общественному вкусу». Прочитайте последовательно манифест будетлян и бунинские, примыкающие к «Окаянным дням», якобы мемуарные очерки; на самом деле – это иной жанр, «пинок вдогонку».
А вообще, скандалёзный стиль внутрицехового общения тогда был чуть ли не общепринят и имел свою историю. Генезис поливов, однако, ещё глубже, родоначальник тут если не протопоп Аваккум, то уж точно – Гоголь (стилистически, естественно, а не полемически). И ему в равной степени наследовали тогдашние реалисты и авангардисты, включая имажинистов.
Любовь Есенина к Гоголю общеизвестна, но, кажется, никто ещё не сравнивал русского поэта с персонажами бессмертной поэмы.
Знаменитые пьяные скандалы Есенина вроде бы должны напоминать о Ноздрёве, но Есенин – кто угодно, только не Ноздрёв.
На самом деле, в разговорах о деле жизни – литературе, и коллегах-писателях, – Есенин в точности копирует Собакевича.
«Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья».
«Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Серёжу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала».[24]
Перед отъездом в Ленинград и трагической развязкой Есенин сидел в пивной с литератором Тарасовым-Родионовым, оставившим об этой встрече мемуар. Любопытно, что с той же брюзгливой интонацией, что и о питерских мэтрах русского декаданса, Есенин говорит о московских приятелях – Пильняке, Леонове, редакторе «Красной нови» Воронском. А в роли «прокурора» у него Всеволод Иванов – правда, уже без оговорок.
Отгадка притягательности «Окаянных дней» – в их определённости. Отсутствии хоть какого-то минимального повода для интерпретаций. Там с идеологией всё в полном порядке – до такой концентрации сословной ненависти к «быдлу» и социального расизма никогда не дорасти нынешним либеральным публицистам (впрочем, Шендерович перерос, точнее, подпрыгнул). Виктор Пелевин, широко используя дневники Бунина, в «Чапаеве и Пустоте» впервые и навечно подсел на интонацию априорного превосходства, усталого разговора через губу с «непродвинутыми». Попутно развернув оружие и против его изобретателя: «объясненьице в духе Ивана Бунина», «трипперные бунинские сеновалы»…
Злобы в «Окаянных днях» много, равно как яркости и убедительности, более того, одного без другого как бы и не существует. Никита Сергеевич Михалков, снявший фильм «Солнечный удар» по одноимённому рассказу и «Окаянным дням», искал для себя именно такой, сословно-социальной и художественной одновременно, бунинской цельности. Ощущения собственной элитарности как истины в последней инстанции. «Право имею», окончательное и бесповоротное.
Однако не вышло. Помешала творческая рефлексия. Там, где Ивану Алексеевичу сразу и всё навеки ясно, Никита Сергеевич пускается в пространные трёхчасовые (был ещё и сериальный прицел) объяснения, не то усложняя, не то упрощая – относительно Бунина – ответы на вопрос, превращённый в слоган фильма: «Как всё это случилось?».
Но и у Бунина была ересь – знаменитое дневниковое «Сталин летит в Персию…»
Вторая позиция – Булгаков.
Да, Захар, «Белая Гвардия», Киев, петлюровщина, большевики – позиция более чем понятна, да и «Мастер и Маргариту» Быков не зря сопоставил с «Пирамидой», а Рудалёв – с «Обителью». Но твои оппоненты всё простили Михаилу Афанасьевичу за «Собачье сердце». Дело тут даже не в «гнусном антипролетарском памфлете», как Лимонов отчеканил, и не в образе Шарикова, который так полюбили бояться, а в соединении бытового комфорта с оппозиционностью, явленном в фигуре профессора Преображенского. Этого дуализма был не чужд и Булгаков. Сегодня всё не то чтобы расхищено, предано, продано (в материальном смысле – да), но похабно редуцировано. «Чтоб у нас всё было, и ничего нам за это не было» – первый тост хряков в какой-нибудь начальственной сауне.
Европа Шарикова и Преображенского
Отечественная интеллигенция весьма преуспела, подсадив народ на одно из главных своих евангелий – повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце».
С другими прослоечными евангелистами так не получилось. Давайте навскидку. Дилогия Ильфа-Петрова? Но за полвека (считая от советских шестидесятых) романы про Остапа Бендера так прочно укрепились в народном сознании, что интеллигенции остаётся лишь конфузливо морщиться. «Совок, совок!» – попрекала меня одна живописная старая хиппи за обронённую в беседе цитату.
Чуткий Прилепин не преминул развернуть оружие:
«Как и предполагалось, по поводу крымского референдума в российском прогрессивном сообществе царит печаль, объявлен траур и день позора (“запомните это число – это начало конца”). Надежда только на завтрашнее выступление Обамы (“Обама, приди и накажи их!”).
И на то, что всё здесь вдруг рухнет (“ну, пожалуйста, пусть рухнет”).
Всё это в который раз напоминает те самые сцены в “12 стульях” (и не только), когда собирается публика “из бывших” и питает друг друга слухами о назревающем перевороте в Москве и интервенции (даже в “Поднятой целине” это есть).
Борис Немцов немного похож на Остапа. Валерия Новодворская похожа на маму Остапа. Она вообще оказалась плодовита, у неё тысячи злых детей, к сожалению, лишённых очарования и остроумия товарища Бендера, зато политизированных.
Русская классика, как ты надёжна».[25]
Но продолжим. «Доктор Живаго»? Не смешите. «Архипелаг ГУЛАГ»? Да что там, даже «Иван Денисович» из евангелия превратился в тему для сочинений.
Остаётся, пожалуй, «Мастер и Маргарита», но ненадолго, снижение культового статуса налицо, равно как и возрастная миграция – в разряд литературы для юношества. А там и до детского разряда недалеко.
Таким образом, «Собачье сердце» в рассуждении группового согласия – явление практически безальтернативное. И тем загадочное.
Впрочем, такую всеохватность наблюдатели связывают не с повестью Булгакова как таковой (впервые опубликованной в СССР в журнале «Знамя», № 6, 1987), а с одноимённым телевизионным фильмом Владимира Бортко («Ленфильм», 1988; мало кто знает, что была ещё экранизация итальянского режиссёра Альберто Латтуады, с Максом фон Зюдовым в роли профессора Преображенского).
Однако после шумного успеха комедии Леонида Гайдая никто ведь не кинулся перечитывать пьесу «Иван Васильевич» и микшировать пивную аналитику с историческими обобщениями.
Сериальная экранизация «Белой гвардии» (а до этого были фильмы Алова и Наумова, Владимира Басова – «Бег» и «Дни Турбиных» соответственно) никак не актуализовала лучшую булгаковскую прозу даже на фоне украинского политического кризиса.
Между тем уже более трёх десятилетий «Собачье сердце» уверенно лидирует во всех индексах цитируемости. Является учебником народной политологии. Отдувается за русскую литературу в социальных сетях и диагнозах.
Были, конечно, и ревизионистские вылазки. Эдуард Лимонов с присущей ему категоричностью обозвал «Собачье сердце» «гнусным антипролетарским памфлетом» (едва ли Эдуард Вениаминович знал о рецензии Льва Каменева: «этот острый памфлет на современность печатать ни в коем случае нельзя»). А питерский прозаик Сергей Носов в замечательном эссе «О нравственном превосходстве Шарикова над профессором Преображенским» прямо обвиняет повесть в антигуманизме, а главного её «положительного» героя именует не иначе, как «инакофоб, биорасист, безответственный вивисектор», который «демонстрирует поразительную нравственную глухоту».
Тем не менее литераторы-ревизионисты продолжают видеть в профессоре медицины Филиппе Филипповиче Преображенском и муниципальном служащем Полиграфе Шарикове прямых социальных антагонистов. Как, собственно, и читатели-зрители.
Ф.Ф.Преображенский воспринимается читателем-зрителем как стопроцентный европеец, носитель буржуазных морали и ценностей. Более того, сам писатель твердит нам об этом едва ли не на каждой странице. Устами учеников, пациентов, друзей и недругов, газетчиков… «Если б вы не были европейским светилом»; «Не имеет равных в Европе… ей-богу!»; «вы величина мирового значения» и т. д.
Филиппу Филипповичу так надули в уши, что он и сам видит в себе персонифицированный образ этой самой Европы в советской России 1924–1925 гг.
А если европеец, то стопроцентный русский интеллигент, а, следовательно, убеждённый либерал. Так получилось, странно и неожиданно, что у нас всё это практически синонимы.[26]
Напротив, в Полиграфе Шарикове, при всей научно-фантастичности, прямо-таки футуристичности его происхождения, нам предлагают узреть эдакий вполне народный типаж, вышедший из самых архаичных глубин национальной подсознанки. Грянувшего хама, готового оседлать Революцию и новые порядки при поддержке властей, ибо руками шариковых можно душить не одних котов… Бездельника и демагога, выдающего низость, неразвитость и грубость за некое новое пролетарское сознание.
В современном фейково-дискуссионном стиле Шариков – «ватник-москаль», «кацап-портянка», оккупант, зомбипатриот и беркутовец.
Впрочем, если мы начнём разбираться в европейских рейтингах проф. Преображенского, обнаружим, что они вполне могут оказаться блефом и мифом. Да и век на дворе – не только революций, но и шарлатанства; вернее, тут никакого противопоставления, одно вытекает из другого, особенно в части «опытов по омоложению». Медицина развивалась в начале XX века стремительно, а научные контакты (конференции, симпозиумы, публикации в специализированной периодике, стажировки в ведущих клиниках) Филиппа Филипповича с Западом, надо полагать, прервались в 1914 году – с началом мировой войны. Революция и вовсе вырвала практику и опыты Преображенского из европейского контекста. Итого – десять лет, пусть и неполной изоляции. В 1924–1925 гг. речи о железном занавесе ещё не идёт, какие-то дискретные связи могут сохраняться, но то, что Россия – отрезанный от Европы ломоть в цивилизационном смысле, – достаточно очевидно.
Это может ни в коей мере не умалять заслуг и научных талантов Преображенского. Просто все разговоры о европейском значении профессора весьма субъективны. Причём с двух сторон. Мотивации поклонников и пациентов Преображенского понятны, но и советской власти лестно, когда такой светило, пусть и балансируя на грани лояльности, не эмигрировал на Запад, но остался работать в Москве. Филипп Филиппович ещё и действенное орудие советского пиара, к тому же – в экспортном применении.
Филипп Филиппович Преображенский и его модель поведения – настоящий идеал российского прогрессиста. Кто из них не мечтает о таком положении в социуме, которое позволит иметь неприкосновенный статус-броню, деньги и связи, возможность «решать вопросы», «зарабатывать», нести по кочкам власть и народ в фейсбуке и демонстрировать превосходство и первородство, смакуя чечевичную похлебку в гламурном ресторане (модный, а, значит, дорогой экоподукт)? Нет, можно, конечно, поменять и идеологию вслед за сменой пункта служебной прописки – за нами и это не заржавеет, далеко не каждый креакл имеет уникальную специальность и европейское имя… Но предпочтительней всё же высокое социальное положение, коррупционность и оппозиционность в одном флаконе – по-преображенски.
А народ, натурально, воспринимает эту модель как естественную уже без всяких рефлексий.
В знаменитых монологах о разрухе нет ничего интеллигентного, они глубоко национальны и восходят к определённому фольклорному полю. Этот жанр устного народного творчества называется «поливом»; признанным мастером полива является, например, В.В.Жириновский. В своё время в каждой пивной и рабочей бендёжке имелся такой народный резонёр-работяга, разоблачавший по любому поводу известные ему власти – от сменного нормировщика до предсовмина Косыгина… Вот и профессор свой полив начинает не с критики чистого разума, а с калош – чисто персонаж Зощенко.
Ни в какую, конечно, интеллигентскую традицию не вписывается бесконечное третирование Шарикова. Это, скорее, разрыв – и оглушительный – с мейнстримом русского разночинного народолюбия.
И только единожды проф. Преображенский звучит в унисон с некоторыми деятелями тогдашней Европы: «Я заботился совсем о другом, об евгенике, об улучшении человеческой породы».
Знакомо, да? Именно тогда в Германии делает успешную политическую карьеру некий Адольф Алоизович Г., будущий хозяин материковой Европы и людоед, озабоченный примерно тем же набором из вульгарного прогрессизма, обернувшегося лютым расизмом. И до поры до времени большие европейские дяди вполне благосклонно относятся к выскочке – поскольку велик соблазн и шанс направить его идеи и энергии в правильное русло «борьбы с большевизмом».
Несколько слов о своеобразном единстве и борьбе социальных, якобы, антагонистов.
Полиграф Шариков с трудом обживает новое для него пространство: грубит (а хамские «поливы» Преображенского, конечно, образец политкорректности), выпивает (но и Филипп Филиппович вовсе не пример трезвости), даёт волю естественным проявлениям полового инстинкта (медицинское светило делает на этих инстинктах нехилый бизнес).
Таким образом, в свете непредвзятого анализа мы видим, что популярная повесть Михаила Афанасьевича – не только памфлет и гимн, но убедительный манифест социал-дарвинизма. Когда взаимная ненависть в обществе не имеет ни чёткой социальной природы, ни рациональных обоснований, ни внятных мотиваций, ни нравственных ориентиров, а лишь глубоко индивидуальные (или групповые) представления о мире и прогрессе.
Но дело не только в этом – Булгаков нащупал механизмы будущих постимперских гражданских войн. Михаил Афанасьевич вёл свою писательскую генеалогию от Гоголя, и, конечно, помнил «Тараса Бульбу» – «Я тебя породил, я тебя и убью». Причина была веской и окончательной – предательство веры и родины. А какова она в трагическом конфликте Преображенский – Шариков?
Вот именно. О последствиях можно прочесть в книге «Не чужая смута».
Захар, конечно, не был первым, кто обратился к советской литературе за смыслами.
Объективный процесс, качнувшийся маятник, но мне представляется, что во многом леонид-леоновские штудии Прилепина подвигли писателей массово высказаться о ближайших предшественниках по русской литературе. Создатели одного из самых интересных издательских проектов последних лет – «Литературная матрица. Учебник, написанный писателями», даже прервали задуманный цикл и посвятили третий том исключительно советскому – от Артёма Весёлого до Окуджавы – периоду. Под названием «Советская Атлантида». Тем самым изящно ушли от кладбищенских коннотаций в пространство мифа.
Тем не менее, «она утонула»; и это вызывало несогласия с недоумениями.
Я по выходе «Советской Атлантиды» писал, отталкиваясь от набора персонажей, что полностью заявленному в заголовке концепту соответствует, пожалуй, только один очерк, и прекрасный, надо сказать, – «Из истории советской фантастики» Вячеслава Рыбакова. Тут действительно, по набору имён и исходников – вариант в принципе нереанимируемый, разве что, как я упоминал выше, живой классик отечественного постмодерна Владимир Сорокин многие свои фабульные эксклюзивы обнаружил именно там, не предупредив о копипасте. Кроме того, тема поисков Атлантиды и освоения её цивилизационного наследия – магистральный сюжет фантастики, советской научной в том числе.
Но другая поверхностная ассоциация – глубоководных поисков – была точной. Профессия спасателя сделалась модной, литературу сей тренд не обошёл, и собственно, «осводовцы отечественной Леты» (Т.Кибиров) приступили к благородным трудам задолго до появления третьей «Литматрицы».
Сформировалась команда спасателей – энтузиазм, современное снаряжение, техника для съёмки с высокоточной оптикой. Захар Прилепин занялся Леоновым, и успех налицо: прописал на литературной тверди в рекордные сроки. А поскольку личным осводовцем Серафимовича и Катаева выступает Сергей Шаргунов, а Фадеева возвращают реальности Ольга Погодина-Кузмина и Василий Авченко – думаю, и результат не заставит себя ждать…
Тот же Прилепин и сформулировал сверхзадачу «коллективки» своеобразным манифестом:
«Так сложилось, что история литературы XX века в России зачастую воспринимается как история борьбы писателей с советской властью (…).
Выросло целое поколение литературной челяди, уверенной, что раз советский проект был чёрной дырой и тупиком истории, то и литературы у этой дыры с тупиком не должно быть никакой.
Ну, разве что Алексашку Толстого (Захар, увлекаясь, перепутал графа и светлейшего князя, автора и персонажа: «Алёшку Толстого» с «Алексашкой Меньшиковым». – А.К.) можно иногда вспомнить, потому что граф и циничная сволочь, это мы втайне ценим, а так бы долой и Толстого; Фадеева – потому что застрелился, а так бы к чёрту и Фадеева; Катаева пустим петитом, потому что дал дорогу шестидесятникам в “Юности” и написал мовистские повести, иначе не было бы никакого Катаева; Твардовского, потому что – “Новый мир” и благословил Солженицына, а так бы Твардовского куда-нибудь в чулан к Павлу Васильеву и прочим крестьянам… Кто ещё?
В общем, нет никакой советской литературы, закрыли вопрос; что там у нас на обед, “Собачье сердце”? Несите.
Расклад невесёлый, упрощённый и пошлый».
Действительно, если и есть в «Советской Атлантиде» общий линейный сюжет, он так и выглядит. «Писатель и советская власть»: литературный спорт, историческое многоборье, оборачивающееся эффектом подчас комическим. Если соответствующие цитаты поместить в один ряд.
Илья Бояшов об Артёме Весёлом: «Удивительная фантасмагория – когда повсюду сажали Буковских и выпихивали из страны Солженицыных, на обыкновенных полках обыкновенных книжных магазинов рядом с отчётами о всяческих партийных съездах стояли книги, которые власть не то чтобы должна была не допускать до продажи – да просто в зародыше уничтожать…»
Алексей Варламов о Василии Шукшине: «Перечитывая сегодня Шукшина, поражаешься тому, как этому писателю, современнику Солженицына, как раз в пору жесточайшей травли последнего, было позволено в условиях советской цензуры и идеологических ограничений выразить суть своего времени, получить при жизни все возможные почести и награды, ни в чём не слукавив и не пойдя ни на какой компромисс. Это ведь тоже было своего рода бодание телёнка с дубом, противостояние официозу и лжи, и тоже абсолютная победа, когда с волевой личностью ничего сделать не могли».
(Отмечу, кстати, что Александр Солженицын – ещё один сквозной персонаж «Атлантиды», принципиальный для сюжета о противостоянии писателей и советской власти. Странноватый наблюдается солжецентризм, где Александр Исаевич – одновременно и стартовый выстрел, и судейский свисток в литературно-политическом многоборье. Посыл: «почему у нашего всё получилось, а Солженицына – выслали» как бы заведомо уводит Шукшина и прочих на второй план и делает вторым сортом. Как будто не было во второй «Матрице» великолепного очерка Александра Терехова о Солженицыне, «Тайна золотого ключика». Автор «Каменного моста» среди прочего объяснял, что личная стратегия Солженицына была параллельной, а на самом деле противоположной – как путям коллег по советской литературе, так и платонам, и истинам, и атлантидам.)
Андрей Лёвкин о Юрии Трифонове: «И вот тут произошло странное. Практически советское чудо. Странно уже и то, что “сын врага народа” был принят в Литинститут, но ещё и его дипломная работа, повесть “Студенты” (1950 год), была опубликована в главном советском журнале, “Новом мире”. Мало того, она тут же получила Сталинскую премию третьей степени, и автор тут же стал известен».
Подобных чудес и странностей в те глухие года случалось столько, что исключения можно полагать правилом.
Сталинская премия не какому-то «сыну», а натуральному «врагу народа» Анатолию Рыбакову.
Сталинская премия простому фронтовому офицеру Виктору Некрасову (тоже персонаж «Атлантиды»). Повести «В окопах Сталинграда» в первоначальном премиальном списке не было.
Степан Злобин, побывавший в немецком плену, получил Сталинскую первой степени.
Цитируемые авторы вовсе не статусные либералы и лютые антисоветчики (что у нас почему-то одно и то же). Тут другое: инерционно велик соблазн подменить историю советской литературы пресловутым многоборьем, олимпийскими играми с цензурой, и при таком подходе в антисоветский разряд попадают все более или менее заметные произведения определённого периода.
Ещё немного – и тенденция обернётся абсурдом, при котором как раз судьбы отдельных художников потеряют всякий смысл и значение. Братская могила, площадь павших борцов на переделкинском кладбище. Даже не Атлантида.
Впрочем, есть в «Атлантиде» по данной теме и не то чтобы противоположные, а просто здравые высказывания.
Алексей Ахматов о Вячеславе Шишкове: «Вопреки современным мифам об ужасах советского контроля и цензуры (…) мы видим расцвет настоящей, духовно-нравственной и патриотичной литературы. Трудится целый сонм прекрасных и нужных России писателей».
А условно «левые» авторы «Атлантиды» (Елизаров, Садулаев, Шаргунов) вообще этой истории «художник vs власть» не замечают. Разве что немного дежурных антилиберальных инвектив, свойства, скорее, поэтического. Для них, как и для Прилепина, советский проект – часть даже не всеобщей, а собственной истории, а ряд атлантов (Аркадий Гайдар, Николай Островский, Александр Фадеев) вне этого проекта представить невозможно.
И, собственно, личные читательские радости у меня связаны с этим набором и вектором.
Герман Садулаев, «Бригадный комиссар из Мёртвого переулка» – о Николае Островском. Главная ценность эссе – не интонационная, а информационная. Познавательная, как говорили советские библиотекари. Садулаев раскопал, что Павка Корчагин и Николай Островский – вовсе не прототип с протагонистом. (Подзаголовок, кстати, «Николай Островский – человек, который себя придумал»). Жизненные линии их, начавшись в станционном буфете Шепетовки, далеко расходятся в ключевых эпизодах – Гражданская («На гражданскую войну он не ходил»), служба в бригаде Котовского и Первой Конной Будённого, узкоколейка… Сходятся и приковываются к постели лишь в поздний период. Разве что ЧК и партийная работа.
А я-то хотел в своё время написать, да никак не собрался, о сходстве одного эпизода в боевых биографиях Островского и Гайдара. Ранение, контузия. Ударил снаряд, взрывной волной выбило из седла: Корчагин, как и Гайдар, получил вместе с контузией травму позвоночника, которая сильно осложнила им жизнь. Гайдар страдал приступами острейших болей, лечился водкой, а когда не помогало, «брал острую бритву и правил себя». Про последствия контузии у Корчагина – известно.
И разве хотя бы этот пример – не доказательство прежде всего литературной ценности книги «Как закалялась сталь»?
Наконец, лучшая, на мой взгляд, работа в «Атлантиде» – эссе Михаила Елизарова об Аркадии Гайдаре – «На страже детской души». В нём есть, конечно, инерционная полемика с известными разоблачениями, мутным потоком «антигайдара» (Б.Закс, В.Солоухин и пр.). Но и она, в общем, работает на замысел (принципиальное наличие врага) – сделать лирический шедевр, близкий, на уровне поэтики, прозе героя, в родственных ей смыслах и стилистике. Цель которого – даже не заставить прочитать, а прямо таки влюбить в Гайдара внеклассных читателей, и не только юных.
Я сказал Михаилу необходимый и грустный комплимент: о том, что тему Гайдара он, мол, закрыл надолго. На что Елизаров ответил, что Гайдар неисчерпаем, и там ещё масса всего. Ну да, это верно: и мотив поражения, а то и гибели, традиционный для его персонажей, который так странно и горько отозвался в финале Гайдара-внука. И песни, которые так любят сочинять гайдаровские герои и которые так напоминают распевы сектантских радений.
И сюжето– а то и жизнеобразующая роль эпитета «крепкий» (телеведущая Юлия Меньшова атрибутировала его и Захару Прилепину). И русская «Одиссея», которую не осилил Гоголь, а Гайдар блистательно и трогательно воспроизвёл в «Голубой чашке». А затем Прилепин жестоко применил к «Обители».
Об Атлантиде известно прежде всего по диалогам Платона, самый, пожалуй, популярный из которых – «Пир». Фабула – пьянка с разговорами. Надо сказать, «Советская Атландида» – по концепции, структуре (довольно сумбурной, хотя на сей счёт имеются оговорки в предисловии), тональности, набору авторов, персонажей и сквозных сюжетов – чрезвычайно напоминает такую литературную пьянку. Пир с деликатесами, к которым равно может быть отнесена и чёрная икра, и кабачковая.
…Советская литература больше всего достойна не только академических разборов, но и народного жанра – пьянки с разговорами. Предполагается скорое похмелье – явление в плане литературной стратегии весьма плодотворное, ибо требует продолжения с осмыслением.
Похмелье вокруг советской литературы – это вам не поминки по ней, когда-то, совсем преждевременно, объявленные.
Антиприлепин-2: почта полевая
Дивились, – откуда у него, у дьявола, берётся сила. Другой бы, и зрелее его годами и силой, давно бы ноги протянул». (Алексей Толстой, «Пётр Первый»)
Я, признаться, иногда поражаюсь интенсивности жизни своего героя – не гастрольному графику, воплотившему грёзу Игоря Северянина «из Москвы – в Нагасаки». Не, тоже буквальному, попаданию в идиому «и швец, и жнец, и на дуде игрец» (немножечко шьёт в кино, «дуда» – рок и рэп; жатва войны и политики). Кстати, русский патриот Прилепин – artist именно в западном понимании, когда проявляющий себя в смежных искусствах художник отнюдь не провоцирует иронических реплик «он у вас ещё и танцует».
Поражает другое – регулярность и сила надолго определяющих культурную и политическую повестку высказываний, стахановский темп добычи смыслов и поводов.
Иному литератору – даже в нынешней информационно сверхплотной реальности – хватило бы на весь творческий век, долгое эхо Москвы и увесистый том мемуаров одной полемики с олигархом Авеном, ныне уже подзабытой, кажется, и самим Захаром.
Но другой оглушительный инфоповод – взорвавшее, расколовшее, обнажившее и т. п. – «Письмо товарищу Сталину», уместно вспомнить как раз в контексте «антиприлепина» – ибо, как сказано выше, групповые опыты прочтения «Обители» под известным углом «Письмом» во многом и обусловлены.
Даже не так. «Тыча в меня натруженными указательными: “Не наш!”» (Бродский) – всё это сопровождало Захара с момента первого литературного успеха; «Письмо товарищу Сталину» – стало апофеозом, праздником – у определённой части публики…
Весь объём печатных откликов на «Письмо» составит отдельный увесистый том; ограничусь монтажом из нескольких цитат и – комментарием.
«Письмо товарищу Сталину от имени либеральной общественности. Даже не письмо, а памфлет я его называю. Написано, во-первых, в силу того, что могучая антисоветская, в том числе антисталинская пропаганда заключает в себе не столько желание смешать с грязью те времена, сколько легитимизировать, дать узаконенность нынешнему порядку вещей. Людям пытаются доказать, что, сколько бы сегодня не воровали, сколько бы сегодня не происходило мерзости и подлости, вот иначе будет ГУЛАГ, так что сидите тихонько и терпите. …Во-вторых, у меня есть личные причины, мне 37 лет исполнилось в этом году. И была необходимость перезагрузки, что называется. Перезагрузка отношения к себе. У меня всю жизнь всё получалось легко, просто, удачливо. Я много трудился, но и много за это получал. И мне захотелось что-то такое совершить… прилюдное харакири. В 37 лет, как известно, писателей иногда убивают, иногда они сами в себя стреляют».[27]
Захар неоднократно комментировал свой «жребий брошен»; в последовавшей за письмом заметке «Стесняться своих отцов» объяснил мировоззренческие, социальные мотивы появления бомбы и её начинок. РСНовский комментарий интересен открытой демонстрацией экзистенциальной подоплёки. Прилепин понимал, сколько теряет, идя на открытый конфликт с либеральной тусовкой, по-прежнему много определяющей в литературной, издательской и медийной политике. Помимо прочего (чтобы не повторять громких оборотов вроде «прилюдного харакири») это был чётко обозначенный момент взросления, всадник окончательно и навсегда определился со своим направлением на русском распутье.
Многие назвали письмо Захара троллингом либералов. Ничего дурного, троллинг – вполне себе литературный приём. Всю историю русской общественной мысли двух веков можно обозвать взаимным троллингом. Результаты выдающиеся.
Письмо это, конечно, не манифест, но тест.
Его адресат, «Сталин» как культурно-исторический и мифологический феномен, – тоже инструмент, оселок, на котором сегодня легко определяется острота мысли, точность и умелость слова. Захар Прилепин понимает в пиаре и литературе, цвете знамён и симптомах болезни, как когда-то говорил почитаемый им рок-автор Борзыкин.
Если же рассматривать «Сталина» не как пиар-инструмент, а в качестве идеологемы, объединительного пафоса в письме гораздо больше, чем центробежных вихрей. Страх и разочарование, трагическое непонимание того, что дальше делать в стране и со страной, растерянность от физически ощущаемой исчерпанности исторических шансов – присуще в равной мере государственникам и либералам, да что там – народу и властям. В этом смысле «Письмо» – своеобразная интерпретация гамлетовского монолога о разорванной связи времён…
Правильно поняли онтологическую суть жеста немногие.
Из интервью «Комсомольской правде»:
«Меня предали анафеме за “Письмо товарищу Сталину”, Иртеньев меня вызывал на дуэль… И лишь покойный Эдуард Володарский позвонил мне и сказал: “Как еврейский человек, считаю, что ты сказал всю правд у!”»
Имя сценариста Володарского тут знаковое. Подвизавшийся в свои последние годы на ниве биографических сериалов (интересуют нас в данном контексте фильмы «Вольф Мессинг: видевший сквозь время» и «Сын отца народов»), Эдуард Яковлевич писал в них свою версию письма о Сталине. Пафос его сценариев с явной претензией на некую объективность в изображении вождя.
Относительно Иосифа Сталина и власть, и общество до сих пор не определились, но Володарский в своих рассчитанных на широкого зрителя телебиографиях делал аккуратный шажок вперёд, пытаясь преодолеть межеумочность на доступном массам уровне.
Нет, тиран здесь предстаёт, как правило, тираном и отчасти деспотом, но умеет, когда надо, одёрнуть Берию и Абакумова, собиравших расстрельные досье…
Дело, собственно, не в фактах, а в эмоциях. Актёры, играющие Сталина (в «Мессинге» – сам Алексей Петренко), показывают весьма обаятельного персонажа. Самой экспозицией, построением планов, – Сталин как будто неизменно находится в центре тогдашнего мира. Скупостью движений и фраз, парадоксальным мышлением, акцентом… Акцент вождя, кстати, равно притягателен для актёров и зрителей – после просмотра пары-тройки сериалов с густым присутствием Сталина голос его как будто поселяется в недрах зрительских квартир.
Теодицея вождя идёт и по линии боевых товарищей (сериал «Сын отца народов») – Семён Будённый и Климент Ворошилов, в отличие от интриганов из Политбюро (Берия, Маленков, Хрущёв), предстают недалёкими, но добрыми и совестливыми дядьками. Настоящий «дядька» в этом сериале – многолетний начальник сталинской охраны генерал Власик – эдакий Савельич сурового нового времени. В «Сыне отца народов» появляется и действует редко вспоминаемый приёмный сын Иосифа Сталина – Артём Сергеев, его отец – большевик Фёдор Сергеев погиб в 1921 году.
Положительный Артём – своеобразная семейная альтернатива бесшабашному Василию.
Самое удивительное, впрочем, не Сталин, а Хрущёв. Всё-таки Никита Сергеевич, творец «оттепели» и разоблачитель «культа», и сегодня – фигура в либеральных святцах не последняя.
Однако у Володарского мы сталкиваемся с последовательным антихрущёвским заговором, повсеместной и яростной никитофобией. Аппаратный волк с кровавой пастью, руки тоже по локоть, стремительно переобувшийся лгун и демагог, подлец и самодур. Даже визуально Хрущёв шаржирован разными актёрами словно под копирку – злобный лысый карлик, штаны высоко на сытом брюхе, жёваный пиджачок с чужеродной звездой Героя, скверный смешок, дрянной голосишко…