Вампир Арман Райс Энн
Ведь ни об одной из своих предыдущих грез я такого сказать не могу. Когда я произносил слова молитвы в Киеве, я находился в царстве, состоящем из ингредиентов, которыми мое воображение просто не располагает.
Я больше не хочу об этом говорить. Анализировать – слишком болезненно и ужасно. Я не собирался это делать, насколько сознавало мое сердце, и у меня не было над этим сознательной власти. Так просто получилось.
Если бы я смог, я бы вообще забыл об этом. Я так невероятно счастлив с Сибил и Бенджи, что, естественно, на время их жизни хочу забыть обо всем. Я хочу только находиться рядом с ними, что и делаю с описанной мной ночи.
Ты видишь, что я не торопился прийти сюда. Вернувшись в ряды опасных живых мертвецов, я с легкостью прочел мысли других вампиров и выяснил, что Лестат находится в своем заточении в безопасности и даже диктует тебе всю историю, случившуюся с ним, с Богом Воплощенным и с Мемнохом-дьяволом.
Мне было очень легко разузнать, не обнаруживая собственного присутствия, что весь мир вампиров скорбит по мне со слезами и с большей болью, чем я мог предсказать.
Таким образом, уверенный в безопасности Лестата, сбитый с толку, но испытывающий облегчение оттого, что к нему таинственным образом вернулся его похищенный глаз, я имел возможность пожить в свое удовольствие с Сибил и Бенджи, что я и сделал.
С Бенджи и Сибил я снова воссоединился с миром, чего не случалось с тех пор, как меня покинул единственный созданный мной вампир, Дэниел Маллой. Моя любовь к Дэниелу всегда оставалась несколько нечестной, а также сплеталась с моей ненавистью к миру в целом и смятением перед лицом современного мира, который начал открываться передо мной в тот момент, когда в конце восемнадцатого века я вышел из вырытых под Парижем катакомб.
Сам Дэниел считал, что ему этот мир ни к чему, он пришел ко мне, когда жаждал Темной Крови, когда в его мозгу плавали мрачные гротескные истории, рассказанные ему Луи де Пон-дю-Лаком. Забросав его охапками всевозможных богатств, я добился только того, что его тошнило от смертных сластей, и в результате он отвернулся от предложенной мной роскоши, превратившись в изгоя. Бродя в полубезумном состоянии по улицам, одетый в лохмотья, он отказался от мира до такой степени, что стоял на пороге смерти, а я, существо слабое, испорченное, терзаемое его красотой, вожделея живого человека, а не того вампира, каким он мог бы стать, перенес его к нам, исполнив Темный Ритуал только потому, что иначе он бы умер.
После этого я не стал для него вторым Мариусом. Все вышло в точности как я предполагал: в глубине души он ненавидел меня за то, что я сделал его живым мертвецом, за то, что в одну ночь превратил его как в бессмертного, так и в типичного убийцу.
Смертным человеком он не представлял себе, какую цену мы платим за свое существование, и правду знать не хотел; он бежал от нее в беспокойные сны и злобные странствия.
Случилось то, чего я и боялся. Сделав его своим товарищем, я получил любовника, все яснее видевшего во мне чудовище.
У нас так и не было периода невинности, у нас не было весны. У нас не было ни единого шанса, какие бы нас ни окружали прекрасные сумеречные сады. Наши души были настроены на разные волны, наши желания пересекались, а зерно нашей взаимной неприязни попало в слишком благодатную почву, чтобы не зацвести. Сейчас все по-другому.
Два месяца я прожил в Нью-Йорке с Сибил и Бенджи, прожил так, как никогда не жил с тех давно прошедших ночей с Мариусом в Венеции.
Я, кажется, уже говорил, что Сибил богата, но она не умеет пользоваться этим богатством: доходы идут на оплату ее непомерных апартаментов и ежедневного питания в номере, остаток идет на дорогую одежду, билеты на симфонические концерты и некоторые стихийные траты и шалости.
Я невероятно богат. Так что первым делом я с удовольствием осыпал Сибил и Бенджика роскошью, которой прежде осыпал Дэниела Маллоя, но с куда большей пользой. Им это понравилось.
Когда Сибил не играет на пианино, она совершенно не возражает против того, чтобы пойти со мной и Бенджи в кино, на симфонический концерт или в оперу. Ей нравится балет, она любит водить Бенджика в самые лучшие рестораны, где он прославился среди официантов своим резким энергичным голоском и распевной манерой совершать набеги на названия блюд, французских и итальянских, заказывая коллекционные вина, которые ему наливались беспрекословно, невзирая на полные добрых намерений законы, запрещающие подавать детям спиртное. Мне, конечно, это тоже очень нравится, и я с восторгом обнаружил, что у Сибил появилась игривая привычка одевать меня, выискивать куртки, рубашки и тому подобное из кип одежды на полках, быстро указывая пальцем на понравившуюся вещь, а также выбирать на бархатных подставках всевозможные кольца с дорогими камнями, запонки, цепочки, крошечные распятия из золота и рубинов, золотые скрепки для денег и так далее.
Я в совершенстве освоил эту игру с Дэниелом Маллоем. Сибил играет в нее со мной по-своему, мечтательно, пока я улаживаю утомительные дела с кассиром.
Я, в свою очередь, получаю огромное удовольствие, таская за собой Бенджика, как куклу, и заставляя его иногда одеваться в дорогое западное платье хотя бы на один-два часа.
Мы представляем собой поразительную троицу, когда обедаем втроем в «Лютеции» или в «Искрах» (я, разумеется, не обедаю): Бенджи в безупречных одеждах пустыни или в отлично сидящем пиджачке с узкими отворотами, в белой рубашке на пуговицах и ярком галстуке, я в своем вполне приемлемом старинном бархате, со стоячими воротниками из старых рассыпающихся кружев и Сибил в очаровательном платье из тех рекой льющихся из ее шкафа туалетов, что покупали ей мама и Фокс, облегающих ее пышную грудь и тонкую талию, обязательно волшебным образом развевающихся вокруг длинных ног и достаточно коротких, чтобы обнажать великолепный изгиб ее упругих икр, когда она надевает на обтянутые темными чулками ноги туфли с каблучками-шпильками. Коротко подстриженная шапка кудрей Бенджика – византийский нимб вокруг загадочного темного личика, развевающиеся волны ее распущенных волос и мои локоны, вернувшиеся в прежнее состояние, какими они были в эпоху Возрождения: копна длинных неуправляемых прядей, предмет моей тайной тщеславной гордости в те времена.
С Бенджи мое главное наслаждение – это обучение. С самого начала мы завели основательные разговоры об истории, обо всем мире, в результате растянулись на ковре, разглядывая карты, обсуждая общий прогресс Востока и Запада, неизбежное влияние климата, культуры и географии на человеческую историю. Во время новостных передач по телевизору Бенджи самозабвенно бормочет, называет каждую знаменитость интимно, по имени, гневно стучит кулаком, узнав о действиях мировых лидеров, и громко завывает, случись умереть великой принцессе или гуманисту. Бенджи может смотреть новости, непрерывно говорить, есть попкорн, курить сигарету и периодически подпевать музыке Сибил – более или менее одновременно.
Если я не отрываясь смотрю на дождь, как будто увидел призрака, Бенджи непременно колотит меня по руке и кричит:
– Что нам делать, Арман? У нас на вечер три отличных фильма. Меня это бесит, понимаешь, бесит, потому что, если мы пойдем хоть на один из них, мы не попадем на Паваротти в «Метрополитен», я уже зеленею, меня сейчас вырвет.
Мы часто одеваем Сибил вдвоем, а она смотрит на нас, словно не понимает, что мы делаем. Мы всегда сидим и разговариваем с ней, когда она принимает ванну, иначе она, скорее всего, заснет в ванне или просто просидит там много часов, поливая водой свою прекрасную грудь.
Иногда она за всю ночь не говорит ничего, кроме: «Бенджи, завяжи шнурки», или: «Арман, он украл столовое серебро. Скажи ему, пусть положит на место», или, с неожиданным удивлением: «Тепло сегодня, правда?»
Я никогда никому не рассказывал историю своей жизни, как рассказываю ее тебе, но в разговорах с Бенджи я обнаружил, что объясняю ему многое из того, чему учил меня Мариус: о человеческой природе, об истории права, о живописи и даже о музыке.
Скорее всего, в ходе этих разговоров я постепенно, за два месяца, осознал, что изменился.
Во мне исчез некий удушающий темный ужас. Я больше не рассматриваю историю как панораму катастроф; я часто ловлю себя на том, что вспоминаю благородные и восхитительно оптимистичные предсказания: что мир постоянно совершенствуется; что война, невзирая на окружающий нас разлад, тем не менее вышла из моды у власть имущих и вскоре уйдет с арен Третьего мира, как ушла с арен Запада; что мы действительно накормим голодных, приютим бездомных и будем заботиться о тех, кто нуждается в любви.
С Сибил образование и разговоры не являются основой нашей любви. С нею это интимность. Мне все равно, говорит она или молчит. Я не читаю ее мысли. Ей это не понравилось бы.
Так же всецело, как она принимает меня и мою природу, я принимаю ее и ее одержимость «Аппассионатой». Час за часом, ночь за ночью я слушаю, как играет Сибил, и с каждым свежим началом я замечаю мгновенные перемены в интенсивности и выразительности звуков, льющихся из-под ее пальцев. Благодаря этому я постепенно стал единственным слушателем, в чьем присутствии Сибил отдает себе отчет.
Постепенно я стал частью музыки Сибил. Я всегда с ней и с ее фразами и частями «Аппассионаты». Я рядом, и я единственный, кто никогда ничего не просил у Сибил – только чтобы она делала то, что ей хочется, то, что она делает безупречно. Больше Сибил никогда ничего не придется для меня делать – только то, что она пожелает. Если ей когда-нибудь захочется «подняться в глазах общественности», я расчищу ей дорогу. Если она когда-нибудь захочет остаться одна, она не увидит меня и не услышит. Если ей когда-нибудь чего-нибудь захочется, я ей это достану.
И если она когда-нибудь полюбит смертного мужчину или смертную женщину, я сделаю, как она захочет. Я могу жить в тени. Преданный ей, я могу вечно жить во мраке, потому что, когда я рядом с ней, мрака не бывает.
Сибил часто ходит со мной на охоту. Сибил любит смотреть, как я пью кровь и убиваю. Кажется, я прежде никогда не позволял такого смертным. Она старается помочь мне избавиться от останков или запутать улики, указывающие на причину смерти, но я очень сильный, быстрый и способный, поэтому она в основном свидетель.
Я стараюсь не брать Бенджика на подобные эскапады, потому что он дико, по-детски возбуждается, что не идет ему на пользу. На Сибил это никак не влияет.
Я мог бы рассказать тебе и о других вещах: как мы уладили дело с исчезновением ее брата, как я перевел огромные суммы денег на ее имя и основал соответствующие нерушимые трастовые фонды для Бенджика, как я купил ей значительный процент акций отеля, где она живет, и поставил в ее апартаменты, громадные по масштабам отеля, несколько превосходных роялей, которые ей нравятся, как я устроил для себя на безопасном расстоянии от отеля логово с гробом, которое нельзя отыскать и уничтожить, куда нельзя проникнуть, куда я при случае ухожу, хотя больше я привык спать в маленькой комнате, выделенной мне с самого начала, где к единственному окошку, выходящему на вентиляционную шахту, плотно прикрепили шторы. Но черт с ним. Ты узнал то, о чем я хотел поставить тебя в известность.
Остается только подвести нас к настоящему, к сегодняшнему закату, когда я пришел сюда, в самое логово вампиров, рука об руку с моими братом и сестрой, чтобы наконец увидеть Лестата.
24
Все получается как-то слишком просто, правда? То есть мое превращение из маленького религиозного фанатика, стоявшего на ступенях собора, в счастливого монстра, решившего одной весенней ночью в Нью-Йорке, что пора совершить путешествие на юг и зайти проведать старого друга. Ты знаешь, зачем я пришел.
Начнем с раннего вечера. Когда я прибыл, ты был в часовне.
Ты приветствовал меня с нескрываемой радостью, довольный тем, что я жив и невредим. Луи чуть не заплакал.
Остальные – та молодежь в обносках, что набилась внутрь, два юноши, кажется, и девушка, я не знаю, кто они, до сих пор не знаю, – позже куда-то разбрелись.
Я в ужасе увидел, что он, беззащитный, лежит на полу, а его мать, Габриэль, стоит в дальнем углу и просто смотрит на него, холодно, как она смотрит на всех и вся, словно никогда не знала, что такое человеческие чувства.
Я пришел в ужас оттого, что поблизости болтаются молодые бродяги, и почувствовал необходимость защитить Сибил и Бенджика. Я не испытывал страха оттого, что им придется увидеть наших классиков, легенды, воителей: тебя, моего любимого Луи, даже Габриэль и уж конечно Пандору и Мариуса – всех, кто там собрался.
Но я не хотел, чтобы мои дети видели заурядный сброд, накачанный нашей кровью, и по обыкновению подумал, наверное, тщеславно и высокомерно: откуда вообще взялись эти гнусные бродячие недоросли? Кто создал их, когда и зачем?
В такие моменты во мне просыпается старое, неистовое Дитя Тьмы, предводитель общества, скрывавшегося под парижским кладбищем, тот, кто отдавал приказы, когда и как передать Темную Кровь, и прежде всего – кому. Но эта старая привычка властвовать обманчива и в лучшем случае раздражает.
Я возненавидел тех, кто сюда затесался, потому что они смотрели на Лестата как на достопримечательность во время карнавала, а я такого не потерпел бы. Я почувствовал прилив бешенства, тягу к разрушению.
Но у нас не существует правил, допускающих столь опрометчивые поступки. И кто я такой, чтобы устраивать смуту здесь, под твоей крышей? Нет, тогда я не знал, что ты здесь живешь, но ты, безусловно, охранял хозяина дома, однако впустил их, головорезов, а вскоре после этого появились еще трое-четверо. Они осмелились окружить его, но, как я заметил, не подходили слишком близко.
Конечно, всех особенно заинтересовали Сибил и Бенджамин. Я тихо велел им держаться непосредственно рядом со мной и не отлучаться. Сибил не могла выбросить из головы мысль о том, что неподалеку есть пианино, способное придать ее сонате совершенно новое звучание. Что касается Бенджика, он вышагивал как маленький самурай, круглыми, как блюдца, глазами высматривая повсюду монстров, хотя и гордо поджал строгий маленький рот.
Часовня показалась мне красивой. Как же иначе? Чистые, белые оштукатуренные стены, сводчатый потолок, как в древних церквах, а там, где стоял алтарь, – глубокая ниша, настоящий колодец звука, каждый шаг тихим эхом разносится по всему зданию.
Еще с улицы я рассмотрел ярко освещенные витражи. Бесформенные, они тем не менее сохраняли свою прелесть благодаря блестящим синим, красным и желтым краскам и простому змеевидному дизайну. Мне понравились старые черные надписи, посвященные давно ушедшим смертным, в чью память было сооружено каждое окно. Мне понравились разбросанные повсюду старые гипсовые статуи, которые я помог тебе вывезти из нью-йоркской квартиры и отослать на юг.
Тогда я не особенно к ним приглядывался; я отгородился от их стеклянных очей, как от глаз василисков. Но теперь я не преминул рассмотреть их получше.
Среди них я нашел милую страдалицу, святую Риту, в черном облачении и белом апостольнике, со страшной, жуткой ссадиной на лбу, зияющей, как третий глаз. Была там и очаровательная, улыбающаяся святая Тереза из Лизьо, Маленький Цветок Иисуса с распятием и букетом роз в руках.
Поодаль стояла святая Тереза Авильская, вырезанная из дерева, с тонкой работы росписью, поднявшая глаза к небесам, настоящий мистик, а в руке – перо, характеризующее ее как доктора богословия. Были там и святой Людовик с короной Франции, и, конечно, святой Франциск в скромной коричневой монашеской рясе, собравший вокруг себя прирученных животных, и другие, чьих имен я, стыдно признаться, не знаю.
Но даже больше, чем статуи, беспорядочно расставленные по комнате как хранители старой священной истории, меня поразили картины на стене, изображавшие восхождение Христа на Голгофу. Кто-то развесил их в надлежащем порядке, может быть, еще до того, как мы вошли в мир этого дома.
Я догадывался, что они написаны маслом по меди, в них присутствовал стиль Возрождения – конечно, имитация, но имитация того рода, которую я нахожу нормальной и люблю.
Страх, затаившийся во мне за все счастливые недели, проведенные в Нью-Йорке, немедленно всплыл на поверхность. Нет, не столько страх, сколько ужас.
Господи, прошептал я. Я повернулся и поднял глаза к лицу Христа на распятии, висевшем высоко над головой Лестата.
Мучительный момент. Я думаю, на резное дерево наложилось изображение с Плата Вероники. Я уверен. Я снова оказался в Нью-Йорке, где Дора подняла Плат повыше, чтобы мы могли его рассмотреть.
Я увидел его темные, прекрасно оттененные глаза, идеально запечатленные на ткани, словно они составляли ее часть, но ни в коем случае не впитались в нее, темные полоски его бровей и над спокойным, безропотным взглядом – ручейки крови, текущие от терновых шипов. Я увидел его полуоткрытые губы, словно он мог говорить вечно.
Я резко осознал, что с далеких ступеней алтаря на меня устремлены ледяные серые глаза Габриэль, я запер мысли, а ключ проглотил. Я не дам ей трогать ни меня, ни мои мысли. Я ощетинился и настроился враждебно по отношению ко всем, кто собрался в комнате.
Потом пришел Луи. Он очень обрадовался, что я не умер. Он хотел кое-что сказать. Он знал, что меня волнует, и сам нервничал из-за присутствия чужаков. Он выглядел, как и прежде, аскетом, одевался в изношенные черные наряды прекрасного покроя, но невыносимо пыльные. Его рубашка до того истончилась, что больше напоминала эльфийскую пряжу-паутину, чем настоящую ткань и кружева.
– Мы впускаем их, потому что в противном случае они кружат неподалеку, как шакалы, и не уходят, – оправдывался Луи. – А так они заходят, смотрят и убираются. Ты знаешь, чего они хотят.
Я кивнул. У меня не хватило мужества признаться ему, что и я хочу того же. Я так и не заставил себя забыть об этом ни на минуту, несмотря на возвышенность того, что стряслось со мной после нашего разговора в последнюю ночь моей прошлой жизни. Я хотел его крови. Я хотел выпить ее. Я спокойно дал Луи это понять.
– Он тебя уничтожит, – прошептал Луи, моментально краснея от ужаса. Он вопрошающе посмотрел на Сибил, прижавшуюся покрепче к моей руке, и на Бенджамина, изучавшего его пылающими энтузиазмом глазами. – Арман, нельзя так рисковать. Один из них подошел слишком близко. И был раздавлен. Быстрым, автоматическим движением. Но его рука, как оживший камень, разорвала смельчака на кусочки прямо на полу. Не подходи к нему и даже не думай.
– А Старейшие, сильнейшие, они никогда не пробовали?
Заговорила Пандора. Она все время наблюдала за нами, держась в тени. Я и забыл, как она прекрасна – сдержанной, первозданной красотой.
Длинные густые коричневые волосы были зачесаны назад, образуя тень за тонкой шеей. Она казалась глянцевитой и хорошенькой, потому что втерла в лицо темное масло, чтобы больше походить на человека. Глаза оставались дерзкими, горящими. Она обняла меня с бесцеремонностью женщины. Она тоже обрадовалась, что я жив.
– Ты знаешь, кем стал Лестат, – умоляюще сказала она. – Арман, это очаг силы, никому не ведомо, на что он способен.
– Но, Пандора, неужели ты никогда об этом не думала? Неужели тебе никогда не приходило в голову выпить крови из его горла и отыскать образ Христа? Ведь внутри его хранится неопровержимое доказательство того, что он пил Божию кровь!
– Арман, – сказала она, – Христос никогда не был моим богом. – Так просто, так возмутительно, так беспрекословно.
Она вздохнула, но лишь от беспокойства за меня. Она улыбнулась.
– Я бы не стала знакомиться с твоим Христом, если бы он оказался внутри Лестата, – мягко сказала она.
– Ты не понимаешь, – ответил я. – С ним что-то случилось – случилось, пока он уходил к этому духу, Мемноху. А вернулся он с Платом. Я его видел. Я видел его... силу.
– Ты видел иллюзию, – доброжелательно сказал Луи.
– Нет, я видел силу, – ответил я. Через мгновение я сам усомнился в себе. Длинные коридоры истории вились как назад, так и вперед, я увидел, как бросаюсь в темноту с одной-единственной свечой в поисках написанных мною икон. И вся тривиальность, вся безнадежность ситуации сразили мою душу.
Я осознал, что напугал Сибил и Бенджика. Они не сводили с меня глаз.
Я обнял их обоих и притянул к себе. Перед тем как прийти сюда, я поохотился, чтобы набраться побольше сил, и знал, что у меня приятно теплая кожа. Я поцеловал Сибил в бледные розовые губы, а Бенджика в лоб.
– Арман, ты меня бесишь, правда бесишь, – заявил Бенджи. – Ты никогда мне не говорил, что поверил в этот Плат.
– А ты, маленький мужчина, – сказал я приглушенным голосом, чтобы не устраивать спектакля на публике, – ты сам не заходил в собор, когда его там выставляли?
– Заходил. И скажу тебе то же, что и прекрасная леди. – Он, разумеется, пожал плечами. – Он никогда не был моим богом.
– Смотрите, рыщут, – тихо сказал Луи. Он исхудал и слегка вздрагивал. Он пренебрег своим голодом, чтобы прийти и встать на свою вахту. – Лучше я вышвырну их отсюда, Пандора, – продолжил он голосом, не способным вселить страх даже в самую робкую душу.
– Пусть увидят то, зачем пришли, – хладнокровно, едва слышно ответила она. – Возможно, им недолго придется радоваться своему удовлетворению. Они осложняют нам жизнь, они нас позорят, они не приносят пользы никому – ни живым, ни мертвым.
Прелестная угроза, подумал я. Я надеялся, что она смела с лица земли немало им подобных, но, конечно, понимал, что многие Дети Тысячелетий думают то же самое и обо мне. Что же я за наглое существо – привести сюда посмотреть на моего друга, лежащего на полу, без какого бы то ни было разрешения своих детей.
– Оба они среди нас в безопасности, – сказала Пандора, видимо читая мои беспокойные мысли. – Ты же понимаешь, что тебя рады видеть и молодые, и старые. – Она обвела жестом всю комнату. – Некоторые не хотят выходить на свет, но они тебя знают. Они не хотели, чтобы ты погиб.
– Нет, никто не хотел, – довольно эмоционально сказал Луи. – И ты вернулся, как во сне. У нас были подозрения, некоторые шептали, что тебя видели в Нью-Йорке, красивого и полного жизни, как раньше. Но я не мог поверить, не убедившись своими глазами.
Я кивнул в знак признательности за его добрые слова. Но думал я о Плате. Я еще раз посмотрел на резное изображение Христа на дереве, а потом опустил взгляд на фигуру спящего Лестата.
Только тогда вышел Мариус. Он дрожал.
– Живой, не обожженный, – прошептал он. – Сын мой.
Его плечи скрывал старый, жалкий, поношенный серый плащ, но я не обратил на это внимания. Он сразу же обнял меня, заставив тем самым моих детей отойти. Однако далеко они не ушли. Думаю, они успокоились, увидев, что я обхватил его обеими руками и по многолетней привычке несколько раз поцеловал в лицо и в губы – потрясающего, исполненного мягкой любви.
– Я присмотрю за этими смертными, если ты решился попробовать, – сказал он. Он прочел весь сценарий в моем сердце. Он понял, что у меня нет выбора. – Как мне тебя отговорить? – спросил он.
Я только покачал головой. От спешки и предвкушения я даже не мог ответить иначе. Я предоставил Бенджика и Сибил его заботам.
Я приблизился к Лестату и прошел прямо к нему, то есть я стоял слева от него, он лежал от меня справа. Я быстро опустился, удивившись, что мрамор такой холодный, забыв, полагаю, как здесь сыро, в Новом Орлеане, как незаметно подкрадывается озноб.
Я оперся обеими руками о пол и посмотрел на него. Он лежал спокойно, неподвижно, оба глаза одинаково ясные, словно ни один из них никогда и не вырывали. Он смотрел, как говорится, сквозь меня, вперед, куда-то дальше, выглядывая из разума, на вид пустого, как мертвый кокон.
Его всклокоченные волосы запылились. Даже его холодная, злобная мать не причешет их, предположил я, отчего пришел в ярость. Но со вспышкой ледяных эмоций она прошипела:
– Он никого к себе не подпускает, Арман. – Эхо разнесло ее далекий голос по пустой часовне. – Попробуй, сам узнаешь.
Я поднял голову. Она сидела, прислонившись к стене, небрежно обхватив руками колени. Она была в привычной прочной выцветшей одежде цвета хаки, в узких брюках и в своей издавна прославленной британской куртке для сафари, в пятнах, оставленных дикой природой; ее светлые волосы, такие же яркие и золотистые, как у него, заплетенной косой лежали на спине.
Внезапно она сердито поднялась и направилась ко мне, резко и непочтительно топая по полу простыми кожаными сапогами.
– С чего ты взял, будто духи, которых он видел, – боги? – вопросила она. – С чего ты взял, будто выходки этих возвышенных существ, играющих с нами, стоят больше, чем детские проказы, а мы, от мала до велика, не просто звери, бродящие по земле? – Она остановилась в нескольких футах от него. Она скрестила руки. – Он ввел что-то или кого-то в искушение. Эта сущность не смогла перед ним устоять. И к чему это свелось? Говори. Ты должен знать.
– Я не знаю, – тихо ответил я. – Хоть бы ты оставила меня в покое.
– Не знаешь? Разве? Так я тебе скажу, к чему это свелось. Молодая женщина по имени Дора, духовный, как говорится, лидер, проповедовавшая добро, проистекающее из ухода за слабыми и страждущими, сбилась с пути! Вот к чему все свелось: ее проповеди, основанные на благотворительности, спетые на новый лад, дабы к ним прислушались, испарились благодаря кровавому лицу кровавого бога.
Мои глаза наполнились слезами. Мне было противно, что она все так ясно увидела, но я не мог ей ответить и не мог ее заткнуть. Я поднялся на ноги.
– Они слетелись обратно в соборы, – презрительно продолжала она, – целыми стаями вернулись к архаичной, смехотворной и абсолютно бесполезной теологии, которую ты, похоже, просто забыл.
– Я достаточно хорошо с ней знаком, – тихо сказал я. – Ты меня замучила. Что я тебе сделал? Я встал рядом с ним на колени, только и всего.
– Да, но ты хочешь большего, и твои слезы меня оскорбляют, – сказала она.
Я услышал, как кто-то обратился к ней из-за моей спины, по-моему Пандора, но точно я не знал. Внезапно во вспышке мимолетного прозрения я понял, скольких здесь развлекают мои страдания, но мне было все равно.
– Чего ты ждешь, Арман? – безжалостно и коварно спросила Габриэль. Ее узкое овальное лицо было так на него похоже – и так отличалось! Он никогда не расставался до такой степени с чувством, никогда не испытывал такого абстрактного гнева, как она. – Думаешь, ты увидишь то же, что и он, или же надеешься, что кровь Христова ждет, пока ты насладишься ее вкусом? Процитировать тебе катехизис?
– Не стоит, Габриэль, – смиренно сказал я. Слезы слепили мне глаза.
– Хлеб и вино будут Телом и Кровью до тех пор, пока они останутся хлебом и вином, Арман; но как только они перестанут быть хлебом и вином, они перестанут быть Телом и Кровью. Так чего ты ждешь от Крови Христовой? Что она сохранила волшебную силу, несмотря на мотор его сердца, пожирающий кровь смертных, как воздух, которым он дышал?
Я не ответил, а в душе подумал: «Это же не хлеб и вино; это его Кровь, его священная Кровь, он передал ее по пути на Голгофу тому, кто здесь лежит».
Я спрятал поглубже мою скорбь и злость на то, что она заставила меня скомпрометировать себя этими выражениями. Я хотел оглянуться на моих бедных Сибил и Бенджика, поскольку по запаху чувствовал, что они до сих пор здесь.
Что же Мариус не уведет их? Но это достаточно ясно. Мариус хочет посмотреть, что я намерен делать.
– Только не говори, – невнятно добавила Габриэль, – что дело здесь в вере. – Она усмехнулась и покачала головой. – Ты явился, как Фома неверующий, чтобы вонзить свои окровавленные клыки прямо в рану.
– Ну пожалуйста, умоляю тебя, прекрати, – прошептал я. Я поднял руки. – Дай мне попробовать, пусть он меня ударит, тогда ты будешь довольна и отвернешься.
Я подразумевал только то, что сказал, и не ощущал в своих словах никакой силы – только смирение и невыразимую печаль.
Но ей они нанесли тяжелый удар, и впервые на ее лице отразилась всепоглощающая грусть, у нее тоже увлажнились и покраснели глаза, и, взглянув на меня, она даже поджала губы.
– Бедное заблудшее дитя! Арман, – сказала она, – мне так тебя жаль! Я так радовалась, что ты пережил солнце!
– Так, значит, я могу простить тебя, Габриэль, – сказал я, – за все жестокие слова, что ты мне наговорила?
Она задумчиво приподняла брови, а потом медленно кивнула в знак немого согласия. Потом, подняв руки, она беззвучно попятилась и приняла прежнюю позу на ступенях алтаря, откинув голову на алтарную ограду. Она, как прежде, подтянула колени и смотрела на меня, ее лицо оставалось в тени.
Я ждал. Она застыла и успокоилась. Рассеявшиеся по часовне посетители не издавали ни звука. Слышно было только ровное биение сердца Сибил и взволнованное дыхание Бенджика, и то за много ярдов от меня.
Я взглянул на Лестата, остававшегося без изменений, волосы по-прежнему падали на его лицо, слегка прикрывая левый глаз. Правая рука была откинута в сторону, пальцы согнулись, он лежал без единого движения, даже легкие не дышали, даже поры.
Я снова опустился рядом с ним на колени. Я протянул руку и без колебаний отвел волосы с его лица.
Я почувствовал, как по комнате пробежала волна потрясения. Я услышал чьи-то вздохи. Но сам Лестат не шелохнулся.
Я медленно, уже более ласково расправил его волосы и, к собственному немому изумлению, увидел, что прямо на его лицо упала одна из моих слезинок.
Она была красная, но водянистая и прозрачная, и, стекая со скулы в естественную впадину под ней, совершенно исчезла. Я скользнул ближе, повернулся на бок, лицом к нему, не убирая руки с его волос. Я вытянул ноги рядом с ним и лег, уткнувшись лицом в его вытянутую руку.
Снова послышались потрясенные вздохи, и я постарался окончательно очистить свое сердце от гордыни и от всего прочего, оставив только любовь.
Она не была определенной или дифференцированной, эта любовь, – просто любовь, которую я мог чувствовать к тому, кого я убивал, кому я помогал, кого я обходил на улице или к тому, кого я знал и ценил так высоко, как его.
Я и вообразить не мог всего бремени его печалей, и это понятие в моих мыслях расширилось, охватывая и нашу общую трагедию, трагедию тех, кто убивает, чтобы жить, кто процветает на смерти, пусть даже так повелела сама Земля, кто носит на себе проклятие самосознания, кто досконально знает, как медленно страдает, насыщая нас, все, что нас кормит, пока от него ничего не остается. Печаль. Печаль, намного превосходящая чувство вины, намного более объяснимая, печаль слишком великая для всего мира.
Я приподнялся. Я оперся на локоть, а пальцами правой руки нежно провел по его шее. Я медленно прижался губами к его побелевшей шелковой коже и вдохнул до боли знакомый, характерный запах, приятный, неопределенный и удивительно личный, состоящий из смеси как его природных достоинств, так и даров, полученных впоследствии, и острыми клыками я пронзил его кожу, чтобы попробовать его кровь.
Для меня не осталось ни часовни, ни возмущенных вздохов, ни почтительных вскриков. Я ничего не слышал, хотя знал, что происходит вокруг. Знал, как будто материальное помещение было лишь иллюзией, ибо реальной осталась только его кровь.
Густая, как мед, насыщенная и крепкая на вкус, сироп самих ангелов.
Я пил ее со стоном, чувствуя ее опаляющий жар, она разительно отличалась от любой человеческой крови. С каждым медленным биением его сильного сердца поступал новый приток, пока у меня не переполнился рот и мое горло не сделало самопроизвольный глоток, и его сердце застучало громче, с каждым разом ускоряясь, мои глаза заволокло красный дымкой, и в этой дымке я увидел бушующий вихрь пыли.
Из небытия возник гнусный унылый гул, смешанный с ядовитым песком, впившимся мне в глаза. Это была настоящая пустыня, древняя, полная прогорклых и заурядных запахов, провонявшая потом, грязью и смертью. Гул состоял из выкриков, эхом отлетавших от тесных тусклых стен. На одни голоса накладывались другие, хриплые взрывы брани и равнодушные сплетни заглушали даже самые резкие и ужасные крики гнева и тревоги.
Я, пробиваясь сквозь толпу, прижимался к потным телам, косые лучи солнца жгли мою вытянутую руку. Я понимал, о чем трещали вокруг, древний язык ревел и выл в моих ушах, пока я проталкивался поближе к источнику взмокшей, противной суеты, затянувшей меня в свою трясину и пытавшейся меня удержать.
Казалось, они выдавят из меня всю жизнь, оборванцы с шершавой кожей и женщины в домотканой одежде, прикрывающие лица покрывалами. Они толкали меня локтями и наступали на ноги. Что лежит впереди, я не видел. Я выбросил руки в стороны, оглушенный криками и злобным булькающим смехом, и неожиданно словно по чьей-то воле толпа расступилась, и я увидел огненный шедевр своими глазами.
Она стояла передо мной в рваных окровавленных белых одеждах, та самая фигура, чье лицо я видел запечатленным на ткани Плата. Руки толстыми неровными железными цепями прикованы к тяжелому чудовищному кресту распятия. Он сгорбился под его тяжестью, волосы струились по обе стороны его израненного, изувеченного лица. Кровь из-под шипов текла прямо в открытые непреклонные глаза.
Мой вид явился для него неожиданностью, он даже слегка изумился. Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами, словно его не окружала толпа, словно хлыст не опускался прямо на его спину, а затем и на склоненную голову. Из-под спутанных, испачканных в запекшейся грязи волос, из-под воспаленных, окровавленных век смотрел он вдаль.
– Господи! – воскликнул я.
Должно быть, я потянулся к его лицу, ведь это были мои руки, мои маленькие белые руки! Я увидел, как они стараются добраться до его лица.
– Господи! – повторил я.
И в ответ он посмотрел на меня, не двигаясь, наши взгляды пересеклись, его руки болтались в железных оковах, изо рта капала кровь.
Неожиданно на меня обрушился яростный, ужасный удар, бросивший меня вперед. Мои глаза затопило его лицо. Оно выросло передо мной в мельчайших подробностях: грязная, в царапинах кожа, промокшие, потемневшие, склеившиеся ресницы, огромные яркие очи с темными зрачками.
Оно придвигалось все ближе и ближе, кровь капала на его густые брови, стекала по впалым щекам. Его рот приоткрылся. Он издал звук. Сперва это был вздох, потом – глухое ускоряющееся дыхание. Оно становилось все громче и громче, по мере того как его лицо становилось все больше и больше, теряя ясные очертания, превращаясь в совокупность плывущих оттенков, а звук перешел в невероятный, оглушительный рев.
Я вскрикнул от ужаса. Меня отшвырнуло назад. Но хотя теперь я различал знакомую фигуру и древний силуэт его лица в терновом венце, лицо все равно увеличивалось в размерах; удивительно нечеткое, оно опять склонилось надо мной и внезапно чуть не удушило меня своим безмерным, всеподавляющим весом.
Я закричал. Беспомощный, невесомый, я не мог дышать. Я кричал так, как не кричал за все мои жалкие годы, мой вопль вытеснил даже рев, забивший мне уши. Но видение продолжало надвигаться – огромная, давящая, неотвратимая масса, что когда-то была его лицом.
– О Господи! – заорал я изо всех сил, оставшихся в моих пылающих легких. В ушах шумел ветер.
Что-то с такой силой ударило меня по голове, что у меня треснул череп. Я услышал его треск. Я почувствовал всплеск крови.
Я открыл глаза. Я смотрел вперед. Я находился по другую сторону часовни – распростерся у покрытой штукатуркой стены, бессильно раскинув ноги; руки болтались, голова горела от боли в месте сотрясения, в том месте, которым я ударился о стену.
Лестат ни разу не шелохнулся. Я знал, что он не виноват. Можно было мне это не объяснять. Не он отбросил меня назад. Я перевернулся, упал ничком и подложил руку под голову. Я знал, что вокруг меня топчутся чьи-то ноги, что рядом Луи, что подошла даже Габриэль, и также я знал, что Мариус уводит Сибил и Бенджамина.
В звенящей тишине я слышал только тонкий, резкий смертный голос Бенджамина:
– Но что с ним случилось? Что случилось? Блондин его не трогал. Я видел. Этого не было. Он не...
Пряча мокрое от слез лицо, я прикрыл дрожащими руками голову, и никто не видел мою горькую улыбку, хотя всхлипы слышали все.
Я плакал и плакал, долго, а потом постепенно, как я и ожидал, рана на голове начала затягиваться. Злая кровь поднялась к поверхности кожи и, зудя, оказывала мне свою злую поддержку, сшивая плоть, как исходящий из ада лазерный луч.
Кто-то передал мне салфетку. От нее слабо пахло Луи, но полной уверенности у меня не было. Прошло много времени, прежде чем я наконец сжал ее и стер с лица кровь. Минул еще час, час тишины, – поскольку многие из уважения выскользнули из часовни, – прежде чем я перевернулся, поднялся и сел у стены. Голова больше не болела, рана исчезла, присохшая кровь быстро осыпалась. Я долго и тихо смотрел на него.
Мне было холодно, одиноко и плохо. Чужие бормотания не проникали в мое сознание. Я не замечал ни жестов, ни передвижения окружающих.
В святая святых моей души я перебрал, по большей части медленно, подробно, все, что видел, все, что слышал, – все, что я тебе здесь рассказал.
Наконец я поднялся. Я вернулся и посмотрел на него.
Габриэль что-то сказала. Что-то резкое и грубое. Я не слышал, что именно. Я слышал звук, интонацию, как будто ее старинный французский язык, так хорошо мне знакомый, стал новым для меня наречием.
Я встал на колени и поцеловал его волосы.
Он не пошевелился. Он не изменился. Я ни секунды не боялся и ни на что не надеялся. Я еще раз поцеловал его в щеку, поднялся, вытер пальцы салфеткой, которую до сих пор сжимал в руке, и вышел.
Кажется, я долгое время простоял в оцепенении, а потом кое-что вспомнил, вспомнил, что Дора давным-давно говорила, будто на чердаке умер ребенок, рассказывала о маленьком призраке и о старой одежде.
Уцепившись за это воспоминание, крепко сжимая его, я смог подтолкнуть себя к лестнице.
Там мы с тобой через некоторое время и встретились. Теперь ты знаешь, к лучшему или к худшему, что я увидел – или чего не увидел.
Итак, моя симфония окончена. Давай я поставлю свое имя. Когда ты закончишь переписывать, я подарю свой экземпляр расшифровки Сибил. И, наверное, Бенджику. А с остальным можешь делать что хочешь.
25
Это не эпилог. Это последняя глава повести, которую я считал завершенной. Я дописываю ее своей рукой. Она будет краткой, поскольку обо всем, что важно, я уже рассказал и остается лишь изложить некоторые голые факты.
Возможно, позже у меня найдутся подходящие слова, чтобы яснее описать, до какой степени я обессилел после всего, что случилось, но пока что я могу это лишь констатировать.
Поставив подпись на копии, так тщательно записанной Дэвидом, я не ушел из монастыря. Было слишком поздно.
За разговорами прошла вся ночь, и мне, перевозбужденному после описанных мной Дэвиду событий, пришлось удалиться в одну из потайных кирпичных комнат здания, показанных мне Дэвидом, место, куда когда-то заточили Лестата; никогда еще я до такой степени не выматывался, и с восходом солнца моментально погрузился в сон.
С наступлением сумерек я поднялся, расправил одежду и вернулся в часовню. Я опустился на пол и поцеловал Лестата с нескрываемой любовью, как прошлой ночью. Я никого не замечал и даже не знал, кто там присутствовал.
Поверив Мариусу на слово, я вышел из монастыря, омытый фиолетовым светом раннего вечера, доверчиво скользя глазами по цветам, и прислушался, чтобы аккорды сонаты Сибил привели меня в нужный дом.
Через несколько секунд я услышал музыку, далекие, но быстрые фразы «Аппассионаты», первой части знакомой песни Сибил.
Она звучала с непривычной звонкой четкостью, с новой апатичной интонацией, придававшей ей властный, рубиново-красный оттенок, понравившийся мне с первого звука.
Значит, я не напугал свою девочку до потери рассудка. Значит, с ней все в порядке, она благоденствует и, возможно, влюбляется, как многие из нас, в сонную душную прелесть Нового Орлеана.
Я немедленно поспешил к указанному месту и, не успев даже ощутить ветер, оказался перед огромным трехэтажным красным кирпичным домом в Метэри, предместье Нового Орлеана, обладавшем, несмотря на близость к городу, чудесной атмосферой уединения.
Как и говорил Мариус, этот новый американский особняк со всех сторон окружали гигантские дубы, а французские двери с чистыми блестящими стеклами были настежь распахнуты навстречу раннему ветру.
Мои ноги ступали по длинной мягкой траве, а из каждого окна лился роскошный свет, такой дорогой сердцу Мариуса, как лилась и музыка «Аппассионаты». В настоящий момент она с удивительной грацией переходила ко второй части, Andante con motto, которая сначала обещает быть более спокойным фрагментом произведения, но быстро присоединяется к общему безумию.
Я остановился на полпути и прислушался. Никогда еще я не слышал таких прозрачных, просвечивающих нот, таких ярких и изысканно четких. Ради чистого удовольствия я попытался определить различия между этим исполнением и остальными, что я слышал в прошлом. Они все отличались друг от друга, волшебные, глубоко задевающие душу, но этот вариант был просто изумителен – быть может, причиной тому служили особенности грандиозного концертного рояля.
На мгновение меня охватило горестное, ужасное, цепкое воспоминание о том, что я увидел, когда прошлой ночью пил кровь Лестата. Я позволил себе, выражаясь нашим невинным языком, оживить его в памяти, а потом явственно покраснел, обнаружив приятную неожиданность: мне не придется ничего рассказывать, я все продиктовал Дэвиду, а когда он отдаст мои копии, я доверю их тем, кого люблю, тем, кто захочет знать, что я видел.
Что касается меня, я не собирался в этом копаться. Я не мог. Слишком сильно я чувствовал, что тот, кого я видел по пути на Голгофу, будь он настоящим или плодом фантазии моего греховного сердца, не хотел, чтобы я его видел, и чудовищным образом оттолкнул меня. Я ощущал себя отвергнутым до такой степени, что едва мог поверить, будто смог описать это Дэвиду.
Нужно было выбросить эти мысли из головы. Я наложил запрет на всяческие отзвуки мрачных переживаний и снова отдался музыке Сибил, стоя под дубами на извечном речном ветру, от которого в этих местах не скрыться, – он охлаждал меня, успокаивал и заставлял чувствовать, что земля полна неукротимой красоты даже для такого, как я.
Музыка третьей части достигла своей блистательной кульминации, и я решил, что у меня вот-вот разорвется сердце.
Только когда отзвучали финальные аккорды, я осознал то, что было очевидным с самого начала.
Не Сибил играла ту музыку. Не Сибил. Я знал каждый нюанс трактовок Сибил. Я знал ее способы выражения; я знал качество тона, неизбежно производимое ее неповторимыми прикосновениями. Хотя ее интерпретации всегда были произвольными, я тем не менее знал ее манеру, как знают чужой стиль письма или особенности работы художника. Это была не Сибил.
И тогда меня осенила истина. Это была Сибил, но Сибил стала уже не Сибил.
В первую секунду я не мог в это поверить. Сердце остановилось в груди. Потом я вошел в дом – размеренной, решительной походкой человека, который не остановится ни перед чем, чтобы выяснить правду о том, что ему показалось.
Через мгновение я все увидел своими глазами. Они собрались все вместе в великолепной комнате: прекрасная гибкая Пандора в коричневом шелковом платье, подпоясанном на талии в старинном греческом стиле, Мариус в светлом бархатном смокинге и шелковых брюках и мои дети, мои прекрасные дети... Сияющий Бенджи в белом одеянии бешено танцевал по комнате босиком, растопыривая пальцы, словно стараясь ухватить ими воздух, а Сибил, моя потрясающая Сибил, тоже с обнаженными руками, в платье из ярко-розового шелка, откинув за плечи длинные волосы, сидела у рояля, как раз переходя к первой части. Все вампиры, все до единого.
Я плотно стиснул зубы и прикрыл рот, чтобы мои крики не разбудили весь мир. Я кричал и ревел в сжатые ладони.
Я выкрикивал одно-единственное слово отрицания – нет, нет, нет, – повторяя его вновь и вновь. Я больше ничего не мог произнести, больше ничего не мог кричать, больше ничего не мог делать. Я кричал и не мог остановиться.
Я так плотно закусил губы, что заболела челюсть, руки затряслись, как птичьи крылья, не способные достаточно плотно заткнуть мне рот, а из глаз опять хлынули слезы, густые, как тогда, когда я поцеловал Лестата. Нет, нет, нет! Внезапно я раскинул руки, сжав кулаки, и мой рев уже готов был вырваться на свободу, взорваться бушующим потоком, но Мариус с силой схватил меня, стремительно прижал к себе и уткнул лицом себе в грудь.
Я пытался вырваться. Я изо всех сил пинал его и колотил кулаками.
– Как ты мог?! – ревел я.
Его руки поймали мою голову в безнадежную западню, его губы покрывали меня противными, ненавистными поцелуями, от которых я отчаянно отбивался.
– Как ты мог? Как ты посмел? Как ты мог? – В конце концов я обрел достаточно пространства, чтобы иметь возможность наносить ему удар за ударом.
Но что толку? Как слабы и бессмысленны мои удары против его силы! Как беспомощны, глупы и мелочны мои жесты! А он стоял и сносил их с невыразимо печальным лицом, с сухими, но полными заботы глазами.
– Как ты мог? Ну как же ты мог? – спрашивал я. Я не мог остановиться.
Но внезапно Сибил оторвалась от рояля и побежала ко мне, протягивая руки. Бенджи, следивший за всей этой сценой, тоже помчался ко мне, и они нежно заключили меня в оковы своих хрупких рук.
– Ну, Арман, не злись, не надо, не расстраивайся, – мягко выкрикивала Сибил мне в ухо. – Мой замечательный Арман, не расстраивайся, не надо. Не вредничай. Мы с тобой навсегда.
– Арман, мы с тобой! Он сделал чудо! – закричал Бенджи. – Не обязательно рождаться из черных яиц! Ах ты, дибук! Рассказал нам такую сказку! Арман, мы теперь никогда не умрем, никогда не заболеем, нас никто не обидит, нам нечего больше бояться! – Он подпрыгнул от восторга, закружился в новом вихре веселья, изумляясь и смеясь, радуясь новообретенной энергии, позволяющей прыгать так высоко и так грациозно. – Арман, мы так счастливы!
– О да, пожалуйста, – кричала Сибил своим более глубоким и более нежным голоском. – Мы так тебя любим, Арман, я так тебя люблю, так люблю! Мы не могли иначе. Не могли. Мы не могли иначе, мы хотели быть с тобой всегда, навсегда.
Мои пальцы нависли над ней, желая ее утешить, но она отчаянно зарылась лбом в мою шею, крепко обхватив меня на уровне груди, и я не мог до нее дотронуться, не мог ее обнять, не мог ее приободрить.
– Арман, я тебя люблю, я тебя обожаю, Арман, я живу только ради тебя, а теперь мы навсегда вместе, – сказала она.