Пустырь Рясов Анатолий
– За гвоздями? Справа на столе. В газету завернуты. И мелочь там же оставьте, – голос раздался откуда-то из-под потолка и заставил ее вздрогнуть. Подняв голову, она разглядела тень Нестора – там, наверху, он, опираясь ногами на стремянку, разыскивал что-то на одном из темных стеллажей. Настя не знала, какую сумму принято оставлять, но вместо того, чтобы поинтересоваться о цене, зачем-то произнесла: – Знаете, а я не верю тому, что про вас рассказывают, – только интонация у нее вышла какая-то надломленная и полумертвая. Нестор настолько уже привык к молчанию окружающих, что был решительно не готов к подобному происшествию. Он не думал, что кто-то мог вот так прямо, в упор обратиться к нему, и потому не имел никакой ответной стратегии. Он не ощутил даже обычного раздражения, вызванного контактом с другими. Он повернул к ней небритое, избуровленное ожогами, бликующее в тусклых отсветах лицо. Но следующей его реакцией после удивления стало подозрение: он не мог поверить, что кто-то вот так с порога станет говорить на подобные темы. Это могла быть насмешка, но в чем резон подобной издевки? Но учительница, между тем, продолжала, сама с трудом понимая природу слов, вырывавшихся наружу как будто против ее воли и притом в таких комбинациях, которые, пожалуй что, мало соответствовали ситуации: – Не знаю, почему мне именно сейчас хочется это сказать, но все их сплетни и слухи похожи на негодный конспект, наспех и с ошибками списанный с другого, такого же бестолкового и пустого. Я не знаю, кто вы на самом деле, но уверена, что вы не такой, как они рассказывают. – Он быстро спустился с лестницы. Ее интонации настолько контрастировали с тем хором бесцветных, будто зараженных горловой ветрянкой голосов, которые Нестор привык принимать за человеческую речь, что он не смог удержаться от того, чтоб не посмотреть в ее глаза. Тусклый свет омывал бледное лицо, замкнутое в своей поблекшей, утратившей реальность красоте. В ее взгляде он различил какое-то поразительное простодушие, заставившее его ответить. – Не знаю. Мне и самому давно моя жизнь кажется… Я им ненавистен, как волк собакам. Одичавший, прячущийся, словно в куколке живущий. – Куколке? – Ну, да. Только я не про игрушку. Про кокон личинки. Не важно. Я не большой любитель разговоров. – Может просто не с кем разговаривать? – Нет, не это. – Нестор удивился своему неожиданному желанию отвечать. Но поскольку он уже принял решение дать ответ, времени обдумывать правильность своего поступка не оставалось: – У меня как будто целая толпа сомнений копошится вокруг каждого слова, что еще не сказано. Да так много, что самого слова и не видно толком – совсем заслонено. А как разгляжу хоть полслога, так уже замену подыскиваю, потому как негодным кажется. А иной раз еще и не подыскал, а оно, непрошенное, недоношенное, уже наружу выскочило и сразу, как дым, улетучивается. И о его смысле лишь догадываться можно. И вот так наугад что-нибудь говорить. Но разве не нелепо говорить наугад? – Нелепо? Не знаю. Не несуразнее, чем жить наугад. А ведь все здесь так живут, просто не задумываются. – Нет. Эти даже не наугад. Эти хуже. В этом жизни нет. Или, во всяком случае, слишком мало. Как в склепе. Хуже этого «всемства», наверное, ничего нет. – А вам помочь им никогда не хотелось? – Помочь? Я иногда думаю. О том, что мог бы найти в себе силы сказать, что это их существование пыльное ни на что не годно. Что даже жизнью-то это называть имеет смысл только так, для обозначения предмета разговора, что ли. Оно из тех, что еще не началось. Но его, однако, давно пора прекратить. Им вытошнить себя надо. Может тогда и полегчает. Может тогда себя различать начнут. Собрать всех на центральной площади – у церковного гриба – и слова произнести. У нас же все дороги на этой водянистой, вспученной площади сходятся… Так вот, рассказать им… Чтоб затошнило… Но даже если представить, что такое возможно. Вообразить, что они станут слушать мои слова. Всё равно ведь каждый поймет их по-своему. Кто-то что-то не расслышит. Попросит повторить. И ему перескажут своими словами – переврут то есть. Они ж толкуют – что воду толкут. Невыразимое, едва другому его откроешь, – так оно тут же всю ценность утратит. К тому же на пророка я не очень-то годен. Всегда замечал за собой, что как только начинаю переводить свои мысли в речь, то не высказываю и половины того, что хотел, зато наговариваю лишнего, словно рот без спроса начинает произносить слова, на которые я не давал согласия, да и то, всё выходит как-то скомкано, заикаясь. Помело метет, а пыли еще больше становится. Мне иногда кажется, что даже сам звук голоса может стеснить, и оттого чего-нибудь не то брякнешь. И это еще, если каким-то чудом забыть про саму невозможность говорить. В общем, замкнутый круг это. Самое смешное, что я ничего и взамен-то предложить не могу. Мне что-то мерещится, но ничего четкого. – Я не совсем про такую помощь говорила, – учительница прислонилась спиной к холодной стене, сквозь щели которой в мастерскую сочился холод. – А про какую? Кресты им ковать? Поддакивать, кивать? Измельчиться тоже? Они же в рабстве у мелкоты, в пустяках завязли. Они даже друг с другом говорят до того быстро и сбивчиво, что их разговор никогда ничего не касается. Они все по углам растаскивают, всё делят, всё в пыль крошат, в мусор мелкий. В своих разговорах они еще не начавшуюся жизнь на ничтожные клочки разрывают. Перетирают в мучную пыль, стаптывают с грязью в мелкие катышки. И там, в этом гадком, глупом крошеве, существовать пытаются. Мне иногда кажется, единственное, что им нужно, – это друг друга терзать этими вот ссорами и мучениями. Их костлявые руки всегда соседу в горло вцепится готовы. Но до конца никогда не задушат, иначе потом душить будет некого. – А мне кажется – не совсем так. Они скандалят, потому что мучаются. А мучаются, потому что выхода не могут найти. Даже самые близкие. Казалось бы – чего проще: друг друга слышать научиться, а они никак не могут. Простое для них самым сложным оказывается. А как научились бы – так в один час всё разом бы устроилось. Мне всегда интересно было, как же они, одни и те же, могут одновременно быть и жестокими, и добрыми. В них есть какая-то жалость беспомощная. И мне кажется, когда я им помогаю, они добрее становятся. – Нет, не становятся… Они просто в вашей доброте, как в убежище, укрываются. – Даже если и так! Так и пусть укрываются, что ж тут плохого? Чего доброту впрок припасать-то? Может, вам злость и мешает этот свет разглядеть? Он не яркий, совсем тусклый даже, неприметный почти, как вот у этого светца, но он есть. Им же помощь небольшая нужна, вот и всё, как раненым, как детям. Помощь, а не злоба. Иногда сострадание сильнее страдания может быть, и сострадать даже через силу, даже скрепя сердце возможно. – А что вы чувствуете, когда помогаете им? – Нестор сам не подозревал, что способен задать такой вопрос. Но речь учительницы и странная ясность, плескавшаяся в ее глазах, заставила его различить возможность точки зрения, которая была противоположна его собственной, но всё же не вызывала отторжения. И ему не терпелось услышать ответ. – Что чувствую? Непросто сказать, конечно. Я и не знаю, помогаю ли или только кажется мне это. Я думаю, если вместе с ними страдать, то им всё же немного легче становится. Да и мне тоже. Когда отдаешь что-то, понимаешь, что сам ты – ничто, и, осознавая это, желаешь сбыться, а благодаря этому, кажется, начинаешь жить. – Может, вы и правы, но мое начало уже к концу подступилось. Как будто отправился на поиски пределов себя, а по дороге забыл цель своего похода. И только попытаешься смысл этим блужданиям вернуть, так еще больше его теряешь. И уже всё равно – идти или остановиться. Да и потом – у каждого свои колеи. Для кого-то гармония – в братстве, а для другого – в полном одичании. – Но вы же всё-таки в пределах деревни остались. – Ну, а куда ж мне деваться? В лес, к зверям? Или в город? – Ну вот, например. – Туда? К этим мертвецам? Нет, не смешите. Их страсть – землю на уделы делить. Дай им волю, они и небо на проспекты порежут, камнями вымостят. Там всё – как гигантская свалка. Здесь я хоть расстояние держу от всех этих урн – избирательных и мусорных. Язык-то мудр, называя их одним словом. – Еще урны для пепла забыли. – Да, это, пожалуй, главное значение даже. – Он взглянул на ее бледно-голубое, оху-делое лицо, покрытое сеткой мелких, еще не слишком заметных морщин, на начинавшие седеть волосы. – А что мы стоим-то всё. Давайте вот сюда, в соседнюю комнату пройдем. – Они зашли в примыкавшее к мастерской помещение, сохранившее чуть больше признаков жизни: здесь было светлее и теплей, на обеденном столе лежала прикрытая полотенцем буханка хлеба, из приоткрытой дверцы шкафа виднелись рукава рубашек, в углу хрустела печь, которая от частых затапливаний уже пошла трещинами, под кривыми линями извивались длинные подтеки холодной копоти, похожие на запекшуюся кровь. В дальнем углу она заметила две высоких, словно выломанных из чьей-то изгороди дощечки, в которых она не сразу признала лыжи, пылившиеся в ожидании зимы. – Садитесь… Я вас хоть чаем напою. – Нестор зажег еще один светец, поставил на обугленную конфорку чайник и сел на табурет напротив гостьи. – Можно, я закурю? – Курите, конечно. – Она посмотрела в его серо-голубые глаза. Выступающие скулы делали его лицо жестоким, но глаза не были злыми. – Мне кажется, что вы разговаривать не любите, потому что давно этого не делали, и никого не было, с кем поговорить можно. Только не подумайте, что я на роль исповедника напрашиваюсь, я вообще не знаю, зачем вас допрашивать стала. Извините! – Ей действительно только сейчас пришло в голову, что она ведет себя почти как экзаменатор, и это ее сконфузило. – Нет. Нет. Я ведь объяснить пытаюсь. – Нестор загремел кружками. Он, не узнавая своего голоса, зачем-то продолжал говорить и уже не мог остановиться, как будто речь была чем-то вроде брошенной ему веревочной лестницы, по которой он пытался выкарабкаться из глубокой ямы. – Вот вы, к примеру, мне вроде бы нравитесь, а разговор наш всё равно для меня мучителен. И я пока еще не понял, зачем я его продолжаю. Говорю и спотыкаюсь, как будто, какую-то тревогу, смятение какое-то чувствую. И вот бормочу что-то, натужно, сбивчиво и думаю – то ли действительно великую неясность высказываю, то ли просто из-за сиюминутной тревоги двух слов связать не могу. Может и замолчу еще на середине фразы, вы не взыщите уж. Как будто я понимаю, что хочу назвать что-то, но точно не знаю, что именно. И что самое ужасное: даже если вдруг узнаю, всё равно не смогу назвать. Подбираешь слова, подвертываешь, а, в конце концов, наоборот, с каждым разом определения эти одно негодней другого делаются. Слово как будто красоту с невысказанного смывает. Целое на части раскалывает. Мысль выдыхается вся, стареет, пока до горла доберется. Вот и страшишься произнести. Говорить и сказать – не одно и тоже ведь, говорить долго можно, а всё невысказанным останется. Высказываясь, слово какие-то свои чары теряет. – А вы книги читаете? – Нет, давно уже нет. Раньше читал.
Но при чтении – то же самое… Всё равно приходится произносить слова. Пусть и про себя. Но это тоже невыносимо. Еще хуже даже: как будто дважды их проговариваешь. Я, когда слово произношу, так и чувствую, как кожу с него сдираю. Само это произнесение смерть с рождением спаривает. В этой точке невозможность, отсутствие слова сливается с моментом его явления. А после того, как слово произнес, оно тут же мертвым стало. Оно живым-то только до произнесения и может быть. Как ребенок, который при родах умирает. С железом еще вот так же: оно, разогревшись, ковким становится, и думаешь, что вот тут-то его и подчинил, но ведь это ж на миг только. А оно уже снова затвердело и тебя обмануло. А ты опять его раскаляешь, растапливаешь, плавишь, надеешься. Или вот, при температуре в ноль – вода и тает, и мерзнет. А слова – что-то вроде этой самой воды. Не то леденеют, не то пробуждаются. Я едва говорить начинаю, как тут же в мир крупицу холода допускаю. Какую-то частичку смерти. Она говорит через меня, моими устами и на моем языке этом заикающемся. Но она использует мое тело для передачи каких-то своих посланий. Причем неизвестно кому предназначенных. А меня нет уже, я мертвецом замещен. И бегаешь по кругу дурацкому: чтобы что-то помыслить, нужно прибегнуть к словам, назвать немыслимое, и значит сразу же уничтожить его, подменить названием. И умираешь в этой точке непроизнесе-ния. Но речь-то эта несостоявшаяся никуда не девается, она как будто внутри закупорена и по-прежнему выхода ищет. И не говорить тут тоже выход не подлинный, мучение одно. Мысль, чтобы сбыться, в слове нуждается. Оно – ее рождения условие, но оно же это рождение условным и делает. А мысль мечется вокруг слова и понять не может, кто же рядом с ней – мать или мачеха. Мысль тут, впрочем, тоже не годится, это что-то до мысли еще, намеки только какие-то. Но это неважно, главнее, что существует не-мысль эта только через название, потому что пока она остается ненареченной, ее, по сути, нет. А что же тогда есть, спросите? Из чего мысли-то появляются? Вот говорить начинаешь, еще не зная, скажешь ли что-нибудь, как будто только полость эта говорить и заставляет, чтобы сущность в слове обрести, словно забывая, что она сама этой непроизнесенной сущностью и является, что всех этих мыслишек и словечек она важнее намного. Но слово – один из немногих способов касания пустоты, единственный, может, даже. Мы ведь вещи можем приблизить, только назвав их, всегда через отсутствие к ним подступаемся. Вот даже сейчас между моим телом и вашим эта пустошь есть, я ее чувствую, вижу прямо… Она же все предметы обволакивает, все пространства заполняет, абсолютно все. Вот даже чай, чтобы в чашку залить, и то к ее помощи обращаемся, только полость это сделать и позволяет. Мы ж, как меха, – чем больше пустуем, тем лучше действуем. Все на этой пустоте держится. Уж я-то знаю. Мы ведь только делаем вид, что ее заполняем, а она никуда не девается. Она разлучает как будто, но ведь только она-то нас и связывает. По правде-то, она нам ощущение простора и создает. Вам это может сумасбродством показаться. Хотя вы же сами про это выпрастывание себя из ничего говорили. А это почти то же самое, наоборот только. Да, я правда думаю, что людей друг с другом только смерть и связывает. Мы самих себя только в этом расколотом состоянии постигнуть и можем. Это наша надежда последняя, воздух. Ведь мы в ней только и длимся, ей дышим. Каждую минуту в ней. Это страшно, конечно. Но мы только в боязни ее и замечаем. Замечаем, но уяснить всё равно не можем. Но подумайте, если б ее у нас отняли. Тогда и последних крупиц лишимся. Страшнее проклятия и представить сложно. Ведь мы только через нее себя обнаружить способны. А мы, чтоб от себя же и спрятаться, себе пустоту эту заслоняем, в пустяки ее прячем: начало, конец, рай, ад какой-то придумываем. Лишь дыра черная зазияет, мы ее тут же залатать пытаемся тем, что под руку попадется. Обманами намеренными. Но ведь вовсе не этого нам не хватает. А чего нужно – сформулировать не можем. Тут-то вся загвоздка и кроется: как только формулировать начнешь, сразу же отсутствие получишь. А если формулируешь отсутствие – то двойной ноль получаешь. Поэтому любой вымысел всегда будет в состоянии вытеснить истину, место ее занять, общедоступной сделать. А свято место-то оно пустует всегда на самом деле. А как только его заполняешь – тут же в ошибки оступаешься. Хотя, может, главная ошибка здесь – сама боязнь ошибиться. Но беда как раз в том, что как только войдешь в пустоту – сразу ее заполнишь. Поэтому нужно опустеть самому, чтобы быть туда принятым. Но на это еще решиться нужно. Куда легче дыру занавесить и сделать вид, что ее и не было. Вон Лука-то это дело сразу просек. Когда народ смерть как предел не видит, он безобиднее. А эти долгогривые все так – в бабьи платья вырядятся, и давай людей с толку сбивать… – Только имя священника позволило Насте прервать этот монолог, но всё равно ее собственный обычный голос показался ей каким-то святотатством после всех этих мучительных, ошпаривающих интонаций: – У меня, кстати, тут с Лукьяном несколько странный разговор был. Правда, я задумалась после него о многом. Но то, что он не конкретно про меня говорил, а вообще о вере, мне сильно Великого Инквизитора напомнило. – Так это его кумир скрытый и есть. Он сам того, конечно, не признает никогда. Но я ж его с детства знаю, Луку. – Да я слышала что-то про вашу давнюю ссору. – Не хочу про это. И вообще – давайте помолчим немного, ладно? – Давайте.
Им обоим, действительно, показалось, что есть, о чем помолчать. Как будто многое между ними еще до их встречи уже было сказано наперед, и тень этого несостоявшегося события отбрасывалась на разговор. И в этой тишине, нарушаемой только тихим треском дров в печке, казалось, что разговор продолжался. Настя медленно пила несладкий, настоенный на травах чай, рассматривая распахнутые челюсти занавесивших стены капканов и слушая, как бьется об стены дождь. Ей казалось, что она долго сможет так вот молча просидеть, глядя на тлеющую лучину, лишь бы чай не кончался. Она всматривалась в тусклый луч и разглядывала завитки на светце. Низ шандала обвивал спиральный цветок из двух змей, сплетенных и почти соприкасавшихся головами, но одновременно казалось, что они преследуют друг друга в постоянном круговом чередовании. В их извилистые тела вплетались серебристые завитки каких-то причудливых стеблей, листочков и шишек, и весь этот венок обвивал ноги двух лосей; рассошки их рогов образовывавали навершие светильника и служили лещедками для сжимания горящих лучин. Все фигурки были заштрихованы косыми, шедшими сверху вниз струйчатыми полосами. – Красивые у вас светцы. – Нравятся? А давайте я вам такой в подарок сделаю? – Да что вы, я не для этого сказала. – А мне интересно будет, может, почувствую то, о чем вы говорили. Да и давно уже ничего такого ковать не приходилось. Смысла не было. – Спасибо. Мне по вечерам читать намного лучше будет. – Ну ладно, прощайте, мне уже в лес идти надо. Вот сверток-то не забудьте. Кто на этот раз?.. – Мальчик один. – Кузнец мрачно посмотрел в сторону. Она решила не говорить про реку. – Приходите еще. – Приду. Дня через три приду. До свидания.
16
В воскресенье Лукьян сразу после службы рассказал всем пришедшим в церковь о Елисее. Сам священник был недоволен произнесенной речью, его изматывала дрожь и неприметное чувство фальши, да еще странное ощущение стыда, в котором он не решался признаться никому, толком даже самому себе, и оттого оно оставалось скорее лишь намеком на чувство – неприятной занозой, царапавшей тело изнутри. К тому же всю службу подрясник мешал ему выправить выскочившую из штанов рубаху, отчего настроение стремительно ухудшалось и к концу службы стало вконец скверным. Поэтому вся его речь свелась к дрянной, заученной проповеди об изгнании из бродяги духовной проказы и упованию на то, что перерожденного варвара удастся вывести к скинии собрания очищенным и обновленным. Вдобавок ко всему Лукьян боялся, что сообщил эту весть на несколько дней позже, чем было нужно, ведь Марфица уже могла разболтать всякий вздор, и корил себя за то, что рассказать всем о бродяге надо было до того, как тот появился на скамейке и стал привлекать внимание детей. Но вопреки опасениям священника речь возымела эффект (видать, зря на Марфу грешил), тем более что деревенская жизнь была весьма скудна на события. Молва о странном госте мгновенно распространилась по селу.
Не прошло и дня, как дети и Игоша перестали быть единственными посетителями Елисея. К тому же всё это почти совпало по времени с похоронами Сашки, поэтому, когда процессия (в которой приняла участие почти треть населения Волглого – ведь смерть, тем более – детская, по-прежнему оставалась событием и серьезным поводом для общения) прошла мимо дома Лукьяна по направлению к кладбищу, неподвижное изваяние на лавке, конечно, привлекло всеобщее внимание. – Гляди-ка, вот он каков-то. – Ишь ты, и вправду ни слова не говорит ведь. – И не подвигается даже. – А ведь слышит всё, вон по глазам видно. – Да что тебе видно, не болтай – сидит, мимо нас смотрит. – Да где ж мимо, когда вон как прямо на Санька уставился, как будто знакомца признал.
Открытый гроб пронесли через всю деревню, так что те, у кого не было желания присоединиться к процессии, выходили из калиток или просто могли выглянуть на происходившее из окна. Дед Егор извлекал из дрянной гармоньи пронзительно-кошачьи ноты, от которых у деревенских баб взаправду становилось тошно на душе, и они принимались подвывать в такт (только у учительницы эти звуки не вызывали ничего, кроме головной боли). Но, впрочем, некоторые подвыпившие мужички даже умудрялись пританцовывать под этот вой, и, в конце концов, склоняли деда сыграть «чо-нить повеселей». Хотя порою вплоть до начала поминок дед Егор держал марку и не поддавался этим просьбам.
Во главе процессии поставили Тихона, науськанного Марфицей, всучившей ему в руки какую-то икону, одолженную у Лукьяна. Тихон уныло плелся перед гробом и думал о том, что весь этот похоронный балаган не вызывает у него никаких подходящих чувств, даже жалости к Сашке. Как если бы умер кто-то, не знакомый ему. Странно, но он не ощущал ни траура, ни скорби, ни малейшей горести, даже ничего похожего, к нему в душу наоборот закралось совершенно неуместное ощущение какого-то необъяснимого и долгожданного освобождения. Он вдруг понял, что однажды боль может достичь того предела, после которого она уже не способна стать сильнее, и тогда само чувство боли исчезает. Смерть кажется чем-то бесчувственным – ни радостным, ни грустным – без примеси эмоции, как не может быть веселым или унылым падение птичьего пера или ползок гусеницы. Похоже, это и есть то, что называют взрослением. И Тихон молча шел вперед, не видя никакой ценности в этом унылом вытье, тисканьи гармошки, блеянии священника, молчании рядом с бугром глинистой земли и прочих ритуалах. Втыкание в землю отвратительно-костлявых крестов (надгробия заказывали только по особым случаям) казалось ему странной привычкой, которую окружающим почему-то не хватает решимости отбросить, и год за годом все продолжают выдавливать из себя искусственные эмоции, принимая собственную мертвенность за искренние чувства. Он ждал только одного – вечера, когда всё это закончится. Он безучастно смотрел на горсти земли, которую впопыхах кидали на крышку гроба костистые руки: темная, комковатая, глинистая, с камешками, глухо ударявшими по сколоченной из нетесаных досок крышке, она обращалась странным чувством безразличия к происходившему. И он вдруг решил, что больше не станет подбрасывать кузнечиков Лукьяну. Почему-то именно сейчас это стало выглядеть для него чем-то мелким и гадким, а всё значение великого открытия показалось ничтожным. Нет, он вовсе не раскаивался, теперь священник даже стал ему еще больше противен. Просто всё прошло. И никакого мира он не переворачивал. И переворачивать-то было нечего. И восторг куда-то подевался, и любопытство исчезло. И никакого «Я есмь» не было. Теперь всё казалось темным и бессмысленным. Даже думалось как-то темно и тяжело – обо всем разом и потому ни о чем.
Елисей сперва не обратил никакого внимания на появившуюся вдалеке толпу, он наблюдал, как в блестящих лужах пролетали вороны, как их отражения застывали, прилипая к воде, а потом дробились дождевыми каплями, как их тени в карусельном кружении гнались друг за другом по мокрой земле до тех пор, пока их не накрывала тень чьей-нибудь избы. Когда же толпа поравнялась с ним, он рассеяно поднял голову и распылил свой взгляд, вглядываясь в источник шума. Эти люди показались ему бесформенной, расплывчатой, бессмысленно рокочущей массой, в которой нельзя было различить отдельных звуков. Он принялся разглядывать их всех, но, всматриваясь в лица, глядя на них почти в упор, он задумался об их далекости, об их неживой глухоте. Неожиданно для себя он понял, что это идут люди, такие же, как священник (хотя Лукьяна в толпе бредущих за гробом он не различил). Но ему показалось, что они проходили мимо не здесь, в двух шагах, а на расстоянии нескольких верст, так что ему не удавалось разглядеть не только черты их лиц, но даже определить их возраст и пол. Впрочем, и в этом он уверен не был, и едва не протянул руку, чтобы прикоснуться к ним и опровергнуть таким образом самого себя, но в последний момент почему-то решил не делать этого.
Интерес деревенских к странному гостю теперь уже отбить было сложно. Елисей не сходил с языков. Даже сами похороны стали делом второстепенным, бабы безумолчно болтали, то и дело одергивали деда Егора, чтоб тот не скрипел своей гармоньей слишком громко. Так и похоронили Сашку – как-то впопыхах, между делом, не прекращая шушуканий и полупьяной болтовни. Потому и гвоздям, которые принесла учительница, все, включая
Марфицу, оказались рады, ведь иначе процедура вышла бы не столь быстрой. Особенно довольным остался заросший недельной щетиной, посинелый мужичок Прохор, за пол-литру самогона прислуживавший могильщиком (по договору пойло он получал сразу после похорон). Только Насте от всего происходящего стало настолько худо, что она решила не идти на поминки (в дом Марфицы). С раскалывающейся головой она легла на диван, не в силах даже почитать что-нибудь. Но появление Елисея заставило ее задуматься о той любви к дальнему, которую давеча упомянул Лукьян. Она осознала, что не решилась бы, наверное, селить к себе этого умалишенного бродягу, но этот поступок священника шел вразрез и с ее представлениями о нем, обычно с подозрением относившемся даже к близким знакомым, к той же Марфице, а тут вдруг ни с того ни с сего приютившем незнакомца.
Уже на следующее утро к дому Лукьяна потянулись первые паломники. По двое, по трое (в основном – бабы), они, не спеша и даже с некоторой опаской, подходили к Елисею и, перешептываясь, поглядывали на него как на диковинного зверя. Заговорить решались не сразу, но когда замечали, что бродяга реагирует на голос, принимались даже задавать вопросы. Елисей, конечно, не отвечал, а только смотрел на этих людей своим рассеянно-блуждающим взглядом, заглядывая в глаза, как будто нарочно заставляя пришедших смутиться. На самом деле ему, даже когда он подолгу смотрел на них в упор, всё равно казалось, что он их не видит, и действительно – его больше интересовали не они сами, а что-то другое, видневшееся вдали за их сгорбленными спинами, но заметное только сквозь них. Эта странная манера смотреть с поволокой была расценена деревенскими как особый нрав блаженного. Причем блаженство Елисея серьезно отличалось для них от юродства Игоши. И если к словам Игоши прислушивались, то молчанию Елисея – вверялись. Два сумасброженных как бы дополняли друг друга. Даже Марфица, то и дело ворчавшая «чужой собаке на селе не место», спустя несколько дней откопала где-то внутри себя снисхождение и перестала высказываться по поводу Елисея (перемена была вполне в ее духе, все привыкли к частым перепадам настроений взбалмошной старухи). Дьякон Демьян прозвал Елисея «божьим человеком», и это прозвище за ним быстро закрепилось. А бабы говорили, что сядешь около него на лавке и согреваешься будто, внутри как-то теплее становится.
Скоро к божьему человеку то и дело стали подсаживаться с целью поведать что-нибудь наболевшее. Елисей оказался не против слушать эти рассказы, и потому быстро приобрел популярность исповедника, незаметно вытесняя в этой роли самого священника. Людям нравилось, что божий человек никогда ничего не отвечал, очень редко едва заметно кивал головой, и уж конечно никого не осуждал. Иногда он только шептал губами, но смысла разобрать было нельзя, скорее всего, он говорил сам с собой на каком-то ему одному известном языке. Фактическим отличием от священника было то, что после исповеди он не отпускал грехов, поэтому в особых случаях всё-таки приходилось идти к Лукьяну. Однако таких особых случаев было – раз-два и обчелся. Лукьян-то был обычным человеком, таким же, как все, а Елисею было доступно что-то неведомое, и даже его редкие кивки воспринимались окружающими как отблески света из таинственной неизвестности. Теперь бабы даже по пути к колонке стали заворачивать к калитке священника, грохоча ведрами и балагуря, считая за радость лишний раз пройти мимо блаженного. Только вот детям они, посчитав, что те нарушают покой Елисея, запретили играть неподалеку от дома священника, а когда заставали их тут, то сразу же уводили, браня и колотя. И бродяга заскучал по их шумной возне.
Всех приходивших Елисей слушал внимательно, но на самом деле с трудом отличал даже лица этих людей. Его интересовала музыка их голосов, он вслушивался в переливы звуков и смены тембров, каждый раз находя в них новые напевы и обертоны. Самой же речи он по-прежнему не разумел. В какой-то момент он начал, правда, осознавать, что окружающие при беседе с ним выбирают нарочито простые выражения, чтобы ему было легче их понять. Порою, он даже начинал различать какие-то слова, но произносимое не складывалось для него в смысл. Содержание распадалось на отдельные слоги или даже обрывки слогов, из переливов которых он наново складывал собственные смыслы. Но его и не прельщало стремление понимать их речь, наоборот, меньше всего ему хотелось заговорить с ними на одном языке.
Дети вопреки запретам родителей всё равно приходили к калитке Лукьяна. С бродягой они по-прежнему почти не заговаривали, а тихо возились неподалеку от него, носясь друг за другом по лужам и играя в свои игры, как будто тут, рядом с ним, они чувствовали себя спокойнее. – Тук-тук. – Кто там? – Ангелок. – Зачем? – За цветочком. – За каким? – За ромашкой. – Елисей любил причудливый ритм этих считалок, находя его похожим на чириканье птиц. – Стук-стук. – Кто там? – Бесенок. – Зачем? – За цветочком. – А за каким? – За лютиком. – Когда дети уходили, с Елисеем оставалось отдаленное кваканье лягушек, собачий лай и кудахтанье кур. А когда и эти звуки затихали, он вслушивался в падение бурых листьев, в очередной раз осознавал, что каждый из них шуршит по-своему, и помнил, что если напрячь слух, то можно услышать даже звук, с которым падают хвойные иголки.
17
Через три дня учительница снова пришла к мастерской, на окраину деревни, с трудом забравшись на отлогий пригорок. От участившихся дождей глина совсем размокла, и ноги неуемно скользили в хлюпающем месиве. Чтобы не упасть, ей то и дело приходилось держаться руками за обвислые ветви. Но когда она подошла к мастерской, Нестора внутри не оказалось, и тогда она решила дождаться его на скамье рядом с покосившимся жилищем. Точнее говоря, никакой лавки не было – вместо неё у двери лежало трухлявое бревно, пошедшее сбоку красноватой плесенью. С пригорка была видна почти вся деревня. Из-за пелены тумана селение казалось мертвенно-серым. Настя всмотрелась в пропитанный моросящим дождем пейзаж: худосочные холмики и прогалины луж, в которых преломлялся блеклый свет. Длинные локоны дождя, развеваясь, прозрачным стеклярусом свисали с холодного, похожего на смятую фольгу неба. Тонкие деревца выстраивались вдоль проселочных дорог – вблизи они были похожи на чудом выживших солдат наголову разбитой армии, а отсюда, сверху, казались чахлыми, обреченными на скорую смерть травинками. Солнце сползало за горизонт, как будто убегало от самого себя, а чалое, равномерно-серое небо уже готовилось померкнуть – вечер расправлял свои крылья над болотным котлованом. Темные, почти сливавшиеся с землей и небом смуглые, напоминавшие курятники дома уставились в безжизненную природу своими блеклыми, побуревшими фасадами. Из труб тянулись клочья седого, плешивого дыма. Кое-где сумерки пронизывали редкие отсветы из окон, и в тускло-желтых прямоугольниках, казалось, чернели недвижимые, словно вросшие в оконные проемы силуэты обитателей этих туманившихся в сизой мгле жилищ. Память тут же вырисовывала их безучастно-безжалостные взгляды. А дождь всё с тем же горестным однообразием продолжал идти над липнувшими к земле домами, дворами и улицами, надо всей низиной, всосавшей в себя деревню. Волокна серой паутины обволакивали крыши Волглого, и они бледно таяли в сине-пепельной дымке. Зыбкие раскаты грома звучали так далеко, что их можно было спутать с грохотом ведра, перевернутого на другом конце села. Дождь рассекал неподвижный, застывший туман безо всяких усилий, как иголка протыкает лист папиросной бумаги. Почти даже беззвучно. Всё было залито каким-то меланхоличным, тревожным покоем. Холодный воздух пощипывал кожу. Тишину, вернее притворявшийся ею равномерный шум, нарушали только разрывавшие мертвенный ритм капли, что падали с крыши мастерской в подставленное к ее углу худое корыто.
Наконец, из-за красных сосновых стволов показался Нестор. Высокие сапоги были облеплены мокрой травой, а шляпу украшала сеть порыжелых иголок. На спине он нес вязанку сырых дров. Блестевшее от дождя лицо бликовало серебром. Приметив учительницу, он обрадовался: – А я с охоты… Вот заяц в капкан попался! – Он приподнял тушку, которую нес за уши. – Хорошо, что пришли! Светец ваш готов. Пойдемте, покажу. – Светильник был не совсем такой, как те, что стояли в доме у кузнеца. Изножье снова обвивали змеи, но лещедкой для лучины на этот раз стали не лосиные рога, а цветок, который ужи держали на поднятых хвостах. В выпуклые листочки и лепестки были вплетены колосья и травинки, металлические стебельки были такими тонкими, что, казалось, могли переломиться. И снова всё было испещрено искривленными в разных направлениях линиями и зигзагами, выгравированными на поверхности. Широкие расщепы лепестков могли вместить целых три лучины, так что можно было даже регулировать освещение, выбрав большее или меньшее количество щепок (о такой роскоши учительница позабыла со времен отключения электричества). – Спасибо. Но мне вот неловко, что я себе подарок выклянчила. – У нее, и правда, всё как-то сконфузилось внутри. И стало бы еще хуже, если бы Нестор не сказал: – Но я бы не стал делать, если бы мне самому не хотелось, так что считайте, что я для себя сковал. Мне проверить хотелось, получится ли. Давно уж не пробовал. – А мне он, и правда, каждый вечер полезен будет. – Ну так хорошо же. – А почему змеи? – Да у меня вечно тут вокруг мастерской ужи ползают. Полюбил их даже. А вам не нравятся? – Нет, я совсем их не боюсь, просто интересно. А линии эти наклонные – дождь? – Ну, конечно. Все образы неподалеку позаимствованы. – Нестор рассеянно улыбнулся. – Видать слишком мне нравится эта погода дождливая и скучная, вот я ее, привязанность эту, и сюда переношу.
Они прошли через мастерскую (на этот раз здесь было теплее и как-то аккуратнее) в соседнюю комнату. Он опять вскипятил чаю.
Они помолчали немного, и снова почувствовали в тишине какое-то междусловие, какую-то непроизнесенную пустоту, в которой, как нераспустившиеся бутоны, повисли еще не сказанные слова и фразы – опережающие отголоски подступавшего разговора, который, однако, вовсе не обещал состояться, но оборачивался избытком молчания. И казалось, что переплетение пауз содержало в себе больше, чем сами слова. В тишине не было ничего тягостного и гнетущего, она была живой, дышащей и многозначной, как прорубленная в стене амбразура, сквозь которую сквозил странный, неразборчивый шёпот невысказанного. И они любовались этой возможностью не развивать повисших в воздухе тем, сохраняя при этом власть в любой момент подхватить всякую из них. Да, их речь по каким-то странным причинам требовала не захлебывающегося многословия, а молчания. Казалось, что в зависимости от глубины молчания невысказанные слова приобретали всё больше смыслов, подчас противоположных и не поддающихся анализу. Зная это, они продолжали всматриваться во вновь и вновь проговаривавшие сами себя смутные обрывки того, что так и не было сказано ни тогда, ни впоследствии. Самоустранение слов оказывалось провозглашением зачарованной речи, упраздненной, но длившейся и не имевшей шанса прерваться. Неудивительно поэтому, что еще до начала беседы им показалось, что они о многом успели поговорить. И эта неизреченная близость пугающей многозначностью обволакивала каждое мгновение их молчания.
Когда же они начали произносить слова вслух, то это сперва у них не очень получалось, выходили какие-то бесформенные языковые клочки, которые они с большим трудом сумели организовать в связную речь. Настя рассказала про появление в селе нового жильца. Ее удивило, что кузнец очень заинтересовался рассказом и внимательно слушал каждое слово, словно боялся упустить что-то важное. Но учительница не слишком многое могла поведать, и к тому же еще не успела сформировать о Елисее сколько-нибудь определенного мнения, ее отношение к нему было противоречивым, трудно формулируемым. Бродяга был непривычен для Насти, пока еще слишком не понятен ей. А кузнец с неожиданным восторгом отнесся к нарисованному ею образу. Эта однозначность удивила ее – Нестор казался ей настолько изъеденным сомнениями, что сложно было найти тему, которая не была бы для него мучительно многоголосной и чрезмерно усложненной. А тут Нестор, еще не выслушав рассказ до конца, произнес: – Похоже, что он презреть себя способен… А это немногим дано. – Учительница даже слегка опешила и не сразу решилась продолжить свое бессвязное повествование, сотканное в основном из мелких замеченных ею деталей внешнего облика Елисея. К тому же большая часть ее рассуждений относилась скорее не к описанию бродяги, а к странности поступка Лукьяна и печальному свойству людской молвы облекать всё в нелепые слухи. – Так мы потому всю эту чепуху плетем, что в тишину вслушиваться не способны. Вот чего нам не хватает-то. Правда, я сам никогда этому научиться не мог. Я когда тишиной напитаться хочу, прислушаться к ней, так она часто каким-то гулом оборачивается. Вот и сейчас его ждал, когда мы молчали. Неприятен не гул даже, но сама возможность его появления. А он этого не боится, похоже. Лука-то потому к нему и тянется. Вот вы меня в прошлый раз про город спросили. А я, пожалуй, ведь не до конца ответил. Слукавил чуть-чуть. Нет, городища-то мне взаправду ненавистны. Но любопытство самого путешествия, самого перемещения в пространстве – оно вот, по-прежнему, не сгинуло. Даже какие-то нечеткие воспоминания в голове бултыхаются: поезд, деревья в окне мелькают, тени какие-то, стекло мутное, закопченное. Завораживает это, даже и объяснить не могу, но как гипноз пьянящий на голову действует. Я даже и не припомню, когда мы в город ездили, еще совсем мальчонкой был. Родители свезли. Какие-то слова всплывают, вывески. Я уж и не помню ничего, только мельтешения эти. Но так – недомолвленными, они, пожалуй, мне даже больше нравятся. Какой-то миф детский. Ну ладно, эдак мы далеко уйдем. Я ж про отъезд хотел. Тут дело вот в чем. Чтобы одержать победу над миром мало его презирать, от него отрешиться надо, а у меня этого не выходит. Я ведь не верю, что отсюда выскользнуть можно. Иногда такая ерунда представляется, что даже пересказывать ее конфузно. Вот кажется, например, что едва попытаюсь подойти к краю села нашего, так изгородь отдаляться начнет. У самого горизонта окажется. И чем ближе к ней подойти захочешь, тем дальше она отпрыгивать станет. Ты шаг сделаешь, а она на три шага отступит. Как ртуть, убегать будет. И выйти отсюда будет невозможно. А потому и смысла идти нет. Потому что разницы между бегом и недвижностью, стало быть, и нет никакой. Мы ж за изгородь уже давно лишь с одной целью выходим – на погост. Не обращали внимания? – Нет, не задумывалась, но и правда – жутко. Но вот вы же в лес выбираетесь. – Так в том-то и дело… Это как будто тело выходит, а сам-то я в пределах села остаюсь. Да это и не лес даже, а так – прилесица какая-то. А тело – оно далеко уйти не может, и потому возвращается каждый раз, как слуга, которого с каким-то пустяковым поручением отослали ненадолго. А я, барин, тут сижу, дожидаюсь, важничаю даже. Вот дом на краю построил. Нелепость. У Луки-то ведь – жилье тоже с краю, только с другого. Вся разница-то в том, что у него за окошком – земляное кладбище, а у меня – жидкое, вон – рекой шевелится. А я вот об этом задумался, но только уже когда дом построил. Вернее – не достроил. Может, потому и не достроил, что задумался. Хотя может – и от лени. Скорее всего даже. Мы все такие – не сделаем чего-нибудь, а потом объяснение придумываем в оправдание себе, философствуем. Но какая же разница – на краю или не на краю, если всё равно – внутри? Это как падать в пропасть, у которой дна нет. Вернее, ты его видишь, но достичь не способен. Может статься, только вот этот Елисей и смог бы. Он не погрязший ведь, похоже. И безумия своего не стыдится. А это большая сила. Он дальше себя продвинуться может. – Но как же вы по моему короткому рассказу так о нем судите? – А вы подлинно обо всем рассказываете. Я это сразу заметил. Вы привирать не любите, говорите, как есть. – Вот уж не думала.
Настя улыбнулась и закурила. Тусклый свет делал ее лицо матовобледным. Они вдруг поняли, что, несмотря на желание откровенничать, между ними сохранялся странный барьер сдержанности, отринуть которую они не хотели, а даже наоборот – превращали ее в единственную возможность взаимообретения. И снова они начали говорить о чем-то, и в какой-то момент слова вдруг опять осознались как неразличимые, словно тишина снова заполнила всю их речь. Нестору чудилось, что некоторые ее фразы повисали в воздухе еще до того, как она их произносила. Или наоборот – она, не переставая, говорила, а ему казалось, что она еще не открыла рта. А Настя замечала, что они оба замолкали, еще не успев закончить разговор, как будто в самом повествовании уже вызревало молчание как неотъемлемая составляющая беседы. И яростная умиротворенность этого молчания засвидетельствовала сухую пустоту, разделявшую и связывавшую их разговор. Как будто они впервые поняли, что эта полость вдобавок ко всему прочему была и нехваткой, обделенностью, раной. Разговор с другим был возможностью отвернуться от себя и взглянуть на себя как на чужого.
А молчали и говорили они обо всём подряд. Нестор рассказал про свою странную болезнь. – Когда у меня левая рука немеет, деревенеет, мне в голову мысль приходит, что ее ведь сжечь можно. Ну, как ветку сухую, как щепки вот эти… – Нестор указал на охапку дров и бересты, приготовленных на растопку и сваленных у печи. – И может, в этом тепле, что она даст, пользы больше будет, чем во всём ее деянстве никчемном. Хотя и тепла-то от нее будет, небось, не больше, чем от речи моей онемевшей. – В возможность вылечиться он упрямо не верил, и к лекарям никогда не обращался. Да и не к кому, конечно, было обращаться: – Да если б и было, что они, медики эти, – все версии тебе расскажут, в книжки свои запишут что-нибудь, померекают-поподмигивают, кошельки раскрыв, а как дело до лечения дойдет – так тут же их след и простынет. – Кузнец улыбнулся, и Настя тихо рассмеялась в ответ, отчего ему захотелось еще чем-нибудь ее повеселить, но больше ничего подходящего не приходило в голову. Но и она уже перестала смеяться. Ее редкий смех всегда был коротким и казался Нестору надрывным, будто сразу выплескивался весь целиком, еще не успев окрепнуть. Но при этом оставался искренним мгновением веселья. Эти вспышки радости казались ему ничем иным, как обратной стороной ее одиночества, выдаваемого обреченностью взгляда, но он не решался сказать ей об этом. Просто смотрел на ее худое лицо, начинавшие скопляться на лбу морщины и спокойные глаза, немного испуганные, но, казалось, ни на секунду не прекращавшие надеяться, что существует возможность увидеть свет, который заставит всех злодеев забыть о своих злодеяниях, а всех несчастных сумеет сделать счастливыми.
– А вы знаете, мой отец похожее мнение о врачах высказывал. И с таким же фатализмом. Но это в старости уже, перед смертью. Мне вот удивительно замечать: многим кажется, что старики какие-то особенные, какие-то таинственные существа с другим ритмом существования, а они почти ничем от нас не отличаются, и вдохнуть жизнь хотят не меньше нашего, а может и намного больше, зная, может быть, что жить осталось год-два, начинаешь эти остатки ценить гораздо сильнее, чем прежде. Может, в этом-то как раз и заключается главное и единственное отличие. И жалко себя становится до невозможности. Старик лучше всех знает, что такое постоянное ожидание смерти – она ему всё сердце обветривает. Только он мало рассказывает об этом обычно. Хотя всё знает. Мы ведь всегда о самом важном не разговариваем, всё о пустяках повседневных больше – так странно. Да, есть, конечно, процент туго соображающих, износивших свой разум, но их во много раз меньше, чем принято считать. Чаще в старости все болезни связаны с телом – с руками, ногами, спиной. А разум-то как раз осознает всё не хуже, а то и лучше, чем в молодости – ведь к концу жизни эмоций уже меньше, их почти не остается, разум от них оказывается практически очищен. И вот этот чистый, беззащитный разум остается один на один со смертью. Окружающие же от себя эту тему прогоняют, о ней стараются не думать, словно их она обойдет стороной и даже не коснется. А у отца тогда, я потом уже осознала, хоть он особо виду не подавал, в глазах читалось: «Где мое я? Кто я? Жил ли я? И когда всё это закончится, стану ли я брошенной вещью или ждать продолжения? И нужно ли это продолжение? И в чем разница, если будет продолжение?» Мне казалось тогда, что нас какая-то необъяснимая, наносная глупость сдерживает от того, чтобы обняться, что он только и хочет, что руку мне протянуть, но так и не протянет, разве что – уже после смерти. Потом он умер, и все довольно быстро забыли о нем, втянувшись в деревенские дела. И я тоже забыла…
– Останьтесь здесь этой ночью. – Да.
18
С каждым днем посетителей у Елисея становилось всё больше, за бабами потянулись мужики, священнику даже начало казаться, что пройдет день-другой и жаждущие общения с загадочным странником начнут, препираясь друг с другом, выстраиваться в длинную очередь. Ничего подобного, конечно, не происходило, но под навес к божьему человеку действительно чаще и чаще стали подсаживаться деревенские. Он всматривался в морщинистые складки их измятых домотканых рубах, заглядывал в перекошенные в рассеянных улыб – ках, пустующие лица. Но его взор как будто был обращен вовнутрь, со стороны Елисей казался пребывающим в каком-то сновидении, сеть которого он не хотел с себя стряхивать, и жители видели в этой затуманенности еще одно свидетельство его необыкновенности. У них вошло в привычку делиться с блаженным подробностями своей жизни, своими невзгодами и проблемами. Во время этих рассказов некоторые из них даже прикасались к нему, брали за руку, словно считая, что он способен исцелить их от любой беды. Кто жаловался на исчавревший огород, кто – на холод ветшавшей избы, кто – на бесконечные болезни, кто – на старость, кто – на окаянного мужа, кто – на свихнувшуюся жену, кто – на вечно голодного ребенка, – тем по-прежнему было предостаточно, и потому они всё говорили и говорили, без остановки. И это притом что Елисей практически не реагировал на обращенные к нему жесты и речи, а только прислушивался к скрипучим мелодиям голосов. Но у пришедших почему-то не складывалось впечатления, что он пренебрегает собеседниками. Наоборот, это отсутствие реакции мистическим образом подталкивало «беседу» к продолжению, и монологи крестьян длились безо всякой меры, ведь каждый из них был искренне уверен, что именно ему живется хуже всех. А Елисей даже не смотрел в сторону говоривших. Пожалуй, единственным, кому он уделял больше внимания (во всяком случае – всегда поворачивался в его сторону) был Игоша, который теперь приходил почти каждый день, и подолгу просиживал рядом с бродягой. Лукьян слышал, что юродивый повадился к его калитке, и это его беспокоило, хотя он и избегал встреч с Игошей. Но в один из вечеров они таки столкнулись, и Елисей стал свидетелем их очередной ссоры.
Темнело, и Лукьян, как обычно по вечерам, вышел, чтобы забрать своего жильца в дом. Невозможно было определить, как скоро наступит ночь (в Волглом всегда оставалось сомнение при определении времени сумерек), но бессолнечное небо уже не расцвечивало хмурый пейзаж, исчерпавший за день все краски и оттенки. Елисей сидел в обычной ссутуленной позе и разглядывал дождевые брызги на дороге. Но Лукьяна аж передернуло внутри, когда, услышав сдавленный кашель, он различил на земле горбатый силуэт человека в нелепой, похожей на шутовскую шапчонке, а рядом с ним – свернувшегося калачом пса.
Обернувшись на скрип калитки, Игоша тут же вскочил и быстро отреагировал на появление Лукьяна Федотыча: – Шире грязь, навоз едет! Ты смотри на живца-то как зверь бежит! Эй, купчишка! Винишки аленькой по дешевке не плеснешь? Хоть бокальчик, а? Или – не скажешь аминь – так и выпить не дадим? Плоти ведь не прошу, заметь! А то ведь знаем – накормишь калачом, а потом в спину кирпичом! – Игоша задрал губу, безобразно обнажив зубы. Священник, едва сдерживая отвращение, произнес так, будто обращался к собаке: – Пошли, Елисей! Вставай! – А потом, мельком взглянув на юродивого, просквозил через зубы: – Ишь, пустоплюй косоглазый, мелет-мелет с утра до вечера, да толку мало. – И тут же пожалел о том, что тем самым выказал желание поддержать беседу, потому что Игоша, готовый продолжать перебранку сколь угодно долго, моментально отреагировал: – Ась, Ваше Убожество? Не расслышал… А то вокруг чего-то всё собахи брешут да вороны харкают, и слова не слыхать совсем. А в таких сутемках только и гляди, как бы рылом на кулак не наткнуться! – Лукьян заметил, как в уголке его оскалившегося рта запрыгал отвратительный зажеванный окурок самокрутки-папиросы, зажатой меж редких зубов, подгнивавших в затхлой мякоти десен. – Ухмылку-то в пасти своей щербатой заткни! – Смори-ка, вроде бархатный весь, а оказалось: жальце-то есть! Полно тебе, Лука, гнилым-то носом кипарисы нюхать! Тут и луженого поп не пережжет, слишком уж ядро крепко! Под скорлупкой-то – камышек! Смори, клыки-то пообломишь! – Лукьян никогда не мог понять, за что народ ценит эти шамканья губ, выпрастывающие тупую и невразумительную речь: – Шпынь ты, болтун, шут гороховый, два слова местами переставишь и уже пророком вызываешься? Словами как спичками чиликаешь, а огня как не было, так и нету, дым один. – А в тумане грязном прозреть – то искусство особое. Живое слово-то, Лука, оно буквы сложнее! Оно ж прежде нее было, помнишь? Пыль из морщин-то повытряхни! Устами безумца, может, смех глаголет! Мгла в стон удрала, в тиши устала! – Тут лохматый пес уверенно гавкнул, словно подтвердив истину произнесенных хозяином слов. Лукьян ненавидел эту вонючую псину, вечно норовившую вцепиться зубами в подол его рясы: – И не надоело тебе, уроду, чушь пороть-то? – А шо, порезаться боишься об осколки моей околесицы? Вот порка-то будет воистину! А ты бы лучше колеса-то эти не раскалывал, а к телеге своей приладил! Может, толк какой бы вышел! Мы хоть лыка сроду не вяжем, но и шиты ведь не лыком! Дух, он мятежом страстен! Такшо, пан Лука, с панталыку меня не сталкивай! Дрожь в поле покоится, и рьяного речь – за околицей! – Он постучал кулаком по своей тощей груди. – Пустоша – одно слово! – процедил сквозь зубы Лукьян, силой поднимая Елисея и направляя его в сторону калитки. Бродяга же вслушивался в их каркающие голоса, перебиваемые лаем собаки, и, похоже, не торопился подниматься. – Куда ты тащишь-то его? – преградил ему путь Игошка. Лукьян уже с трудом выносил его зловонное дыхание. – Думаешь, всё будет цезарю царство, а духу – удушье? Тоже еще – нашла замерзшая лиса пламень! Науку перенять думаешь? Лукавишь! Не выйдет! У тебя тропка другая: не ты к помешательству придешь, а оно к тебе! И уж оно-то тебя мешать-перемешивать будет как пустоварку перекипяченную! А вот ты ему уже ничем помешать не сможешь! Увы! Хоть ужом извейся! Ты для него – шо плевок против ветра! Такшо зря мешкаешь! Облизня кушать готовься! – Да пошли же уже! – подталкивал священник нерасторопного Елисея, обходя вставшего на пути остолопа и скачущего вокруг них пса, что норовил тяпнуть священника за пятку и уже разок прикусившего подол его рясы. – Молчишь, Лука? Не внемлешь? Дурачком прикидываешься? Хе-хе, моя хата с краю, в Чермашню сгоняю… Эдак ты всю жизнь проскрипел! Смори, как бы не промахнуться, да вместо Чермашни в Америку не угодить! Гляди, гляди, а жальничком-то ужалишься! Про близнеца-то не забыл чай, шо я тебе сказывал? Помереть вовремя уметь надо, а то на конечной с ума спрыгнуть приходится. А раз первое искусство для тебя трудновато, значит, жди второго путешествия! – Лукьян вздрогнул от этих слов и посмотрел на корчащуюся
в гримасах физиономию Игоши, не понимая, почему он терпит этот бред и пытаясь найти, что ответить, но, не подыскав нужной фразы, отвернулся и закрыл перед юродивым калитку (Елисей, наконец, поплелся в сторону крыльца, хотя было неясно, надоели ли ему крики или он увидел что-то в глубине двора). Игоша же не унимался и из-за забора продолжал орать вслед священнику: – Чего? Слово подобрать пытаешься? Да нет уж – обронил ты их все в мокрой темноте, теперь не отыщешь! Свищи лучше погромче, воробей-церковник! – Уже захлопнув дверь, Лукьян всё еще слышал, как Игоша горлопанил: – У Лукьяна на плеши разыгралися три вши! Ныне полковник, а завтра покойник! – Крики перемежались собачьим воем, который время от времени передразнивал Игоша. Так, воя на разные голоса, довольные этой игрой пес и хозяин удалились, наконец, от дома священника. Лукьян облегченно вздохнул, когда это адское гавканье угомонилось.
Елисей сразу затих в своей комнате – казалось, эта ссора не оставила внутри него никаких следов – как будто он не слышал ни звука. У Лукьяна закололо сердце, он прилег, и в стынущей, удушливой тишине мрачной кельи ему стало немного легче. Сквозь приоткрытую дверь он видел отсветы печного пламени. А потом поймал себя на том, что уже с десять минут серым, бессмысленным взглядом смотрит на сонно замершую на подоконнике жирную муху, мерцавшую изумрудными бликами.
Игоше всегда удавалось испортить ему настроение. И в этот раз тревога в теле Лукьяна не унималась до самой полночи, а может, и еще дольше. Каждый раз он убеждал себя, что этот плебей не стоит даже минуты переживаний, но горестные мысли всё равно, как рой голодных пчел, десятками крохотных жал впивались в измученный мозг Лукьяна, превращая уставшую голову в жужжащий, всполошившийся улей. Он пытался понять, почему Игоше удавалось удерживать свой авторитет перед деревенскими. Почему это получалось у Марфицы и у него самого – этому можно было найти объяснение, но как сохранял свой вес такой дурак? Да, дурня принимали и ублажали, всем вокруг юродивый был, как свой. Даже базарные лотки он обходил с достоинством, требуя положенного себе, точно хан, собирающий дань. И ведь всегда ему доставался ломоть, молоко, яйцо – отказать никто не решался! Наоборот – чуть ли не за честь считали!
Игоша, действительно, был необычным жителем Волглого. Сам он называл себя сыном волхва. Это, конечно, было одной из его странных выдумок, потому что мать его умерла при родах и едва ли сама знала имя отца, а после ее смерти мальчика вырастила соседская бабка Агафья, которая и придумала ему это странное имя («Вот он вроде с руками, с ногами, но все равно увечный какой-то, странный», – объясняла мачеха). Умерла Агафья, когда Игоше еще не исполнилось пятнадцати лет. Большую часть времени мальчишка болтался по окрестностям Волглого. Многие помнили его детскую привычку поднимать с земли всякий сор: он подолгу смотрел на эти обломки, перебирал их руками, иногда пробовал на вкус, словно ему было интересно, чем раньше были эти частички пыли, что они представляли, от чего отщерблены. А лет в десять он обнаружил странное искусство играть словами, которое с годами всё больше развивалось в нем, скорее всего, именно оно и закрепило за ним статус юродивого. Агафья успела, однако, научить мальчонку кое-чему, что позволило обрести самостоятельность: шить, готовить еду, читать. Давно, задолго до пожара, его частенько видели в библиотеке, а потом Игоша читать совсем перестал, как будто наконец нашел внутри языка какой-то собственный, лишь ему одному понятный код. А когда библиотека сгорела, стали поговаривать, что сам он ее и сжег со сторожем в придачу, только вот зачем ему это понадобилось, никто придумать не мог. Все к нему привыкли, будничная людская сварливость странным образом обрела свою обратную сторону в жалостливости к юродивому. Игоше дозволялось то, за что обычно бранили даже малых детей: он то представлялся хромым, то бегал вприпрыжку, то ползал, то падал и дрыгал ногами, то подставлял прохожим подножки, а иногда даже валил их с ног – и всегда с новыми присказками и прибаутками (по ночам он их что ли сочинял?). Дети любили его шалости и перенимали их, к тому же Игоша славился тем, что изобретал уймы занятных игр, быстро приживавшихся у детворы. Летом он ходил босиком, а зимой надевал лапти, одет был всегда в один и тот же костюм – широкие штаны и многошвейную, видимо, скроенную им самим из разноцветных лоскутов и лохмотьев ско-морошечью рубаху, которую порой дополнял небольшим колпаком. За ним вечно таскалась невесть где подобранная собака – копия хозяина, такая же лохматая и взбалмошная. Жил он не пойми где, после смерти Агафьи почти никогда не оставался на ночь в пустом доме, спал, как правило, – в закривившемся бараке Агафьиной бани, которая никогда не растапливалась по причине разрухи, а порой ночевал и попросту – на земле. «На соломе – не худо, небось», – приговаривал он, когда спрашивали, чего ему в доме не спится. Ел он только зелень, хлеб, молоко и яйца (во всяком случае, никто ни разу не замечал, чтобы он питался чем-нибудь еще). Деревенские его подкармливали, их ничуть не останавливала взаимная нелюбовь Игоши и священника: считая, что они вздорят попусту, люди умудрялись поддерживать хорошие отношения и с тем, и с другим, совмещая уважение к Луке с благосклонностью к юродивому. Потребности молиться Игоша никогда не ощущал и в воскресенье по утрам, когда все шли в церковь, из банного барака слышалось его истеричное пение и натужный, гнусавый вой (Агафьин двор был почти в самом центре села, и потому эти крики были слышны многим). Некоторые люди считали, что так он переживает свою богоизбранность, а многие уверяли, что Игоша молится только по ночам. Думали так, может, потому, что как-то услышали от юродивого фразу: «Все видят, как веселюсь, а никто не видит, как плачу. А я, может, каждое утро слезами опохмеляюсь». Но всё же даже отголоска тайны Елисея здесь не было, деревенский юродивый был кем-то вроде младшего брата, на которого семья обычно обращает мало внимания и толком не знает, что творится у него в голове, но при этом относится к его ребячеству и причудам с привычным снисхождением.
Лукьян же никогда не мог привыкнуть к такому порядку вещей, положение Игоши казалось ему незаслуженным и случайным, он с нетерпением ждал дня, когда, наконец, удастся указать на эту вопиющую ошибку (хотя, конечно, не подозревал, что ждать осталось совсем недолго). Обидным для священника было и то, что даже Марфица не была в этом вопросе его союзником, а тоже считала Игошу достойным жалости. Теперь же Лукьян, вспоминая вечернюю брань, в первый раз поймал себя на том, что всерьез задумывается над непонятными фразами юродивого. Да, было бессмысленно утверждать, что слова Игоши не имели для него значения. Священник впервые признал, что они пугали его. Последнее время юродивый слишком много толковал Лукьяну о смерти и безумии, и это выбивало его из привычной колеи, как ни пытался он удерживать равновесие, убеждая себя, что пустомеля надсмехается и играет именно на этой нервозности. Но уверенности в неправоте юродивого не прибавляло и то, что Лукьян, вечно копавшийся внутри себя, обнаруживал всё меньше объяснений некоторым своим поступкам. Вдобавок ко всему за стенкой сидело главное свидетельство его странностей: этот предатель, вступивший в скрытый союз с Игошей.
В последние дни Лукьян замечал, что терпит всё больше неудобств, связанных с обитанием бродяги в его доме. Он пытался убедить себя, что претерпевание это было легким, незлобливым, но вынужден был признаться, что хочет, чтоб подвернулся удобный случай выдворить Елисея из дому. Он замечал в нем всё больше нахлебнических качеств (пусть и бессознательных, но разве от этого легче?), каких-то подлых, не примеченных сразу черт. Когда Елисей смотрел на него так же, как и всегда, своим прозрачным взглядом, словно разглядывающим не стоящего в полуметре человека, а занавес дождя, отделявший его тело, то священнику виделось в его глазах надменное пренебрежение, искусно скрытая от окружающих хитрость, нечто осторожное и проницательное. Теперь же, когда этот паразит отобрал у него последний оплот его власти – исповеди, но при этом беззастенчиво продолжал поедать его харчи, терпение Лукьяна достигало своего предела.
Но выгнать его сейчас означало унизиться, прилюдно признать свое поражение, расписаться в абсолютной беспомощности, теперь его приютила бы любая деревенская баба, из сварливой в один миг преобразившись в сердобольную. Выгнать его означало признать свой страх перед ним, свою никчемность, которая пока еще была прикрыта образом мудрого покровителя. И потому ему только и оставалось, что продолжать культивировать этот образ, тем более что почитание святого бродяги, несомненно, бросало свой отблеск и на священника как на того, кто первым из всех распознал исключительность незнакомца (об этом деревенские, действительно, частенько поговаривали: «Лукьян-то сразу его разглядел»).
Но всё-таки надо было что-то делать, чтобы направить развитие событий в нужную сторону. Лукьян замечал, что бродяга не только постепенно присваивал себе функции исповедальника, но и претендовал на роль целителя. Неужели старуха до сих пор этого не заметила? Или тоже хитрит? Но говорить с ней об этом он остерегался: боялся, что засмеет или того хуже – заподозрит его самого в страхе перед Елисеем. Но особенно горько было осознавать, что теперь у него было отнято знание о тайне – оно в один день стало достоянием всех, превратилось в культ, и это означало, что непостижимость тайны становилась всё более очевидной. Он хорошо запомнил слова Анастасии. Да, она была права: он хотел учить тайне, но не терпел, когда тайной унижают его самого. Ему хотелось совсем другого: самостоятельно вылущить тайну. А в том, что загадка существовала, он не сомневался, теперь это подтвердилось и отношением деревенских к Елисею. В каждом его жесте, взгляде, поступке священник усматривал неисчерпаемую недоговоренность, какую-то весть, какой-то скрытый знак, смысл которых по-прежнему оставался неясен. Стоило ему подумать, что он подступается к разгадке, как выяснялось, что он снова принял наслоившиеся друг на друга заплаты своих неверных догадок за воображаемые просветы, зазиявшие в плотном занавесе неизвестности. Лукьяну всё больше казалось чудовищной несправедливостью, что Елисей украл эту тайну, присвоил ее, а своей скрытностью и молчанием он только усугублял свою вину в глазах священника. Эта безграничная неясность порождала опасное беспокойство, от которого становилось невыносимо скверно на душе. Она ежечасно напоминала о себе немым гулом, как предвещает свое возвращение вроде бы прошедшая головная боль.
Лукьян огляделся по сторонам. Он забыл подбросить дров в печь, теперь всё уже прогорело, в доме было темно, и он не мог понять, сколько прошло часов. В этой маслянистой тишине исчезла всякая идея пространства и времени. Его дом показался ему нарисованным стирающимися чернилами, уже не существующим, исчезнувшим чертежом. В темноте почти ничего не было видно, но он различал все предметы и мог дотронуться до любого из них рукой, ничего не перевернув. В доме годами ничего не менялось, каждую деталь домашней обстановки священник тщательно выбирал и искал ей наиболее подходящее место: железная кровать, застланная белым покрывалом, старый шкаф, изрезанная поверхность кухонного стола, мерцающие в углу иконы. В черном тумане всё было неразличимым, и не было никакой уверенности в том, существуют ли эти предметы на самом деле, или же они могут в любую минуту вылететь через трубу вместе с белесым печным дымом. Он подумал о дуплящих воздух зевках дьякона, вечно прибавлявшего в конце символа веры какую-нибудь отсебятину. Сколько не велел ему Лукьян читать по книге, он всё равно всё путал, забывал, а пробелы с идиотским постоянством заполнял фразами, которые казались ему подходящими для любого контекста. Так, например, он к месту и не к месту пихал «Отче наш, Да святится имя твое» или уж вовсе некстати вкрячивал в свое блеянье «За молитвы Пречистая Твоея Матере, Господи, Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», словно считая возможным в любой момент попросить у Создателя что-нибудь для себя лично. Остальные фразы он произносил механически, по инерции, не думая и не чувствуя. Пока слова выпадали из его рта, Демьян наверняка был мысленно занят домашними делами – починял ступеньки или скоблил ножи. Лукьян вспомнил всю свою скудную амуницию: ладан, тонкие свечи, маленькое кадило на цепочке, и понял, что ощущает удушье. Он быстро поднялся, сорвал с гвоздя рясу («точь-в-точь как столяр берет рабочий халат» – почему-то подумалось ему) и выскочил во двор.
Выбежав в дождь, он подставил под струи лицо, широко раскрыл глаза и в бессмысленном жесте поднял к небу руки (как Елисей – тогда, у бани), ощутив скользившую сквозь пальцы чистую, влажную ночь. Там, в затхлой комнате, он как будто оглох, и теперь шелестящие звуки потихоньку заполняли отмирающую тишину внутри его тела, одолевали молчаливое пространство. Вода заливала глаза, смешивалась со слезами, и он смотрел на небо сквозь эту жидкую поволоку, пытаясь представить, каким видит мир Елисей, но осознавая только то, что все эти фиглярства были лишь жалким подражанием неуязвимому и величественному одиночеству божьего человека. Оттуда, из мокрой пустоты сверху, слышалось какое-то далекое карканье и виднелись две напоминавшие огромных ворон тучи, которые тянули к нему свои бесстыжие клювы. Он взглянул на ладони, и вода, приставшая к рукам, показалась похожей на склизкую паутину.
Он мог сколько угодно обманывать себя представлениями о Елисее, но эти домыслы и догадки ничуть его не утешали. Лукьян понимал, что не существует возможности постигнуть сознание, которое не испытывало никакой потребности обращать внимание на того, кто пытался до него дотянуться, – сознание, которое отрицало сам факт существования постигающего. Сколько Лукьян ни всматривался в глаза Елисея, он никогда не мог почувствовать его взгляда. Казалось – чем ближе священник подходил к нему, тем больше тот уплотнял пустоту между ними, сильнее сгущал ее туман. Каждый шаг к божьему человеку лишь отдалял его еще дальше. Для того чтобы увидеть Елисея, ему сперва нужно было стать увиденным им, но как он ни изгалялся, это не удавалось. Он мог наблюдать за его движениями, жестами, позами, но он неизменно видел его неотделимым от окружающей обстановки. А это было чудовищной ошибкой, ведь для Елисея не было ничего менее значимого, чем окружающая обстановка, или точнее – он наделял ее совершенно иными, неизвестными священнику значениями. Лукьян наблюдал Елисея-идущего, Елисея-глядящего в окно, но никогда не видел Елисея как он есть. Он мог до бесконечности расширять свое знание о нем, при этом не сдвигаясь со стартовой точки – нисколько не узнавая его самого. Они были незнакомы. Он познавал его исключительно как объект, с таким же успехом можно было вести речь о познании рукомойника, стены или дерева. Этим Елисей напоминал призрака, ходячего мертвеца, отобравшего у окружающих всякую надежду на возможность узнать его.
Да, Лукьян по-прежнему ничего не понимал, не представлял даже, как вывести его из этой оцепенелой спячки. Собственно, он с трудом представлял себе цель, ради которой прилагал столько усилий. Что станет с бродягой, если он каким-то чудом вернется к нормальной жизни? О чем они станут говорить? О божественном исцелении? О скинии собрания? И останется ли что-нибудь от тайны, если Елисей оживет? Можно ли вернуться оттуда и описать свой опыт или туда уходишь навсегда? Или вернуться можно, но нельзя пересказать тот мир? Его по-прежнему притягивало это пусть и опасное, но отнюдь не жалкое существование, и он понял, что боится проверять это на своей шкуре, хочет сперва выведать всё у кого-то другого, выловленного из того мира. Но выпытать-то ничего не удавалось, и эта неопределенность всё сильнее вносила необратимый разлад в прежде дробившееся на четкие циклы существование Лукьяна, неясность нарушала расписание, вклинивалась в привычный порядок, нарушая его незыблемость, беспощадно игнорируя все чувства, не вписываясь в рациональные схемы. Лукьян начал осознавать и обратную сторону этой борьбы за тайну: он не просто хотел любой ценой заполучить ее и тем самым потешить свое неуемное любопытство. Нет, он стремился отобрать тайну у Елисея, чтобы защитить себя от нависшей опасности, любой ценой удержать стремительный распад – заполнить пробел в незавершенной окружности, которую он начал обводить вокруг своего тела в надежде избавить разум от рассыпания, защитить его от нескончаемой атаки окружающей неясности. И все попытки постигнуть тайну вновь оказывались заранее обреченными на провал. Лукьян улыбнулся, обнажив редкие желтые зубы.
На завтрашней службе он решил объявить, что через неделю Елисей начнет, как все, посещать по воскресениям храм (больше всего его возмущало, что некоторые односельчане начали предпочитать визиты к божьему человеку не только исповедям, но даже воскресным службам – всё заходило слишком далеко). И начиная со следующего воскресенья, он начнет водить Елисея с собой в церковь (как отец водит сына), и тогда, возможно, хоть что-то встанет на свои места, ведь прозорливец станет равным обычному прихожанину.
19
– Знаете, мне давно уже время паутиной кажется. Запутавшимися нитками, на которые я бусинки дней нанизываю. Эдак по инерции. Безо всякой цели. Смотрю так – со стороны. Будто само собой всё выходит. Да и что удается-то? Ладно б красиво хоть… Но ведь получаются всё колтуны какие-то. Меня в детстве на речку вообще не отпускали. И соседских мальчишек тоже. Купались мы в кадушках с дождевой водой. Помню, как все в мурашках выпрыгивали. Полотенцами обтираясь, принимались туда-сюда бегать, не замерзнуть чтобы. Каждый день ведь в одни и те же бочки лазали. А удивление и радость не заканчивались. – Настя вздрогнула, осознав, что они добрались до темы, которой раньше старались не касаться. Нестор посмотрел на ее дрожащую улыбку. Что-то жалкое было в ее грустном взгляде. – Всё дно тогда исплавал. Речушка-то маленькая ведь. Только с одного, вот с этого-то, как назло, края поширше. А может и не всё. Не всё, видать, раз не нашел. Вода мутная, бледная какая-то. Дна и не видно почти. Может, только говорят, что мелко, а его и нет вовсе, дна-то этого. Хотя мне порой кажется, что все илистые складки помню. И даже по памяти зарисовать, вылепить бы смог эти переплеты травяные. Они на угля изломы мне похожими показались. Но тогда речка еще не та была – течение сильное. А я ведь знал, что всё примерно так и будет. Не ведал только, когда, в который год благополучия моего. Они случайно в этом мире появились, наперекор всякому смыслу как будто. Обе. Что смешно, я сразу почти доживать решил. Исхода дождаться. Нет, не в Иова, конечно, играл, нет. Хотя может и что-то вроде. Только на другой лад. Совсем на противоположный даже. Как если б он в благодати разуверился, но упорство доживать сохранил. Доживать – не жить уже. Не назло, не поперек, а без цели. Как помните некто себя убить без цели хотел? Так вот я просто так жить решил. Потому что убить-то как раз – тут у меня смысл был. Но вы поймите, о чем я: именно – не без благой какой цели, а вообще без цели! Ведь коли не благая, то хоть мелкая, подлая цель она же у нас у всех есть. А мне именно так, чтоб безо всякого смысла, вот чего захотелось! А может, и назло – хоть смыслу этому наперекор, всё-таки. Но вообще ведь – ничего не осталось, даже страха. Безучастие одно. Но сейчас глупо всё это. И не знаю, что нашло вдруг… Ничего же нет от волнения дальше, чем попытка пересказать его. Это как выколотка металлу: иногда думаешь, что форму придаешь, а на самом деле сминаешь его окончательно и переламываешь массу эту исковчивую. И вместо блеска патины и кружевных волют – окалина и обломки. Тут же как – пока оно только твое, оно еще не существует, а чтобы до другого донести, надо к жестам обратиться, а жесты (слово ведь – тот же жест) – они ж всегда двулики, и потому до другого всё только через кривотолки добирается. И это еще в лучшем случае. Ну, опять я всё про одно и то же. Да еще так путано. Везде колтуны эти. Ну, я вам сразу растолковал, что красноречия особого у меня не найдете. – Нет, вы, пожалуйста, говорите, если хотите, только я спрашивать ничего не буду. – Да мне самому непонятно, говорю пока говорится. Потом, небось, жалеть буду. Ну и ладно, а сейчас вот не жалею. И даже про слова не думаю. Странно так бывает – сказать что-то хочешь еще до того, как понял, что именно. Тут совсем наоборот – как будто не слово за мыслью гонится, а уже мысль – за словом. И это уж как кликушин плач – начался, так не уймешь. Так вот. Знаете, что Ольга. – Он на секунду запнулся, потому что вдруг понял, что первый раз за столько лет позволил себе произнести вслух ее имя. Учительница, конечно, заметила это. – Знаете, что она про детей говорила? Вам это интересным может быть. Говорила, что нет ничего проще, чем растить их, если себе это в заслугу не ставить. И все трудности – это пустяки. Детям-то – вот кому правда сложнее приходится. Но как только начнешь по всей округе про свою маету и терзания ныть, так тут же всё ими и обернется. А потом уже к легкости не вернешься. Лишиться ее, легкости этой, – ничего и не стоит. А искушений для нытья – навалом ведь. Тут по жизни нас нытье это и сближает. Мы только и делаем, что суету ничтожную, неустройство свое взлелеиваем. И молитвы наши – нытье продолжают. Нам нравится ведь наша забитость и придавленность, хоть и не признаемся. – Это правда, я никак сформулировать только не могла. Я это и за собой замечаю, хоть бороться пытаюсь. – Настя произносила слова тихим голосом, с чувством стеснения, понимая, что формулирует мысли неудачно, отчего ей становилось еще неуютнее перед Нестором, но он, казалось, и не слышал ее. – Я все разговоры наши помню тогдашние, и ручонки детские, но всё – как после пьяного сна. Будто уже осознаешь, что проснулся, а зачем-то указам сновидения подчиняться продолжаешь. Или может, наоборот – спросонья взболтнешь что-то, что лишь ко сну отношение имело. И боишься, что тебя разоблачат, молчишь в ответ на просьбу повторить сказанное. В себе всё прячешь. Да и правильно, что прячешь, наверное… А наяву-то что: бусинки на паутинки опять нанизывать? По колоде стучать? На небо смотришь – а его как будто газетами старыми обклеили, и чего там за пазухой этой рваной прячется – не видно. Пепел какой-то. Вот, скажем, я рукомеслом – ковач. Ну и что мне делать, кроме как мехом горн раздувать? Уголь, вода, песок. Подковы ковать могу, другие предметы ненужные. Я вот светец этот сделал с чувством, что с тех пор первую вещь с сущностью выковал. Ну, кроме гвоздей этих да капканов – все мерзость одна. – Настя слушала его молча, думая, о том, что после этого рассказа, любые иеремиады, то и дело разносившиеся по деревне, кажутся чем-то смешным, чем-то, о чем даже стыдно упоминать как о горе. А Нестор всё продолжал говорить. – Знаете. Вот сколь близко не прижимайся друг к другу, между телами ведь всё равно прослойка воздуха останется. Даже между губами целующихся всегда какой-то полиэтилен втискивается. Мы все в пустоту запеленаты. Вот говорят – естество пустоты побаивается, а по мне так оно только на ней и держится. Боязнь вакуума, или как там, по науке, правильно? Наша боязнь, может быть, но не природы. Нет, кругом нас простого места много, очень много, почти всё в природе вот так простаивает. Смерть – она нам совсем не чужая. Наши тела – это раны, которые только она зализать и может.
Когда он перестал говорить, они снова долго просидели в полной тишине, может быть, несколько часов не двигаясь и не произнося не слова, казалось, и не дыша. Отголоски разговора летали над их головами наподобие пушистых одуванчиковых семян, надеявшихся прижиться в сыром, пропахшем железом, непригодном для посева пространстве. Отзвуки эти разлетались по разным углам, гомозились на полках, сбивались в паутину, отчаянно цепляясь за стены, но всё же неизбежно сгущались в тяжелевшую тишину, что опускалась всё ниже и медленно смешивалась с подножной пылью. Пока, наконец, сквозивший из щелей ветер не выметал даже и этот прах невидимых зерен, словно предотвращая их новое восстание. Но сама беседа не исчезала, она как будто становилась прозрачной, освобождалась от слов и поднималась на какой-то иной уровень.
Нестор затих, будто позабыл, что у него в комнате сидит гостья, но она уже привыкла к этой размеренности в их разговорах. Настя даже не знала, что ей нравилось больше: сама речь или вот это спокойное, безмятежное молчание, перемежавшее ее. Как будто они уже помнили все свои будущие слова, целые потоки слов, беззвучные разговоры, хотя еще и не знали, чему они будут посвящены. В какой-то момент она, правда, осознала, что Нестор уже, пожалуй что, не собирается нарушать молчание, и решила сделать это сама, рассказав об услышанном вчера в церкви решении Лукьяна привести Елисея на следующую воскресную службу. Она не ошиблась в том, что эта новость заинтересует кузнеца, но никак не могла предположить, что Нестор решит в воскресенье прийти в церковь – ведь его появление там станет для жителей Волглого едва ли не большим событием, чем встреча со святым бродягой. Настя даже что-то попыталась пошутить об их влиянии друг на друга: действительно, в последнее время, после их знакомства с Нестором, учительница всё меньше общалась с односельчанами, а кузнец – наоборот решился на невиданный поступок: прийти на службу. Нестор только улыбнулся в ответ на это наблюдение, но в церковь являться отнюдь не передумал, почти даже не объяснив причины своего неожиданного решения. – Посмотреть, хочу, как он снесет всё это. – Потом они снова молчали. Он смотрел на ее впалые щеки и бледные волосы, а она – на его покрытые сажей и мозолями руки, разучившиеся чувствовать ожоги.
Спускаясь с сугора, она обернулась: Нестор всё еще смотрел ей вслед. Его силуэт вминался в сумерки. А едва спустившись, она встретила на пути Марфицу. Старуха несла в руках накрытую платком соломенную корзину. Настя заметила, что старушечья пожелтелая рука почти сливалась с истертой ручкой туеска. В Марфице всё отдавало этой желтизной, даже в гноящихся глазах поблескивал ржавый, неприятный желток. Как на не отмытых от позавчерашней яичницы тарелок. – И чего частенько наверх теперь шастаешь, бесстыжая? – Учительница не ожидала такого напора, но всё-таки быстро отреагировала: – А ваше-то дело какое? – Такое-растакое! Да знаешь ли ты, Настюха, с кем путаешься? От Бога отрекся дружок твой, на иконах и крестах ногами отплясывал! Ты его, изверга, на свет-то божий хоть раз выведи! И приглядись – не одна, две тени за ним тянутся! – И слушать даже не стану! И не стыдно вам, Марфица, день и ночь смотни-то эти сплетать? – На ходу обронила учительница и молча пошла дальше. – Кому Марфица, а кому Марфа Матвеевна! Ты про стыд-то мне не толкуй! – оскалила ей вслед свои неровные зубы старуха, – мала еще для забав была, не помнишь, как жинка его на край лощины вылезала. Бывало, сядет с ребеночком на руках и плачет. Так они всю ночь и пропричитают. Ко мне приходила, маялась. Он, считай, ее в омут и скинул. Только, что ножку не подставил. Иди, иди, непутевая!
20
Тянулись скучные дни, подернутые мутной пеленой осеннего тумана. Это сумеречное мерцание немного напоминало дневное свечение, но явно им не было. В мутном промозглом пространстве сложно было отличить угасание дня от его пробуждения. Лишь иногда, пожалуй, поднаторевший глаз смог бы приметить крохотную разницу: утром парусина неба слегка окрашивалась в смутно-белесые тона, и по земле расползались маслянистые пятна блеклого света, которые, однако, тут же впитывались грязью. Иные огоньки тщились спрятаться в полеглой ботве – в остатках крапивы, конского щавеля, репейника. Трава была низкорослой и чахлой, словно на нее помочилась стая собак. И там, в этой осклизлой зелени, солнечные пятна изредка вспыхивали сгустками беззубого, забитого гнева, как давно потухшие, сонные угли, случайно потревоженные ветром. А залетный вовсю разбойничал в проемах калиток, ворот, в заборных лазах, взад-вперед шастая по деревне в поисках добычи, терзая полумертвые листья, превращая ветки в вертлявые мельницы, заставляя дребезжать стекла, скрипеть ставни, позвякивать ведра, но любимой его утехой всё же было хлопанье дверьми. Ветер терся о косяки, облизывал пороги, гладил обломанные шпингалеты, а потом, украдкой приоткрыв двери пошире, он, выждав минуту-другую, со всего размаха хулиганским подзатыльником вколачивал их назад в покосившиеся проемы наличников, но не без хитрости – так, что от силы удара обитые жухлым войлоком створки, кряхтя, приоткрывались, оставляя возможность для нового хлопка. Когда же горемычная дверца надоедала, этот смутьян отправлялся на поиски новой жертвы из скрипучего стана ставен, фрамуг и калиток. Но удивительно – даже эти звуки почти не нарушали равномерного, обволакивавшего всё пространство гула, сотканного не прекращавшимся дождем, – шума, напоминавшего зловещее шуршание крыльев каких-то гигантских птиц. На расстоянии десятка метров ни хлопков, ни дребезжания ведер уже не было слышно, раскачиваемые ветром, эти болтавшиеся на старых коромыслах цинковые котлы казались беззвучными, как немые колокола-пустозвоны, у которых вырвали языки.
Мокрый туман обволакивал сырые огороды, смешиваясь с дымящейся вонью, струившейся от болотистой затхлой почвы, компостных ям, нужников и мусорных ведер. Темные дворы скрывали в глубине якобы пригодный для хозяйства, но на самом деле бесполезный хлам – вроде бесформенных горсток битого кирпича и стопок потрескавшихся шиферин, напоминавших огромные, лишенные переплета фолианты, меж слипшихся страниц которых были навсегда похоронены вышедшие из употребления истины. Сквозь зловонную дымку просматривались выкрашенные в грязно-бурый цвет доски сараев; покосившиеся навесы дровяников, покорно хранивших рыхлую рухлядь сырых и подгнивших дров; облупившаяся штукатурка стен; бликующие от влаги стекла, за которыми пряталась старая, полуразломанная, заиндевевшая от ветхости мебель и извечная пыль. Мерещилось, что эти убогие домишки и беспорядочно теснящиеся крыши едва держались на подгнивших столбах и стропилах, норовя обрушиться на головы обитателей. Даже с трудом верилось в то, что они в принципе могли быть кем-то обжиты. Хотя порою в мутном бельме окна можно было различить силуэты хозяев: похожие на обветшалых тряпичных кукол они застывали у стекол, или ели какую-то жидкую пищу, или ругались, если было с кем ругаться, а если не было, то, насупившись, разглядывали тень собутыльника в зеркале. А подступавшая ночь потихоньку пропитывала небо своими гибельными чернилами, щедро и беспорядочно разливая их во все стороны.
Елисей же, напротив, находил сумерки красивыми, ему нравилась эта мигающая темнота в окнах, эти дробленые отблески, колышущиеся в пузырях лужиц и на обрюзглой земле, этот серо-серебряный дождь, эти ставшие добычей ветра двери, колыхание хвороста в плетнях, шелест травяных стеблей, шорох мокрых листьев, эти тощие, полусонные петухи, не то отпевавшие закончившийся день, не то славившие начинавшийся. Елисею казалось, что он слушает странную симфонию, полную второстепенных тем и случайных, сымпровизированных вариаций. Разве ж можно было издать какой-нибудь звук в эти мгновения или тем более – произнести слово?! Ни за что на свете! Это было бы неслыханным святотатством! Всё это казалось слишком тонким, даже чтобы мыслиться, не то что – обсуждаться. И он продолжал смотреть в застывшую, пронзительную природу завороженным взором, который мог показаться со стороны бездействующим и парализованным. Но его взгляд никогда не был направлен прямо на то, что он вроде бы рассматривал, он скользил по предметам, или даже мимо них, тая внутри себя неотвратимую тягу к одиночеству, которая, казалось, вытесняла в нем все остальные чувства. Все вещи сами по себе представлялись ему поблекшими, съежившимися, утратившими первозданную трогательность, которую они обретали, лишь когда объединялись внутри него в некую систему. Эта природа была лишена света и тени, здесь отсутствовало понятие времени. Даже набухавший в маслянистом небе силуэт луны казался ему гигантским циферблатом со стертыми числами и отломанными стрелками, – безликими часами, символизировавшими остановку времени, его пленение сумеречной пустотой. Нет, всё же это был вечер, он бережно накрывал своим капюшоном деревню – так, словно эта пепельная накидка могла спрятать дома от набухавших и готовившихся к падению холодных капель черного ночного молока. Казалось, полы этой накидки укрыли и его ноги, и Елисей, прищурившись, опустил голову, чтобы получше разглядеть, что примостилось у него на коленях, и вдруг с удивлением осознал, что это – его собственные руки. Но внезапно эти заскорузлые пальцы, едва он их заметил, указали ему направление, в котором нужно было следовать. И он встал и, выйдя из-под серой прозрачности гигантского мушиного крыла, служившего ему навесом, вошел во влажный тоннель улицы. С непривычки он пошатнулся и едва не упал, но всё же сумел удержаться на ногах, схватившись за мокрый от осеннего тумана забор. Вечер был темный и дождливый, он проваливался в рокочущее, влажное спокойствие бликующих сумерек. С тех пор, как бродяга покинул лес, его зрение утратило четкость, особенно он ощущал это в первые недели, теперь же, казалось, оно снова к нему возвращалось, хотя в этих хронических сумерках понять наверняка было почти невозможно – слишком уж всё было затянуто плотной куделью паутины, сквозь прорехи которой сквозил сырой ветер.
Внезапно Елисей осознал, что в той стороне, куда он поплелся, уже не было жилых домов: изба Лукьяна оказалась крайней на улице, и прямо за ней раскинулся довольно широкий, заросший пожухлыми лопухами пустырь, за которым виднелась городьба, определявшая границы Волглого. Перед самой изгородью воздух дырявили поклонами побуревшие от осени подсолнухи, а за забором виднелся мосток с березовыми перилами. Елисей вдруг понял, что именно с этой стороны он впервые вошел в село, спустившись с погостной горы к беспризорной, порожней земле, а дом Лукьяна, выходит, был первой избой, которую он миновал, проходя по улице мимо покатых стен. И теперь, снова оказавшись здесь, он, кажется, начал ориентироваться в пространстве села.
В этом возвращении к пустырю Елисей усмотрел какой-то тайный смысл. Тогда, в первый раз, он как будто и не заметил этой странной, не заселенной людьми, заброшенной пажити, но теперь она казалась ему темным провалом в пространстве деревни, зияющей норой, дуплом необозримой ширины. Пустырь пугал его своей тишиной и безвременьем. Эта льющаяся тишь отличалась от равномерного шелеста, к которому Елисей привык, сидя на скамейке у калитки. Большую часть здешнего пространства захватили лопухи и бледная трава, тянувшиеся из мокрой, ползучей глины, да еще дохлые подсолнухи, что притаились у забора. В грязь вжались несколько случайных березовых листьев, принесенных ветром, жалких и одиноких; пару дней назад они мечтали вырваться на свободу, а теперь уже были не прочь вернуться на жердочки мокрых веток. Ветер здесь дул не менее сильно, но как-то совсем беззвучно, а дождь, казалось, не касался земли, а зависал в полуметре от нее, прямо над несуразными зонтиками лопуховых листьев, которые привиделись Елисею совсем сухими. Только эти серо-зеленые навесцы и нарушали совершенство пустоты. Елисей почувствовал глубокую отрешенность, спокойную и окончательную. Он начал следить за тем, как вечер захватывает пустошную землю, смотрел, как солдаты темноты рубеж за рубежом завоевывали всё большее пространство, пока, наконец, не оккупировали всю заброшенную территорию. Сдавшиеся без боя, пожелтелые лопухи бесшумно терлись широкими листьями о забор и друг о друга. Пустырь волна за волной затапливался мраком и обугливался в креп темноты, в морщинистых складках которой почти не поблескивали даже капли дождя. Его пугала не столько сама ночь, сколько навязчивая мысль о ночи, привязанность к ней, преградой к которой не могли стать даже неприязнь и страх. Пустота ежесекундно меняла облики, но при этом оставалась неизменной. И неприступной. Он всё еще не решался ступить на ее территорию. Он стоял так, пока не почувствовал жуткую ломоту в суставах. Он не заметил, что насквозь промок от усилившегося дождя, и развернулся, лишь когда кости мучительно заныли от холода. И тогда, в последний раз взглянув на накрененные прясла, поплелся обратно. Ливень, и правда, хлынул на землю холодными потоками, словно кто-то ежесекундно переворачивал над головой целые бочки с водой. Молнии, вспыхивали, как вырванные из темноты корневища света, и тут же исчезали под аккомпанемент несмолкающего грома. Но Елисей не стал убыстрять шаг, погружаясь внутрь дождя постепенно, словно пытаясь насквозь пропитаться им.
Еще не дойдя до калитки, он столкнулся с запыхавшимся Лукьяном. Священник тоже промок до нитки и поминутно тряс бородой, чтобы стряхнуть с нее налипшие капли. Он был в каком-то лихорадочном, нездоровом волнении и тут же схватил Елисея за плечи, будто хотел удостовериться, что это не призрак: – Ну, ты, братец, даешь! Я уж тебя искать с ног сбился! Куда, думаю, сигануть-то успел, только вроде сидел тут, и вдруг – на тебе! – Елисей даже и не мог подозревать, как напугал Лукьяна его уход, ведь до воскресенья оставалось всего два дня. – Да ты промок, весь! Ну, баламут! Давай в дом скорей, кому говорят! – Священник подталкивал застывший силуэт бродяги, чей взгляд был прикован к перепутавшимся и скрестившимся сучьям заглохлого соседского сада: политые лунной вермелью ветви показались ему несущимися в пространстве серебристыми змеями.
21
В тот же самый вечер у Нестора случилась любопытная встреча. На опушке леса, рядом с расплывшейся просекой, кузнец заметил Игошу: в извечной своей цветастой рубахе, подпоясанный веревкой, он сидел на трухлявом бревне и грыз веточку мяты. На голову Игоша напялил размокшую треуголку, сварганенную из старой пожелтелой газеты. Более нелепого головного убора под дождем, пусть даже и мелким и еще не набравшим силы, трудно было представить, конечно, это было измышлено нарочно, как и всё, что делал юродивый. Рядом, поджав хвост, сидел его безымянный пес. – А чего, погуливаем вот. Люблю изредка к пискотне этой поприслушиваться, на залысинах лесных с трясогузочками попересвистываться. Глянь, как сиротливо скачут. А тучи вон всё запеленывают – к грозе, не иначе – замолаживает. А ты шо? Лесуешь? Всё ловчеством шустришь? И в каких только ремеслах не маракуешь, неугомонный! Ну, садись, мастеровитость, погуторим! – От беззубой улыбки его морщинистая, конопатая, сплошь заросшая щетиной физиономия перекосилась еще больше, так что напоминала уже не лицо, а измятую шляпку почерневшего рыжика, человеческую природу выдавали только озорно блестевшие косые глаза. – Так это ж только тебе удается духом божьим питаться… – беззлобно усмехнулся Нестор; юродивый всегда был ему пригляден, он даже почувствовал какую-то радость от этой внезапной встречи, ведь уже и не помнил, когда последний раз говорил с Игошей. Кузнецу была интересна его фольклорная сумасбродность, от которой он успел отвыкнуть. – Да каким там духом! Этим больше отцы с сыновьями грешили-тешились! Нам-то, правнукам – мухоморам мухортным – уж и ни глоточка не перепало, даже по щекам безусым не капнуло. Худом желал сказать, небось? Постой-ка, к худу тогда и небось мое не приладится. Вот тут задержаться нам стоит, послушать, шо сам язык скажет. Небось – оно ж от неба коренится, такшо в иных происшествиях, может, стоило бы другую частицу завести: землясь бы вот на это ремесло вполне сгодилось. Иному-то к тому же, может, землясь и худо роднее и краше будут, чем небось и дух. Такшо вопрос этот, с твоего охотничьего позволения, переиначу: а чего худом питаться не шибко-то много ума, землясь, надобно? А тут уж попробуй-ка сам ответ резвый из затылка вычесать. Я так едва ли управлюсь, а может и до вечера не найти мне ничего там, в чапыжниках этих завшивевших. Даже в предании от Луки тут рыскать резона не слишком! – Довольный своей болтовней, Игоша разразился громким хохотом. Смеялся он не тем, свойственным деревенским бабам и мужикам, кашляющим квохтаньем, а шумно, раскатисто, с видимым удовольствием, словно на ходу еще и успевал насладиться ритмичностью этого скоморошьего громыхания. Нестор не удержался и тоже рассмеялся, глядя на его хохочущую рябую физиономию. Пес, привыкший к таким вывертам хозяина, за компанию вильнул пару раз хвостом. С Игоши же от смеха даже слетела его бумажная треуголка: перевернувшись в лужу, она превратилась в шлюпку для желудей, пришвартованную к берегу в ожидании пассажиров, а зашедшийся в веселье лжеимператор не обратил на свое простоволосие ни малейшего внимания. – Ой, вот же мне, игрецу, – и с разорванной пастью весело! Самый горемычный-то, видать, как раз самым радостным и обречен быть, таков уж жребий. Такшо не знаю, кто там духом-худом, а мой брат-иноходец, тот предпочтительно – травой-ягодой, да вот народ еще вспомоществует, кто во шо горазд. Тут уж каюсь, лазарничать мастак. Сущность листика банного как на ладони видна, липнет к запрелой коже. Ну а людишки-то хоть и мелкие, корыстные да трусливые – а где они другие, кстати? – но днями и их кручина-то настигает, и тогда злоба жалостью смывается. А вот ты строг уж с ними больно. Они ж почти как ребятня – иной раз, даже лукавство подозревая, на жизнь соглашаются. Коли им слова говорить никто не станет, тогда вообще страх. А усох ты как-то, охудел, Нестерка, смотри, как платье-то обвисло на тебе. – Да чего уж охудел – прохудился, скажи. Не новею вот… С купырями за компанию жухну. В этой земле-то всё чавреет, одни только кресты приживаются и вверх тянутся. Такая уж земелька. – Нестор прижался спиной к стволу дуба. – Да ладно тебе, глина как глина. Пустая, конечно, холодная, неродимая, это да. Прям, как трапеза наша затрапезная, – Игоша отбросил изжеванную мятную ветку. Капли дождя крошились в лужи, казалось, влагой пропитывались даже произносимые слова. – Но и весь мир – пустолюдье ведь, так уж устроен. И у нас жизнь – как жизнь, как любая другая, ни лужа, ни пуща. Мало людей годных, но завсегда их мало. Народу-то немного, а людей – и того меньше. Всё везде одно: мережи друг на друга расставлять. А так – тяни лямку, пока не выкопают ямку. Но вот чего-чего, а съехать отсюда никогда тяги не имел. – Почему же это? – Нестор задал вопрос быстро, так, словно для него эта тема никогда не была двусмысленной, но сам надеялся услышать от блаженного хоть подобие объяснения для собственного противоречия. Ведь он так до конца и не уяснил, почему оставался жить здесь, где все его ненавидели, так и не понимал, откуда взялось у него это странное чувство, что он не смог бы существовать вне Волглого. Но Игоша как будто сразу раскусил его: – Ишь ты какими вопросиками кидаешься! А вот лови бумеранг свой кривой обратно тогда! Ты наперво лучше моего вопрошания подкову разогни: чего сам-то в деревне не появляешься? – Да, не могу я с ними, знаешь же… – Знать-то, знаю. И в берлогу не лезу, и снежком не пойду. Ни рыло ни лясы, ни кафтан ни ряса. Ага. Тоже мне аскет-мудрец. Шляпу на уши нахлобучил и гвоздем притворился. Не люби, и не любим будешь. Сам же вот и не уехал, и жить не остался. Схитрил вроде как. Видать, нравится так вот в сумерках висеть, коль болтаешься? Потешно оно, а? – Да что там веселого. Просто у меня вечно все решения, как письма неотправленные. Я вместо того, чтоб их отсылать, в самокрутки сворачиваю и в дым выпускаю. – Так пахитосочки – это тож дело, – Игоша чиркнул спичкой и задымил, – они тех, кто грустники объелся, иной раз почище смеха вылечивают! А ты вот, летописец липовый, не куришь, а только бумагу зазря переводишь! – юродивый опять засмеялся, запустив ладонь в свои немытые рыжие лохмы, жесткими ошметками налепленные над паутинистым лбом. – Вот выбыть говоришь, а чего вояжировать-то мне, веселому человеку, если всю жизнь живу в мире этом словно проездом? Точно так, ненадолго перекантоваться заехал, по случаю – ну, оголтелая кривая занесла. Удалить себя – это ж не убить, а так – в даль спрятаться. А если весь мир таков, то чем тебе наша глухомань неугодна? Да и где, кроме захолустья этого, у тебя такие мысли рождаться-то будут? Подумай! Здесь фасада нет, это да. Так, а лучше ли с фасадом-то? Сумневаюсь чего-то. И куда уезжать? Где еще такой пеозаж увидишь? Скудный, а неповторимый. И к небу этому серому привык я, пусть и неприглядное, и задрипанное, и обрыдлое. Пускай и дождик сеет, пусть и знобко. Мне моя рухлядь дорога! А по большому счету ведь ни здесь, ни там впереди ничего совершенно не представляется. Хоть полетом это зови, хоть падением. Смоль – она всюду черная. А возле мрака батогами не пашут. Тогда какая ж разница, где кантоваться? Шо толку-то конопатить свою судьбину утлую? Только воду мутить. Да и зависание твое по-над хлябью – и оно мнимое. Ибо хоть и на краю, но в пределах оградки-то, всё ж в нутре сельбища. Сам же сечешь. Тебе без них легче, мне с ними. А разницы-то тут с Родькин сон – никакой, на самом деле. Ни малой тютельки. Оба для себя живем, а не для них. И они каждый – так же. Тут, брат, один перед всеми виноват оказывается, и со всеми в одной лодочке тонет. Может, одно лишь различие – я и ты поодиночке остаться не боимся, а не просто, по привычке, друг друга давя, жить продолжаем. Но это, брат, сам знаешь: тонкости, вычуры, волюты, детальки кружевные-ювелирные, солюшка-то в ту ранку засыпана, в которой и я – один из них, и ты тоже, и по эту, а не по ту сторону оградки мы сидим, как ни отбрыкивайся. И шо понять-то мы можем, разобраться если, коли дальше носа не видим? Ничего, братушка. У ночи мы все на попечении. Даже псина вот эта облезлая, – юродивый указал на лежавшую у его ног собаку, что спокойно продолжала ловить зубами комаров. – Не спорю, всё так и есть, Игош, так и есть… Я ведь никогда дальше прилесицы и не выбирался… Потому что знал, что если здесь тяжко, то там, дальше, за лесом – вовсе невыносимо станет, петля просто. И ничего с этим сделать не мог. – Сняв шляпу, Нестор прислонился виском к мокрой дубовой коре, его борода почти слилась с коричневатыми наростами мха. – Но с тобой не согласен, что нету разницы между двумя сторонами. Есть она, думается. Только тут не про вторую сторону, а про третью, про неизвестную речь вести надо. Бежать отсюда? Да ведь и побегом-то это, по совести, права называть не имею. Ты тут поймешь меня. Побег ведь – это что такое? Давай разберемся. Растущее что-то, и из него, стало быть, вырастать что-то должно. А из моего побега что вытянется? Это уж мне и самому наперед известно, что ничего. Пустоцвет разве что бестолковый. И тут – хоть со всех ног несись, хоть голову одним махом сломи, так что кровь со всего духу (худу, по-твоему) из носу сопли вычистит. Толку не будет. – Пальцы кузнеца теребили смятую шляпу. – Так-то оно так, но здесь-то как раз смех и может выручить! – Да откуда ему взяться, смеху-то? – Э, если ты засмеяться не можешь, значит, плохо оснований искал! Дитя вот эти причины находит, и значит – есть они! Конечно, скажешь щас, шо это оттого, шо они гибели не чуют, шо их голоса звонкие шёпот ее всегда заглушают. Но погоди, погоди настаивать, так ведь застой и выходит-то, когда отстаиваешь без остановки. Так я вот кумекаю, не здесь собака-то мудрости сей забыта, и воет она натужно, псина старая, про другое совсем. – Игоша погладил свою дворнягу по лохматой спине. – Ведь утех-то у них, у детворы, не шибко ведь, если поглядеть-то: с закорок попрыгать да городки побросать. А восторг ведь нескончаемый, неподдельный. Хотя бывает порой: игры застопорят, притихнут, насторожатся на миг, словно почуяли чего, и глядишь – опять галдят, в смех ныряют. А иной раз нашкодят и робеют потом из-за угла выглянуть, но ведь всё равно, того и гляди, нос чуть-чуть да и высунут. Даже в злобе они невинны. И про ребенка ведь – «пустой» не скажешь. Человек, он с годами пустеет. Хотя и здесь язык хитрит опять, сам на себя с изволока поглядывает: пустеет-то взрослый не той – настоящей пустотой, до которой детворе – один шаг, а другой – мелкой, мусорной. – Да, это правда… – Так вот и я так рассуждаю, шо хворать некогда, кандалами пока не звеню, и то радость. Смех – он сердце в кулак сжимает. Нам ведь пустошь нашу мелкую кроме как весельем наполнить-то и нечем. От детворы мы, конечно, разнимся тем, шо танцы наши шутовские иной раз хорейскую пляску напоминают. Ну, я ж говорю, для нас и в смерти – смех, такшо тут – хоть хорей, хоть ямб, хоть хорь в яме – всему одна хана. Чем играем – от того и помираем. И помирать тоже, смеясь, уметь надо. – Игоша не врал, Нестор посмотрел в его смуглое лицо: даже когда юродивый смотрел серьезно, отзвуки смеха как будто прятались в морщинках вокруг его черных глаз, то и дело выскакивая наружу мелкими искорками. Но и в смехе этом, однако, всегда крылась какая-то незримая тяжесть. – Такшо, брат, дальше леса неча нам соваться – ведь смысла-то в этом нету, как глобус ни крути. Потомушо нам никакая третья сторонка нипочем не откроется. С нами случаться нечему. Нас пустота не впустит. Нам даже на закатную полосу за околицей смотреть боязно, не тошо на ночь холодную. – А кому не боязно? – Ну, немного таких, мне вот, кажись, один всего за жизнь встретился. Слыхал уж про пустынника-то, небось? – Да, сказывали. – Может, и не всяк изок свой исток знает. Он очень молчит всё, ни слова не молвит, хотя по всем приметам – калика-лазарь. Но вот он-то вон и выйдет. Он ведь в ничто одной ногой наступить умеет – и оттуда образ извлечь. Молчит без умысла, а Луке-дураку уже кажется, шо назло. Поп про мессию всё втолковывал, а он возьми и явися, только до мессианства луково-репчатого ему, как очутилось, дела нету. Вот тебе, братушка, и дурьев пень. – Так вот он, небось (или как там – землясь – по-твоему?), привить ему новую роль в воскресенье и попытается… – Чего? Чего в воскресенье? – Без желания шутить и как-то до неожиданности злобно переспросил вдруг Игоша. – А ты, не знаешь, что ли, что он в молельню его потащит? Кто из нас на бутырках живет-то, я или ты? – Юродивый даже вскочил, услышав эту новость. – Это откуда известно тебе? – Да Настасья-учительница рассказала, не секрет же, Лукьян на прошлой службе объявил. – Так я ж не посещаю сходки эти! Вот же поп, толоконный лоб! Гусиный розум, хрюкальце свиное! Пустынника на богоуслужение! Соколочка подпешить надумал! Вот же пройда! Ловко! Вот как к рукам, значится, прибрать его решил! Надо было думать! Шо ж, у них всяка дыба хороша, коли на хулу пошла! Ладно, увидим, чья возьмет! Бывай! – Игоша перекосил лицо, вскочил, и колченогой поступью засеменил в сторону деревни. Собака без всякой команды тут же подхватилась за ним в глубь усиливавшегося ливня.
22
С каждым днем жить становилось всё скучнее. Парша листьев смешивалась с грязью. Осень лениво меняла заоконные декорации, природа становилась еще бледней и невзрачней, словно дождь окрасил всю вселенную своими ноющими, тупыми красками. Сонные дни всё быстрее мрачнели и меркли, казалось, что, едва рассвет успевал проклюнуться, как мокрый воздух опять сгущался в клочковатую тьму. Лужи расползались по двору как лоснящиеся ссадины, скучное и просторное пространство съедал мутный, мыльный туман. Жирные капли скатывались с крыш и падали в кособокие кадушки, подпиравшие углы деревенских домиков. Пыльное стекло дребезжало от ветра, и казалось, что отогнувшиеся маленькие гвоздики, вбитые в раму, едва удерживали его. Но починять и мысли не было – оно позвякивало так уже не первый год. А в иных бараках оконные стекла давно уже были побиты, поэтому окна забивали досками или за отсутствием гвоздей заслоняли их изнутри листами старой фанеры. Приклеенный к столу огарок свечи корчился, словно от холода, как сгорбленный похмельный мужичок, застывший в зябко-зыбкой пелене сырого утра. Под плинтусами шебуршились суетливые тараканы, предчувствовавшие приближение сурового холода.
Любая новость о Елисее становилась в эти дни чем-то вроде глотка воздуха, жадно пойманного утопающим бедолагой. Все ждали воскресной службы, пойти в церковь собрались даже те, кто не приходил туда месяцами. Событие и впрямь было любопытным, всем хотелось посмотреть на поведение блаженного в храме: переменится ли он или сохранит безмятежность, кивнет ли с одобрением или заснет, убаюканный молитвенным бормотанием.
Лукьян чихнул, и пенистые брызги слюны, вылетевшие из его распахнутого рта, показались ему похожими на небольшие хлопья снега. Он вытер уголком наволочки свое обветренное, посеревшее лицо и посмотрел в окно на заквашивавшуюся утреннюю сыворотку. Он проснулся, потому что ему показалось, что задыхается. Всю ночь ему снились кузнечики, облепившие траву во дворе, деревья и стены. Их упругие лапки напрягались, готовясь к прыжку. Этот сухой треск кузнечиков, укрывавшихся в зарослях травы,
до сих пор стоял в его ушах. Сон уже миновал, но его отголоски и вырванные фрагменты давили на Лукьяна, сковывали по рукам и ногам – а когда сон нападал вот так, по частям, это оказывалось еще мучительнее, и новый день становился ненавистным, потому что лишь усугублял эту тяжесть. Его ничуть не умиротворил даже тот миг, когда тусклым, невесть откуда взявшимся лучам каким-то чудом удавалось прорезать серую пелену, ведь размытый четырехугольник света вползал в его комнату пусть и крайне редко, но всегда – со знакомым, кошмарным однообразием: блеклое пятно всегда облюбовывало один и тот же угол. Он знал наперед каждый нюанс его растекания по обшарпанному полу, и ничто не злило его больше этой невыносимой предрешенности. Но каждое утро он, захватив пригоршню семечек, укутывался в рясу, прилаживал к лысине скуфью и вновь отправлялся слушать утреннюю тряску ведер и невыносимый скрип калиток. Мимо него тянулись одноглазые хибары, крытые где железом, где шифером, где соломой, серые сараи, осклизлые нужники и курятники, будто нищие, выстроившиеся в очередь за смертью. Дождевые струи тянулись от самого неба, как длинные хоботки незримых комаров, высасывавших последние капли крови из смертельно больного и уже не способного сопротивляться лета.
Ощущения Лукьяна были размыты, лишь некоторые из них получали сколько-нибудь четкие очертания, но ни одно не увлекало – все они терялись в бешеном круговороте. Мысли становились невидимыми и неуловимыми, он бы рад был ухватить хоть одну из них и попытаться разглядеть ее, пусть даже и отдельно, вне всякой связи с другими, не пойманными, но ему ничего не удавалось. Образы, которые, казалось, еще мгновения назад оставались в его памяти как единое целое, безвозвратно распались на рваные лепестки. Ему хотелось взять всё под контроль, загнать взбунтовавшийся разум в положенный угол, но молоточки внутри его черепа ни на мгновение не прекращали свой стук. Всё это кишело, толкалось, толпилось в голове без малейшей надежды вырваться наружу и разрешиться. Эти недомерки идей напоминали ему скопища сверчков из кошмарного сна: они осадили его разум, налепились по сумрачным углам помутившегося мозга и оглушительно трещали там внутри. Его словно подвергали изощренной пытке: связав руки и не оставив шанса растоптать этих насекомых, его обрекли на необходимость рассматривать их и ожидать, пока они прыгнут к нему на лицо. Сны всегда казались ему маленькими путешествиями в безумие. И теперь воспоминания тянули его назад, в отверстую бушующую пропасть. Но всё же эти сны были частью его, и от этого никуда было не деться. Наверное, люди умирают вовсе не от старости, а вот от этого избытка нервных воспоминаний. Ему стало ясно, что, испытывая потребность проявлять свое властолюбие, он за отсутствием других объектов начал тиранизировать самого себя, превратив разум в поле битвы между спесью и лакейством. И вот уже сам он начал напоминать себе мерзкого жирного сверчка, которого до смерти хочется растоптать, размазать по полу, но поневоле продолжаешь рассматривать, пытаясь разглядеть какие-то человеческие черты, мнимо угадываемые, но никак не проявляющиеся. Эти неприятные образы повторялись в его памяти как навязчивые стансы, как затяжные рефрены, и он понимал, что ждет завтрашней службы, как последней опоры, как единственного якоря, который помог бы ему удержаться за берег и не быть унесенным в чавкающую хлябь безумия. И он из последних сил продолжал барахтаться в холодной, прилипавшей к коже, зловонной жиже повседневной деревенской жизни.
Он с самого детства боялся воды и не подходил к речке, отказывался даже запускать кораблики из дубовой коры. Мальчишки всегда смеялись над ним, а он лишь пытался улыбаться в ответ, но купаться всё равно не шел. Конечно, эта усмешка была плохо скрытой гримасой досады, ведь он ненавидел их гадкий хохот и втайне злорадно представлял, как спустя два дня после этого купания с их мертвых, набухших от воды тел будут снимать одежду, но приставшая к коже она не станет поддаваться и изорвется. И их решат хоронить вот так, в этом рванье, только накинут саван, сварганенный из какой-нибудь негодной простынки. Потом, спустя много лет, он сам узнал на ощупь это ощущение рвущейся материи на трупе. Только тело, с которого он ее срывал, ничуть не утратило своей красоты, наоборот – от него исходило какое-то сладкое, завораживающее благоухание. Ему показалось тогда, что мертвая она стала еще прекраснее. Да, смерть сделала ее величественной, лучащейся красотой, словно бы еще более похожей на себя саму, удвоенную по собственному подобию, царственным образом, который казался много прекраснее оригинала. Контуры ее тела мерцали в сквозящем мраке. Увенчанная плетеницей из водорослей, мокрой осоки и ила, при свете луны она казалась уснувшей берегиней-русалкой. Мокрый песок придавал ее холодной коже бархатистость. Он поправлял ей волосы, гладил ее пепельные руки, всматривался в поблескивавшие оттиски ее пальцев на мокрых, спутанных листьях водорослей и испытывал непередаваемое наслаждение и радость, что последним прикоснувшимся к ее телу стал именно он, что самая важная миссия – проводы в потусторонний мир досталась ему, он чувствовал в этом высшее знамение и долгожданную справедливость. Само течение донесло ее тело на другую сторону деревни, прямо к его дому. А уход души из тела придавал священнику уверенности в безгреховности того, что он совершал. Он похоронил ее вместе с ребенком – у изгороди, прямо за пустырем, а через несколько дней отказался служить панихиду и прилюдно проклял утопленниц как неотпетых.
Лукьян и не заметил, как дошел до Марфиной хаты. Шаткий домик, в грязно-желтых пятнах глины, виднелся из-за околицы. Ветер повыдул из-под крыши скособоченной хибары всю солому, клочья которой гнилой бахромой свисали над крыльцом, а из-под них, как недоглоданные кости, выглядывали коряги стропил. Время от времени хозяйка, разозлившись, брала вилы и подпихивала спутанные грязные пряди под стреху, но соломенные лохмы выпадали назад быстрее, чем она успевала запереть сарай, так что дом ее стремительно лысел. «Не сноси избу, пока не изгноится» – эта заповедь была первой в заветных скрижалях Волглого. Всю неделю Лукьян волновался, что-то мешало обсудить с ней свое решение, не знал он, хватит ли духу завести разговор сейчас, тем более, что он пока не понимал, как начать его и стоит ли начинать. Поднявшись на дряхлое крылечко, он постучал, чтобы дать знать о себе, и сразу вошел вовнутрь.
– Да заходи, давай, чего попусту колотить-то! – тут же раздался изнутри недовольный голос старухи, – кого там дождь принес? – Да я, это Марфуш, я! – отозвался привычный к ее ворчанию Лукьян, пробираясь между мокрых простыней (своей мягкой влажностью они на миг напомнили ему кожу утопших). Он знал, что хозяйка будет ему рада, а брюзжала только по привычке, с ее нравом давно уже все пообвыклись, считая, что эти недовольство и рассерженность, как часто бывает у старух, – лишь причудливые проявления материнской заботы и оболочка внутренней доброты, а вовсе не свидетельства черствости и природной скупости. «Да кто ж еще с вами возиться-то столько будет?» – говорила временами Марфица, словно в подтверждение этих догадок. – Ты, Федотыч, мне семечки тут на пол не лущи, подметать, небось, не станешь, а у меня и без того дел набирается. Вчера вон опять со столов мышиное паскудство сметала, снова всю скатерть изгадили. Так что не особо тут раскидывайся! Я ж пока пылесосом не обзавелась еще. Подарил бы что ли, Лука? – подмигнув, улыбнулась старуха, завидев ссутуленную фигуру священника. – Я тебе, Марфа Матвеевна, наперво тарантас прикуплю – за водой ездить будешь, а пылесос уж на следующий юбилей тогда, – тяжело дыша, пошутил в ответ Лукьян, уставший от пробивания сквозь лабиринт простынок. Его толстое, измятое лицо, оттопыренные уши и красная лысина блестели от пота, тонкие ручейки даже стекали по лбу, разветвляясь в мокрые рогатины. Положив скуфью на лавку, он плюхнулся рядом на табурет, поблескивая гноящимися родничками глаз. Садясь, он едва не перевернул цинковый бак, из-под крышки которого виднелись отмокавшие в мыльной жиже подштанники. Неприкрытая крышка неприятно лязгнула и разбудила дремавшую неподалеку хозяйскую кошку, которая тут же принялась тереться об ноги Лукьяна. Он оглядел ее худое, покрытое короткой паршивой шерстью тельце и тихонько отпихнул в сторону пяткой. – Ладно, так и быть, порешили, – со смешливым согласием кивнула хозяйка, разбирая что-то на столе. – Окрошку будешь? – Обедать рано еще, но поем, чего ж не похлебать, коли предлагаешь. – Рано не поздно! Держи ложку, черпай! – Марфица наплескала две плошки коричневатой жижи, в которой плавали ошметки овощей. Остатки она вылила в стоявшую в углу алюминиевую миску, к которой тут же направилась ободранная кошка. – И тебе тоже досталось, да! – Кошка несколько секунд полакала мутную жидкость, но угощения, похоже, не оценила. – А хорошая окрошка, вышла, да?.. – Лукьян кивнул в ответ, и к его счастью старуха не стала продолжать разговор. Некоторое время священник и старуха молча сидели друг напротив друга и поглощали холодный и едкий квас, закусывая черствым хлебом.
Безмолвие, с которым они совершали этот привычный обряд опрастывания плошек, показалось Лукьяну бесконечно унылым. Хотя трудно было понять, содержало ли это молчание большую бессмысленность, чем их не успевшая начаться беседа, или, наоборот, именно тишина и была самой благостной и плодотворной частицей их общения. Ведь самыми частыми темами для разговора у жителей Волглого были погода и еда (хотя сложно было представить что-то, отличавшееся большим однообразием, чем их скудные похлебки и нескончаемый дождь). Священник никогда не мог понять, как можно было посвящать столько времени обсуждению того, что вовсе не заслуживало разговора и ясно символизировало скуку и бессмысленность их жизни. Но он частенько и самого себя ловил на том, что заводит пустые беседы, а сегодня без этих ненужных слов и вовсе нельзя было обойтись. И он ненавидел Марфицу за ее вопрос, а себя – за ответный кивок. Да, они часто так общались: – Чего-то дождь зарядил. – Ага, скверная совсем погода. – Всё шибче и шибче льется, совсем небо заволокло. И ветер сквозит. Вместо того чтоб тучи разогнать, он тут – на дворах куролесит. А еще на прошлой неделе ведь просветы были. – Видела, у тебя часы опять отстают? – Да замучилась подводить уже, не уследишь за ними…
Они сами казались Лукьяну двумя ненужными друг другу предметами, какой-то досадной, неустранимой и тягостной помехой для жизни. Лукьян поглядывал по сторонам, прислушиваясь к шороху тараканов за тощей пазухой обоев. В углу лежал совок с заметенным, но пока не выброшенным сором (щепки, очистки от лука, колтуны ниток и волос, кусочки яичной скорлупы), справа от стола в круглой мыльной луже – еще один бак с каким-то мокрым тряпьем.
В доме у Марфицы царил жуткий беспорядок, какой бывает, когда начинаешь множество дел одновременно, толком не успев завершить прежние хлопоты. Всё казалось каким-то скверным, временным, ненадежным, однодневным, неспособным протянуть долго. Муж Марфицы – Иван – давным-давно умер (работал шофером, лет тридцать назад перевернул полуторку в кювет, от падения свернув себе шею), овдовев, старуха совсем перестала обращать внимание на порядок. Невозможно было понять, как она разбирается во всех этих лоханях с бельем, соломенных корзинках, залоснившихся ящичках, всевозможных баночках, крынках и приоткрытых коробочках. На стенах тут и там болтались какие-то лохмотья, напоминавшие ту дырявую шаль, которой Марфица привыкла подпоясываться.
И эта висевшая на кривых гвоздях ветошь была жалкой пародией на гардеробную комнату городской модницы. Лукьян никогда не мог просидеть здесь больше часа. Пол в этом доме был выкрашен в отвратительный, угнетающий цвет ячного желтка, что бывает размазан на невымытых тарелках. От мыльных брызг краска потрескалась и задралась острыми лепестками, словно кто-то расставил по полу, меж липкими пятнами, крошечные капканы. Кого, правда, можно было поймать в эти западни? Мух? Тараканов? Сверчков? Но Лукьян даже подумал, что если пройтись по этому липкому, словно квасом вымытому полу босиком, то, пожалуй, можно и порезать пятки об эти неприметные лезвия. Потом он поднял глаза на Марфицу, которая, уставившись в миску, безмолвно поглощала окрошку. Ее седые, посверкивавшие желтизной пряди, колыхавшиеся от частого дыхания, подражали своим подрагиванием клочьям соломы, торчавшим из-под гнилой кровли ее жилища. И ее костлявое лицо было пропитано той же мертвецкой, соломенной краской. Ему показалось, что он смотрит на нее с какой-то посмертной скукой – так, как будто она уже давно умерла. Марфица сидела вот здесь, напротив него, но ведь в действительности ее не существовало, на ее месте зияло кромешное, невыносимое и неустранимое отсутствие. Мертвую тишину нарушало только сиротливое царапание ложек по днищам мисок с окрошкой. Кушанье было невкусным, скорее даже противным. Вдобавок еще давили эти стены, отдающие больным желтым оттенком, или, пожалуй, не желтым, а слегка коричневатым, с какой-то гнильцой. Лукьяну казалось, что их жизнь протекает так же тягомотно, пусто, глупо и бесцельно, как это неспешное черпание коричневой жижи, а весь их выбор – это издевательская дилемма между горькой окрошкой и тюрей с кислым хлебом. Дни казались священнику заскорузлыми заусеницами, упрямо обраставшими вокруг его жизни, как бы старательно он их не срезал. Морщинистая рука наклонила миску, и ложка вновь вынырнула со скудным уловом обрезков картошки. Дохлебав, старуха подняла от стола свои выцветшие глаза и нарушила молчанку:
– Слыхал, профурсетка-то наша наверх к Нестерке теперь пошастывает. Отяжелеет скоро, небось. – Тема была не избитой, и священник с радостью поддержал беседу: – А чего дивиться-то: грязь не сало: потер, и отстало. – Бесстыжая до чего хухора – вот чему изумляюсь. – Так я всегда это толковал. Оно ж ясно, батя занят всё время был, матери вовсе не было, кому дочкой-то заниматься? А уж когда за папиросками бегать начала, так всё ясно стало. А теперь – и подавно, погибла девка. Скоро и по воскресениям ее видеть перестанем, попомни мое слово. Но слишком поздно ведь все слушают. Самоуправство развели. Вон про придурка кривлявого сколько лет разъясняю – нет, толку нет. Библиотеку спалил. Мало? Чего дальше? Церкву может пусть сожжет? Тогда заподозрим? Или тоже простим? Вечно так у нас всё: грома ждем. – Ты про Игошку что ль? Да брось! Всерьез его только ты единственный воспринимаешь, вот он и кобенится пред тобой. Ну, чего не уймешься-то? Тоже ведь как индюк нахохливаешься! А он только того и ждет: на него ведь хоть масло лей, нет, скажет, в дерьме изваляли меня, посмотрите люди честные, что творится-то! Фигляр известный! Паяц он, да и только, а ты букашку эту за слона выдаешь! Не хрундучи зря! – Ишь, букашка! Знаешь, не велик сверчок, да горшок поганит. – Ой, ладно! Расскажи лучше про гостя своего. Всё помалкивает? – Да что там, даже смотрит по-прежнему, я к нему подхожу, а он всё глядит как будто не на меня, а на дождь передо мною, – Лукьян почувствовал, что если и будет момент обсудить воскресенье, то только сейчас. – А в немоту его ты так и не веруешь? – Да нет, конечно, тут другое что-то. Он ведь не просто молчит, он вообще не с нами как будто. Хотя вот финт днями выкинул. С лавки встал и до пустыря сам дошагал. – Ишь ты, волчонок, опять в лес смотреть начал, может? Это ж у них, каторжан, вечный приют, надежный. – Да нет, не думаю, но тут же не предскажешь. Я так с надеждой смотрю – может, осознавать что-то начал, пространство различать. – Ну, ты всё верно скумекал, чтоб лохмотника этого завтра на службу вытащить. Пусть приноравливается! А то бирюком всю жизнь просидит, а так – может, сгодится на что. – И после этой ее фразы Лукьян вдруг с облегчением подумал, что не так уж важно, что думает Марфица о Елисее, главное, что она поддерживает его идею привести бродягу на службу, не считает решение пустой затеей, и что только этой поддержки он и искал в доме у старухи. И священник тут же перестал прислушиваться к звукам, выползавшим из ее обвислого рта, погрузившись в приятную, отдыхновенную полудрему.
23
Церковь располагалась в самом центре деревни, неподалеку от базара, на небольшой площади-росстани. Возведенная на фундаменте из подложенных камней, она возвышалась над обычными деревенскими домишками, и в ясную погоду почернелую избушку, наверное, можно было б разглядеть издалека. Построена моленная была без зодческих изысков, как обычная широкая изба: продолговатый сруб с двухскатной, поросшей ягелем крышей, посреди которой на небольшом подножье был прилажен сбитый из подгнивших дощечек колпак маленького купола, увенчанного крестом. В стенах и по обеим сторонам крыши имелись узкие оконца, а внутрь церкви вело служившее папертью полуоткрытое крыльцо, над которым была вынесена кровля, для того чтобы край крыши прикрывал своим козырьком вход. За годы проливных дождей деревянная избенка сильно скособочилась и загнила, даже крест накренился, как перекривившаяся мачта старой шхуны смертников. Стены так покосились, что снаружи их даже пришлось подпереть вкопанными в землю бревнами, которые издалека казались похожими на несуразные омшелые костыли. А противоположная от входа стена облокачивалась на примыкавший к ней уродливый горб сарая, где дьякон хранил всякий нужный в обиходе инструмент. Демьян даже пробил в стене за алтарем лаз, позволявший в случае надобности попадать в сарай, не выходя под дождь, а прямо из здания церкви. Дьячок то и дело подлатывал церковные раны, но восстановить былое состояние ему, конечно же, было не под силу, и храм всё больше кривился в старческих судорогах.
Когда-то в народе поговаривали, что стоило бы попробовать попросить о помощи кузнеца, дескать, он бы мог не только стены поправить, но даже и колокол небольшой приладить, но всё это была пустая болтовня, ведь ни Нестор, ни его семья ни разу не посетили службы, а Лукьян при упоминании имени кузнеца всегда косоротился. А после того, как Нестор овдовел, эти разговоры и вовсе прекратились. Здание год за годом всё больше приходило в упадок. Едва ли незнакомому человеку с первого взгляда могло показаться, что церквушка эта может быть действующей, но хоть службы и не были частыми, дверь по обычаю всегда была открыта, и любой житель Волглого при желании мог зайти внутрь (воровать тут давно было нечего – икон мало, и те – дешевые, негодные, да и продать их некому, а чужих воров в Волглое не забредало). На неделе посетителей тут почти не было, даже если вдруг кто спасался от ливня, обычно пережидал его под навесом на паперти, а внутрь не заходил. Лишь деревенские бабы Нюра да Клава по привычке подметали церковный пол, а иногда к ним присоединялась Марфица. Но от извечной влаги в замшелых щелях завелись мокрицы, вытравить которых уже не получалось. И потому особого смысла в частых уборках бабы видели всё меньше. Единственным, кто заходил в деревенский храм почти каждый день, был Лукьян Федотыч. В двух местах крыша прохудилась, и из трещин в потолке сочилась вода, для чего священник предусмотрительно расставил широкие тазы, чтобы на полу не образовывались лужи. Лукьян заходил проверить, не перелилась ли на пол вода, но всегда задерживался, особенно в шибко дождливую погоду. Он любил часами просиживать внутри церкви, слушая стук капель и поглядывая на потертые лики икон за поблескивавшим стеклом невысокого темного киота. И хоть пахло тут вовсе не кедром и кипарисом, а мхом и сыростью, священник находил здесь редкий приют и покой.
В воскресные дни люди задолго до прихода священника начинали толпиться на площади или на паперти, если дождь был сильным. Лукьян и Демьян всегда приходили последними, ближе к восьми утра – такая сложилась традиция, они встречались по пути и вдвоем появлялись из-за угла крайней хаты. Деревенским нравилось такое положение дел, поскольку к приходу священнослужителей, они уже успевали вдоволь посплетничать. Лукьяна всегда раздражало осознание того, что именно эти пересуды и были главной целью их посещений храма: здесь люди сливались в единую бормочущую массу и, упершись плечом в плечо, хоть ненадолго чувствовали облегчение.
Вместо колокола к березе рядом с церковью было прилажено порыжевшее с годами клепало, по которому дьякон исправно колотил молотком перед началом богослужений, наполняя тревожным трезвоном улицу. Клики раздавались не то чтоб слишком зычные, но всё же достаточные, чтобы столпившиеся у церкви замолкли и перестали плеваться подсолнушками.
В это воскресенье народу пришло вдвое больше, чем обычно. Увидев под дождем вжавшиеся в землю группки людей, закутанных в дырявую мешковину, Лукьян даже подумал, что внутри церкви может оказаться тесновато для стольких прихожан. Он и не помнил дня, когда на площади собиралось так много народу. Бабы как всегда кудахтали что-то друг другу, мужики похаркивали в лужи и матерились, ругань давно стала для них привычней молитвы. Издалека заметив приближавшуюся троицу, собравшиеся оживились, некоторые даже начали показывать пальцами на сгорбленную фигуру бродяги. С утра Лукьян встал пораньше, чтобы запастись временем на случай непредвиденного поведения Елисея. Но сожитель моментально согласился отправиться за ним, и решающую роль тут сыграло кадило. Лукьян зажег ладан, и этим еще больше привлек внимание бродяги. Всю дорогу он плелся по правую руку от священника, вглядываясь в курящийся дым, клочья которого вплетались в туман. Он даже не обратил внимания на дьякона, присоединившегося к ним на одном из поворотов.
Шел сильный дождь, землю выслякотило, и серые фигуры ожидающих по щиколотку тонули в лужах, пришедшие пораньше смотрели на них с паперти, словно высокопарная знать, по праву занявшая места в ложе. Но когда по скрипучим ступенькам начали подниматься Елисей и Лукьян, люди расступились. Демьян загремел о начале службы, все затихли и поплелись внутрь церкви. Поднимаясь на крыльцо и готовясь слиться со зловонием расступавшейся толпы, Лукьян успел взглянуть на небо, и облака показались ему похожими на застиранные и выцветшие наволочки, развешенные по дому Марфицы. Казалось, что небеса опускались всё ниже под тяжестью пропитавшихся влагой простыней-облаков, и скоро их сморщенные уголки можно будет сжать в кулаке. Марфица стояла тут же, в толпе, и, улучив момент, ехидно подмигнула Лукьяну, словно желая удачи. Священник едва обратил на ее ужимки внимание, для него сливались в одно все эти грязные, заспанные, похмельные лица, глядя на которые он понимал лишь то, что до смерти ненавидит их: этих шамкающих старух с глазами цвета пыли, баб в широких истертых юбках, за которыми прятались трусливые тощие дети, мужиков с отекшими землистыми рожами, – вся эта масса людей своим серо-коричневым цветом напоминала ему грязные улицы Волглого. Ему донельзя осточертели эти помятые платки, вылинявшие шляпы, лишенные всякого смысла взгляды, мутные кротовые глаза, изгибы сгорбленных коромыслами спин, слипающиеся рты, беззубые зевки, извечная лихорадка на губах. Кучки оборвышей с посеревшими от промозглой погоды, приплюснутыми лицами. Но вопреки злобе, он постарался изобразить улыбку, выдавив из себя приветливые слова, и, что удивительно, это неумелое актерство достигло своей цели: все были порядком удивлены искренней, светлой приветливостью, совершенно чуждой натуре Лукьяна.
В помещении церкви было душно и темно. Толпа делала воздух еще более спертым: здесь смешивались запахи ладана, пота, мужицкого перегара и старушечьих ветров. Затулив своими фигурами узкие оконца, прихожане усугубили темноту, нарушавшуюся теперь лишь мутно-красными отсветами развешанных по стенам лампадок и бликами лучин, которые использовали вместо свечей. Дым от них тянулся вверх зыбким серым потоком и упирался в закопченный потолок. Демьян влез на табурет, чтобы зажечь кособокое, похожее на сломанный самовар паникадило, подвешенное на длинной, проржавевшей цепи. Лукьян оправил серую рясу, потряс кадилом, поаминил, встал перед образом и зашипел молитву. Внезапно он почувствовал себя уверенно и величественно, словно солировал под аккомпанемент огромного хора. – Сокровище благих и жизни подателю прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси блаже души наша. – Сквозь прорехи в крыше падали капли, булькая в расставленных на полу тазах. Голос священника как будто тонул в этих звуках, и слова, которые он бубнил, никому не были понятны. Но его строгое одеяние, жестикуляция, изломанная тень, великанившаяся на старом иконостасе, всё же производили на собравшихся нужный эффект. – Тии спяти быша и падоша мы же востахом и исправихомся. – Говоря, он посматривал на беззубые рты, всклокоченные бороды, оловянные глаза, помаргивавшие в такт лампадкам, чьи отсветы лизали эти скомканные, зеленовато-серые лица, поплевывая в темноту мелкими искорками. Вопреки опасениям священника все пришедшие поместились внутри храма, а перед иконостасом даже осталось свободное пространство. Слева, на самом краю этого пятачка, стоял Елисей, внимательно всматриваясь в сумеречную дымку, скрывавшую иконы. Конечно, от иконостаса осталось одно название – несколько облинявших образов без окладов в ржавых разводах лампад болтались на гвоздях. Вкупе с иконками в пыльном киоте, приютившемся неподалеку от входа, эти лики и составляли всё скудное богатство деревенской моленной. Но Елисею было вполне достаточно и этого поблескивания, чтобы погрузиться в свои безумолчные размышления. Покачиваясь в такт с паникадилом, он изучал преломления тонких лучиков, разрезавших на части тела и лица святых. – Мнози востают на мя мнози глаголют души моей несть спасения ему в бозе его.
Крестьяне то и дело поглядывали на Елисея, и священник замечал эти косые взгляды, но безмятежность бродяги блаженной истомой обволакивала его сердце. – Смотри-ка, слушает. – А чего б не слушать? – Кланяется даже, будто. – Кому? – Кому-кому! Николе Чудотворцу, не видишь что ль? – эти шептания сновали из одного угла в другой, и приятно убаюкивали Лукьяна. Но вдруг священник понял, что всё его случайное везение висит на волоске, ведь он никак не мог повлиять на поступки Елисея – и если тому пришло бы сейчас в голову покинуть службу, то священник ничего не смог бы с этим поделать. Да, так и есть: ровным счетом ничего. Да и нелепо бы было прерывать службу, это еще более унизило бы его. И даже если бродяга не уйдет сегодня, ему легко может прийти это в голову посреди следующей службы, или же он вообще не захочет приходить второй раз. Почему-то он не подумал об этом раньше. У Лукьяна всё задрожало внутри от осознания беспощадной подчиненности случаю, конечно, он продолжал произносить слова молитвы, и его глаза спрятались в бороду, не выдав никаких примет волнения, но внутри всё его тело тряслось от ужаса. – Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя. – Священнику казалось, что любая случайность может разрушить его спокойствие, а вместе с ним и дырявое гнездо его разума окажется распавшимся на гнилые, изломанные прутья. И отголосок того урагана, что он ожидал, вдруг донесся до его сознания.
От входа, вдоль правой стены к иконостасу с противоположной стороны от Елисея протиснулся кузнец. Он подошел к церкви, когда все уже вошли внутрь, с минуту постоял у крыльца, окидывая взглядом это серое, обветренное здание, с давних пор казавшееся ему главным воплощением вселенского убожества. Дождь усилился, и целые струи текли с его шляпы, разбиваясь о плечи. Поглядев на низкие, холодные тучи, он, наконец, поднялся по ступенькам и вошел в открытую дверь. Добравшись до свободного пространства у иконостаса, он остановился, прижался спиной к стене и переводил глаза с Лукьяна на Елисея. По толпе тут же пронесся взволнованный шёпот, никто из них не ожидал появления кузнеца. Его длинные волосы были подвязаны на затылке и не скрывали злого, опасного взгляда. Даже учительница, стоявшая в другом конце помещения, вздрогнула, заметив мрачное лицо Нестора, чей взгляд из-под косматых бровей насквозь сверлил пространство, сдавленное людскими телами. Но когда он уставился на бродягу, его взгляд посветлел. Насте снова подумалось, что он нарисовал себе некий образ Елисея, который затмил реальность того, кто стоял перед ним. Нестор смотрел на бродягу и ему, действительно, казалось, что вещи предстают для этого человека в неисчерпаемом богатстве их смысла, вернее, наполняются новым, неведомым содержанием, что глубже и выше самих этих предметов, которые все окружающие воспринимали слишком поверхностно, не подозревая при этом, что именно на поверхности могут лежать самые сокровенные тайны. Вот сейчас, когда он смотрел на иконы и равнодушные лики святых, он видел вовсе не их: перед ним представал неопределенный смысл, который способен был открыть в окружающих предметах только сам Елисей, ведь он умел обнаруживать вокруг себя неисчерпаемые глубины, являвшиеся неведомыми ему глубинами его самого. Как бы стремительно не вращались все окружавшие его предметы, это никак не сказывалось на неприступном величии его одиночества. Он никак не называл предметы, потому что имя не помогало ему понять их, а наоборот искажало их значение. Для него не существовало выбора между красотой и безобразием, каждая вещь была лишь пустым пространством, которое он заполнял отсветом своего взгляда. Нельзя было даже предположить, что творилось в его голове: отголоски молитв и кашель могли восприниматься им как ужасные проклятия, а могли преображаться в прекрасные гимны. Он мог разглядеть красоту и святость там, где все привыкли видеть мерзость и порок, а в общепризнанном героизме заметить очевидную трусость. Он был недвижим, но казалось, что он размахивает невидимой дирижерской палочкой, и извлекает из душного, сжатого пространства таинственную, слышную только ему музыку. И Нестор зачарованно смотрел на этот образ бесконечно свободного человека.
Лукьян, увидев серые, бездонно-угрюмые, точно как у колдуна, глаза Нестора, попытался сдержать нараставшую панику, но теперь это едва ли ему удавалось: он уже несколько раз заикнулся, и запинки стали заметны окружающим после того, как он в одном месте перепутал текст молитвы. То есть путаницы-то никто, кроме самого Лукьяна, ни в жизни бы не различил, но осознав, что, переставил местами слова и брякнул галиматью, он сам замолчал, нарушив этим размеренность монотонного ритма службы. – Несть исцеления в лице моем от плоти гнева твоего. – Демьян взглянул на него, потом на кузнеца, и только после этого священник продолжил с дрожащей, мертвецкой интонацией. – Несть мира в костех моих от лица грех моих. – Его трепещущая, рябая тень корчилась и рваными кружевами расползалась по стенам. Все смотрели на кузнеца, ожидая недоброго, но он молча стоял у стены, и впоследствии, после произошедших буквально через пару минут событий, как ни странно, все очень быстро успели забыть о его присутствии в церкви в тот злополучный день. Но даже если б Нестор и задумал помешать ходу службы, ему бы это уже не удалось, потому что в это мгновение в церкви появился еще один посетитель.
Поплевывая семечками, в церковь вошел Игоша. Его рыжие, жесткие волосы топорщились, как сучья придорожного куста. Через плечо был перекинут холщовый мешок, а к поясу веревкой был привязан дохлый пес, который волочился за хозяином по полу. По толпе пробежал холодный шёпоток и тихие бабьи завывания. Выйдя к иконостасу, Игоша огляделся вокруг и, повернувшись к пробудившимся от меланхолии крестьянам, громко заговорил, прервав проповедь. Опешив, Лукьян замолчал: произошло нечто, на что стоило отреагировать, и он понимал, что необходимо срочно вернуть себе власть, но всё случилось чересчур быстро, а в пересохшем горле, как назло, не оказалось ни глотка воздуха, чтобы произнести хоть слово. Игоша же, напротив, и не думал замолкать: – Не помешаю? А? Да ладно вам! Аще кто хощет ко мне ити, да отвержется себе. Чего вы тут не слыхали? Преже составы плоти нашея любезны, ныне же гнусный и смердящий, яко сухи кости наша, не имуще дыхания. Где лепота лица? Не фурычит?! Искурепкалась? А? Вежды, говорю, подымать надо да пяльцами придерживать или дажь на брови подворачивать, коли потенциал имеется, а еще лучше булавкой какой-сякой прикалывать, тогда точно дрема и под лавкой не освоит. Ладно, сиволдаем не кличьте уж, полынья в груди дюже взыграла, в черепки репу раскурочила. Но бяда моя не из тех, что утешения желает, наоборот, она только этим чувством своей неутолимости и подпитывается, вот и фордыбачу перед тем как ся убийством смерти предати. Покричу-покручусь, веремя потырю, да опять в катух свой схоронюсь. Ничего, скоро уже веревку вить. – Оскалив гнилые, закопченные табаком зубы, Игоша повернулся к священнику и дьякону. – Вы, смотрю, у нас прям как дыба с петлей! Стоит, и ведь даже духом не поведет, игумен из гумна! А держи язык за зубами лучше, чья бы ни рычала, да твоя бы молчала! А чего за хруст в щелях? Мокрицами приход дополняете? Ну, ничего, оно и у соборных попов – без клопов никак не бывает! Да не робейте вы, малый огонь бороды не ископтит. Вот гребень красный примерить – то дело другое. Тут навык особый нужен. Ладно, хватит речений, я ж сюда по делу пожаловал, мне зерно разбоя посеять надобно. Вались бурка, сухая и вяленькая! – Тут Игоша раскрыл свой мешок, который оказался полон желудей и орехов, и принялся кидаться ими во все стороны и гасить лампадки. И что удивительно: никто, даже Лукьян не решился остановить его. У священника как будто закружилась голова, перед полузакрытыми глазами поплыли пляшущие огоньки лучин, а людская вонь мешала глубоко вздохнуть. Потом всё потемнело, и он почувствовал себя слепорожденным во тьме.
Тревожная, хмуро молчащая толпа словно окаменела, оторопев от ужаса. Их глаза, которые, казалось, успели приглядеться ко всему на свете, побледнеть и выцвести от отчаяния и тоски, в этот момент округлились, засверкали и стали как будто даже выпуклыми. Игоша же только начинал разговляться: разбросав орехи он запустил в сторону священника дохлым псом и сбил одну икону. Он вел себя, как припадочный, и не будь словесного предуведомления, ни у кого и сомнения бы не было, что Игошу одолела падучая. Глаза его заволоклись мутью помешательства, а сжатые от напряжения губы обволокла желтоватая пена. Юродивый принялся кататься по полу, извиваясь в конвульсиях бешеного смеха. Продолжительные и дикие вопли прерывались ускоренным дыханием и икотой, в криках слышались хохот и рыдания. Собачий лай и кошачье мяуканье сменялись петушиным пением и лошадиным ржанием, юродивый бился в припадке, хохотал, рыдал, мычал, хрюкал, турманом кувыркался по полу. Игоша скрежетал зубами, закидывал назад голову, колотил себя, его суставы трещали, лицо бледнело, рот изрыгал проклятья, дыхание прерывалось, он беспрестанно приподнимал и опускал туловище, с нечеловеческой силой кидался из стороны в сторону, переворачивая лампады и разбивая стекла. Дикий хохот и крики отражались от высоких деревянных стен, дрались друг с другом, заслоняли друг друга, эхо наслаивалось на эхо, и всё это сливалось в жуткий, несмолкающий гул. Казалось невозможным, что весь этот шум способен был устроить один человек. Это не были обычные выходки и завывания какой-нибудь кликуши, от криков Игоши и впрямь становилось не по себе. Люди не шевелились, всех словно столбняк охватил, они стояли, вжавшись в стенные ниши, опершись об обшарпанные столбы, сгорбленные, сощурившиеся, сморщенные. Они слушали рыкающую арию хрипящего кашля, перемежавшегося жутким смехом, кудахчущим под аккомпанемент дождя, который с привычной размеренностью сек спину церковной крыши, как бьют мальчишку, стащившего на рынке кусок сала. Лица собравшихся освещались зловещим пламенем лучин, запаленных повсюду, пламя плескалось внутри жидких глаз. Большинство крестьян вообще не понимали, что происходит. Слишком уж этот припадок выходил за пределы нормы. Игоша перешел какую-то грань дозволенного, которую никто не смог бы толком описать, но момент ее перехода негласно ощущался всеми. О нем свидетельствовал бессознательный ужас, им хотелось, чтобы эти крики поскорее прекратились, но никто не отваживался даже пошевелиться.
И Нестор так же, как все, оцепенело глядел на эти искаженные болью гримасы, в которых к страданию примешивался странный, неслыханный восторг. Но кузнец различил в припадке неистовый бунт, знак отрицания, сопротивление раздерганного, рассогласованного, разорванного на части тела. Одинокое, раздавленное толпой сознание, сбросившее защитную оболочку предрассудков, мишуру привычных понятий и привычек, принявшее наготу содранной кожи, колотящееся и дрожащее, разъеденное и уязвленное сомнениями, но так и не сломленное до конца, бросившееся очертя голову в бурлящую полынью собственного чутья. И в этом крике он набирался сил для борьбы, этим смехом он укреплял свою жизненную волю, чтобы хоть на мгновение очнуться от того отупения и скуки, в которое навсегда погрузилось Волглое. Лающий хохот разрывал тело Игоши на части, фонтаном раскаленной лавы оно рассыпалось на множество противоборствующих фрагментов-органов, взбунтовавшихся против него. Или наоборот – само тело желало быть разорванным на бьющиеся окровавленные куски. Каждый из окровавленных обрывков, уже разобщенных и независимых от тела, всё еще продолжал сотрясаться от яростного смеха, сохраняя тем самым единство с окружающими кусками мяса и кожи. Нестор помнил об их последней встрече с юродивым, после которой он, видимо, и принял решение ворваться на службу. И потому это кромешное разрушение казалось ему безграничным самоотречением, самопожертвованием, которое и не снилось христианству. Этот бунт был криком спасения, криком помощи, криком освобождения из той трясины, в которую, сам того не замечая, уже погружался каждый из них.
Взгляд Елисея тоже был прикован к юродивому, он видел в этом припадке неистовый танец под звуки наивной и изысканной музыки, мерцающий шаманский пляс. Словно были истины, которые тело решалось поведать только в жестоком танце, оставив символ неизреченным, но явив его тем, кто был способен узреть. Окровавленный скоморох открывал странный театр, в котором не было никакой веселости, но присутствовала ярко выраженная беспощадность к себе – к актеру, исполнявшему главную роль в безжалостном представлении. Он был единственным движущимся предметом среди нескольких рядов окаменелых статуй, которых он сам обрек на роль зрителей. Он словно танцевал внутри своей боли, нырял в ее беспорядочные ритмы с непоколебимой отвагой, как будто писал собственной кровью странную картину, обретавшую смысл прямо в процессе рисования. Игоша шатался, изгибался, неистово бился об пол, произнося странные заклинания, являясь средоточием множества бессвязных движений, сотрясений, толчков, страданий и наслаждений. Казалось, он вмещал в себя все эмоции, на которые только способно человеческое тело. Глядя на него, Елисей испытал странное просветление, ему показалось, что он на мгновение вернулся в забытое состояние блаженной радости. Он, правда, не мог вспомнить, когда ему прежде доводилось испытывать этот отрешенный восторг. Ведь даже детские игры не вызывали в нем столь сильных эмоций. Он смотрел на эти угловатые выгибы, конвульсии, рывки, сотрясения, извороты и восхищался физической мощью тела, нечувствительного к ударам, восторгался метущимся камланием и в каждом стоне, плевке, выкрике богохульного ругательства, в каждом беспорядочном жесте угадывал тайный знак, который юродивый подавал ему. Жестикулировали не только руки, всё его существо казалось сплошным кодом – жестом высшего порядка. Как гигантское насекомое, как огромный паук, выискивающий выход из лабиринта, Игоша лихорадочно извивался между омертвелыми изваяниями зрителей. Юродивый опустошал себя невыносимыми, нечеловеческими криками. Елисей был прикован к безумному танцу, пылавшему в окружении безмолвных, неподвижно застывших, сплоченных в единую массу, но одновременно гибельно разрозненных фигур, бледных призраков, не разучившихся смотреть, но не способных воспринять даже капли этого пламени.
Лукьян, оторопевший от происходящего, тоже застыл на месте и наблюдал неравный бой с бесом смеха, в котором победа дьявола была предопределена. Он в ужасе смотрел на падающие иконы и на наглый хохочущий рот, захлебнувшийся мерзким и жутким ржанием. Казалось, что с этим нечистым смехом по церкви разносилась какая-то омерзительная, тлетворная, невыветриваемая вонь. В этом ошпаривающем хохоте исчезли последние осколки человеческого, от Игоши не осталось ничего, кроме уничтожающего, самоубийственного смеха. Вдруг юродивый подскочил к Лукьяну и до крови прокусил его руку. От дикой боли священник опомнился: – Чего стоите? Камнем его, окаянного, надо! – И тут, наконец, в толпе началось шевеление, но подбежавшие не смогли остановить зашедшегося в падучей Игошу, который продолжал биться и метаться по сторонам с такою неудержимой силой, что угомонить его сумел только появившийся в дверях безбородый мужик Назар с бульдожьей физиономией (тот самый, что когда-то участвовал в травле журавля). На счастье он оказался в этот день почти трезвым. В жилистых красных ручищах он держал принесенный Демьяном из-за алтаря пахотный хомут. Волосатые щупальца надели хомут на Игошу, после чего продолжавшее сопротивляться тело связали платками и вынесли из церкви. Всё время, пока его тащили, он продолжал вопить и выкрикивать что-то бессвязное, то и дело выплевывая изо рта тряпку-кляп и норовя укусить руку, пихавшую тряпку обратно. Но даже когда его унесли, дикие крики продолжали отзываться холодным эхом в пустоте старой церквушки. И когда длинное эхо затихло, ему на смену пришла еще более жуткая тишина. В полумраке мерцали липкие блики икон и огненные крапинки лучинок. Люди в ужасе молчали, и никто не решался порвать это долгое свинцовое молчание, пока, наконец, все разом не начали разбредаться по домам. Поодиночке и небольшими группами в полной тишине они пересекали слякотную площадь перед церквушкой.
Игошу притащили на Агафьин двор – в его барак и где-то через час освободили, держа наготове хомут – на случай если снова примется буянить, но он и не думал больше горланить и скакать, а с жуткой угрюмостью уселся на сырое бревно и не вставал, покуда все, убедившись в спокойствии юродивого, не покинули его пристанище. Он посмотрел в дверной проем и увидел, как ветер сдул с черной ветки последний листок. Отяжелелый, насквозь пропитанный водой, он стремительно сиганул вниз, спикировал, как проворный лунь за глупым мышонком. И серый, почти уже бесцветный лист окрасом своим невзрачным одновременно напоминал и ястреба, и грызуна. Как будто сам еще не решил, был ли он последней мышью, не прибранной холодными когтями зимы, или же – птицей сгорбленной, при свете луны серебрящейся, от мороза сбежать норовящей, но невесть зачем вниз бросившейся. Или, может статься, никаких мышей там, внизу, и не было, а может, и мельтешили, но не нужны они ему были вовсе, зря и лапками засеменили, от клекота клеклого уклоняясь. Может, ястребок этот, из мертвой петли вырвавшись, вниз спикировал, чтобы не на осине высохшей, в тугой петельке маятником неприкаянным болтаться, как оборванная пуговица, мясом ниток обвитая, а так вот изысканно руки (крыла то есть) на себя наложить решил. А может, и не лунь то был никакой, а ангел, птицей прикинувшийся. Укрывший меж крыльев, от кровавой грязи слипшихся, тело свое, нагое и озябшее. Только ангел неулыбчивый какой-то, плачущий в полете своем обреченном, падающий ангел, то есть падший даже, получается. Ну, так пусть и падший, какая уж теперь разница. Об землю-то биться ведь и падшему, и непадшему одинаково.
24
Во второй половине дня в церкви принялись наводить порядок. Лукьян Федотыч, крестясь, собирал осколки разбитых образов (мерзавец расколотил почти все иконы), Клава с Нюрой вымели ореховую шелуху, Марфица тоже суетилась, прибиралась и без конца причитала. Демьян выбросил дохлую псину и приладил к двери замок. После происшедшего Лукьян принял решение отпирать церковь только на время служб (чуть не добавив при этом: «Всё равно сюда на неделе никто не ходит»).
По поводу Игоши у деревенских не было единства во мнении, большинство бранились на него, но многие и жалели. – С этого леща бы чешую поскрести! – Эх, ради красного словца не пожалеешь и родного отца! – Ща ведь отойдет и опять свои песни шуметь затеет! – Ишь, иконоборец! Будет, пошалил и ладно. – Что ж ты, брат, – рот нараспашку, язык на плечо? Меру-то ведь тоже знать надо! – Сам он ни на кого из навещавших его не обращал почти никакого внимания, только печально смотрел, прислушиваясь к их говору. Было странно наблюдать эту молчаливую меланхолию, начисто лишенную даже воспоминаний о прежних шутках и каламбурах.
На третий день меж расступившихся зевак на Агафьин двор прошла науськанная священником Марфица, которая вызвалась заговорить в юродивом беса. Она захватила с собой уцелевший образок Николы Чудотворца и, склонившись над блаженным, оскалила желтые зубы и запричитала, стараясь успеть положить как можно больше крестов своими сухими пальцами: «Ангелы небесные, пречестная Мать, да повыбьете из раба Божия Игоши все притчища и урочища, худобища и меречища, щепоты и ломоты, натужища из белого тела, из горячей крови, из осьми жил, из осьми суставов, из осьми недугов». – А затем принялась твердить какие-то только ей одной понятные заклинания, в которых столбовые вихри, окровавленные ножи и чертова свадьба смешивались с херувимами, серафимами и животворящими тайнами. Ее голова, похожая на пожухлый бутон пиона, тряслась над озеленелым лицом юродивого, а тонкие иголочки усов над верхней губой почти касались его вспотевшего лба. Игоша, задохшийся от зловонного дыхания, казалось, и рад бы был двинуть кулаком по ее трясущемуся подбородку и вырвать эти гноящиеся глаза цвета увядшей травы, но, видать, оказался столь изможден, что был не в силах пошевелиться. А Марфица всё бормотала и бормотала свою тарабарщину, пока не добилась, наконец, своего: Игоша упал, сотрясаясь от рыданий, и распростер по земле руки. Его тело как будто одеревенело, а зубы были стиснуты с необыкновенной силой. Он долго еще пролежал с полумертвыми, влажными от слез, пугающими, казалось, потерявшими цвет, стеклянными глазами. Все глядели на старуху, ожидая новости об избавлении тела от беса, но Марфица была наигранно мрачна. С минуту поглядев на Игошу, она ушла, заявив, что бес в юродивом плотно засел, и не выгонишь теперь даже речами приговорными. А Лукьян, узнав о происшедшем, не без ехидства предложил всем сочувствовавшим юродивому сказать ему спасибо за то, что только поорал да намусорил, а не спалил храм со всеми прихожанами, хотя мог ведь. Это повлекло новые кривотолки. Игоша же после Марфиного заговора вроде очнулся, пришел в себя и так же молчаливо застыл на бревне, откинувшись спиной на стену старой бани, ни с кем не общаясь, а лишь принимая хлеб и молоко, но потом, ближе к концу недели, куда-то пропал и никому не показывался.
За это время деревенская жизнь немного поуспокоилась. Внешне люди как будто стали чуть дружелюбнее друг к другу, некоторые сплетницы даже прогуливались парочками по вечерам по центральной улице Волглого. Но внутри у всех что-то изменилось, словно, внешняя безмятежность стала обшивкой, скрывавшей пришедшую в полное расстройство, надломившуюся жизнь Волглого, пропитанную тоской и ожесточением. Наигранное радушие, какое-то скверное, нарочитое панибратство было лишь отражением душевной слепоты. Люди не находили себе места, боясь признаваться в том, что между ними оборвалась какая-то последняя, уже остававшаяся неприметной, но еще недавно существовавшая связь, и теперь у всех разом как будто отпадала охота жить. Казалось, еще совсем немного – и затихнут эти отвратительные, сдавленные, гаденькие смешки, и отупевшие от водки люди бросятся друг на друга, чтобы перегрызть горло.
Тайна исчезновения юродивого раскрылась только в следующее воскресенье. Когда Лукьян и Демьян подошли к церкви, их встретила мрачная толпа односельчан. – Замок сбит, но мы не заходим, давай уж ты, отец, спервоначалу. «Ну что он еще мог учинить?» – подумал священник, открывая дверь. После уборки Лукьян зашел в церковь всего один раз – три дня назад, и, вылив из заполнившихся тазов воду, сразу вышел обратно. Теперь в его голове копошились боязливые догадки о том, что могло произойти с четверга: «Опять переворотил всё, мерзавец? Или еще и сидит там, рожи корчит? Ну, теперь уж это ему с рук не сойдет!» – Но в этот раз Игоша ничего не разбивал и не раскидывал. Первым, что увидел Лукьян в полумраке, были покачивавшиеся голые пятки. Священника обдало холодом. Игоша завис где-то в полуметре от земли, повернувшись ко входу спиной. Он приладил веревку к паникадилу, и теперь смиренно колыхался в воздухе так, словно разглядывал опустевший иконостас. Удивительно, но старая цепь, на которой было подвешено паникадило, выдержала человеческий вес. Лукьян ожидал чего угодно – раскиданных мышей, плевков на иконах, гор мусора, грязи, но не этого. Юродивый, наверное, вошел сюда ночью. И теперь его труп не просто болтался на паникадиле, нет, его прах был повсюду, он заполнял всё помещение храма, как будто смерть не собиралась довольствоваться отведенным ей тощим телом, а захватила всю церковь, как вода, прорвавшая запруду.
Демьян сбегал за алтарь, вернулся с ножом, залез на табурет, перерезал веревку, и тело блаженного с гулким звуком ударилось об пол. Игоша перевернулся на спину и раскинул в стороны костлявые руки со скрюченными, посиневшими пальцами, словно пародировал распятого, пытаясь напоследок немного покривляться в шутовском танце. Лукьян подошел к мертвецу и заглянул в его жуткие, но как будто готовые в любой миг рассмеяться привычным гадким смехом глаза, отражавшие красные блики зажженных Нюрой лампадок. И на искривленных губах, меж которых выполз наружу разбухший побагровевший язык, как будто застыла мерзкая, безобразная усмешка. Народ обступил лежащее на полу тело.
– Куда его прикажете, Лукьян Федотыч? – шмыгнув носом, тихо спросил дьякон. – А бес его знает, куда! Мне-то откуда знать?.. – огрызнулся ошалевший священник. – В сарай пока снеси, а завтра видно будет… Неделю ведь, гаденыш, ждал. Не просто так. Представление опять захотел устроить. – Теперь сорок лет богослужения нельзя проводить – ни с того ни с сего брякнул
Демьян. – Да брось молоть, всё святой водой окроплю. А этому осиновый кол между лопаток ввернем. – Нет, Лука, воду-то не баламуть, сорок лет, сорок лет, – с неожиданным упрямством во всеуслышанье повторил дьякон. Эта твердость произвела впечатление на окружающих. По онемевшим рядам зашелестело шептание: – Это ж жилье висельника теперь… Дом чертов значит… – Да, нельзя больше тут… – А новой-то никто не возьмется строить. – Да отбегут и отступят от дому сего и от места сего! – оглушительно продекламировал дьякон, перебив все шептания.
Лукьян ясно почувствовал, как в его черепе что-то начало крошиться. Как будто то, что он принимал за камень, оказалось горбушкой черствого хлеба. Игоша таки добился своего. Пошатывавшийся старый трон накренился и рухнул набок, придавив примерявшего корону лжецаря. Но священник отказывался понимать, как это могло случиться, что дело всей его жизни было в один миг разрушено, да еще и кем – этим безмозглым идиотом! Он не успел разобраться, с чего это вдруг взбунтовался дьякон, неожиданно начавший блюсти нелепые народные поверья. Чего это он, бездельник, рад, что ли? Нашел, наконец, идеальный повод, чтобы от церквы отлепиться? А что если спросить его? Да, вот так в лоб. Это пригвоздит его. Распнет. Без пародий уже, по правде. Нет, для этого гвозди нужны. А коваль – это исключено. Совершенно исключено. Это выброшенный ключ. И его никто не станет выпрашивать. Упрашивать? Спрашивать? Он приведет с собой насекомых. Они заводятся у него в мастерской. Прыгают там по стенам. А еще он может понять про утопленницу. Может устроить суд. Могилу он ему, конечно, не покажет. Могилы нет. Нет, и точка. А лучше – восклицательный знак. Нет, лучше точка. Лука-то, в отличие от Матфея, зря восклицаниями увлекся. А в Пятикнижии, так там восклицаний почти и нет. Точка – она меньше внимания привлекает. Нет, лучше ничего. Вообще ничего. И это ничего не значит. Как ничего? А вот так – совсем ничего. Это сложно понять. Это – то, что остается, когда всё исчезает. Остается после разложения остатка. Как пыль, по ветру развеянная. Нет, это то, что не может оставаться. Тогда не надо об этом говорить. Ведь не останется никого, кто сможет увидеть братскую могилу. Вот так – без наблюдателя. Да и могилы уже не будет. Значит, сам этот разговор – без смысла. Всё смыслось. Как грязь. Как копоть.
Как что-то, что смыслывается. Раз, два, и исчезло. А под ним не оказалось ничего. Нет, кто-нибудь догадается. Кто-нибудь шустрый придумает имя. И тогда всё снова разрушится. Всё. Нет, не всё. Понятно, что не всё. Просто говорю «всё». Так говорят. Иногда нужно преувеличивать. Иначе не поймут. Часто это нужно. Даже слишком часто. Но это не лишнее. Нужно быть начеку. Это никогда не мешает. Об том трудно говорить. Но мешкать тоже не время. Чего он орет? Или только кажется, что орет? Может, всё-таки спросить? Или сперва всё обдумать. Нет, некогда думать. От трупного духа к горлу подступала тошнота. Как будто всё внутри протестовало против беспощадности происходящего. – Кол ему в спину всажу, Иуде! – заорал Лукьян. – Слышите! И нечего тут! Говорю всё, значит всё! Не надо лишнего! Мне не надо лишнего! У всего лишнего нет! Не может у него быть лишнего! Лешие! Ишь, закоптили тут всё! Аж сверчки завелись! Болтать не надо, вот и всё! В сарай его! Могилы нет! Без разговоров! Не беситься! Ишь, окаянные! Нет, не выходит с точками! Не получается! Ничего не получается! Ну и пусть! Пусть все видят! Лука тоже не стеснялся! – Забившегося в истерике священника вывели на улицу, но он и там продолжал реветь и никак не мог успокоиться, как две капли воды напоминая бившегося в падучей юродивого.
Вся деревня закопошилась как муравейник, облитый керосином: даже те, кто годами не наведывался в гости к соседям, теперь проводили часы на чужих дворах. Демьяну то и дело приходилось отпирать дверь сарая, чтобы желающие могли поглазеть на Игошкин труп. Привычным жестом он приподнимал простыню, которой было закрыто тело, и снова опускал ее на Игошу, так что видны оставались только выглядывавшие наружу узкие ступни его босых ног. Обсуждения не прекращались ни на минуту: одни охали, что не смогли вовремя приструнить хулигана; другие уверяли, что в Игошу уж недели две как вселился бес, и тут уж люди не властны; некоторые наоборот утверждали, что всему виной Марфицын заговор – довели человека; а были и те, что вообще заявляли, будто Игоша еще не до конца умер, а продолжает дурачить всех – дескать, даже на губах усмешка, едва приметная, но видна.
Так событие, которое в кои-то веки заставило жителей Волглого собраться вместе, на самом деле, окончательно раскололо их: пересуды быстро переходили в ругань и свары, трижды дело дошло до драки (самогон не добавлял спокойствия). Лукьян вроде успокоился, затих, но, когда речь заходила о случившемся, продолжал настаивать на том, что хоронить на деревенском погосте висельника нельзя, а нужно всадить ему в спину осиновый кол и с камнем на шее бросить в речку. В этом его поддерживали десятка два жителей, во главе с Марфицей. Неделя подходила к концу. Лукьян понял, что теперь все воскресные дни и особенно вечера навсегда станут невыносимыми для него. Он будет воспринимать их как нескончаемую череду поражений. Ему будет тошно, он станет слоняться без дела, протирая до дыр штиблеты, будет бессмысленно застирывать остегны и носки, ковырять ножом хлеб, мучиться бессонницей. Все эти несостоявшиеся эпизоды уже проплывали перед его глазами как истертые фотографии. Страх разбухал до предела, обдавая сердце холодной накипью. Натужливая, кривая улыбка судорожно растянула губы.
Нестор, еще с прошлого воскресенья не появлявшийся на деревне, узнал о происшедшем от Насти. Он внимательно, ни разу не перебив и не задав ни одного вопроса, всё выслушал, глядя на мучительный взгляд ее глаз, которые начали немного отдавать голубоватой сединой, заразившись старостью от волос. Блики от светцов, казалось, еще больше усиливали ее бледность. На все кривотолки он только усмехнулся: – Удавись где хочешь, только бы не в нашем дворе… Мы людей-то свободными мыслить придумали специально, чтобы их судить и наказывать можно было. Без виновных-то – проживи, попробуй. Никто беса не видит, а всяк его ругает. – А потом, помолчав с минуту, вдруг сказал: – Нет, ну смешно же всё-таки, что там, на погостном холме, – единственные окрестности наши! – Вздрогнув, учительница еле заметно кивнула. – Думаем, что из дому выходим, а на самом деле на одном месте топчемся. И забавно ведь еще, что не чужой кто, а мы сами себя в захолустье отыняем. И каждый поселок ведь так же устроен. Любой город-то с изгороди начинается. По обычаю какому-то забытому. Я вот думаю, когда весь забор на доски растащим, тогда и поймем только. Но поздновато уже будет. Так и вижу дедка этого, иссохшего и горемычного, пять последних гнилых реечек на гроб жене отдирающего. Только он и поймет-то, может, что одного шага было достаточно, чтобы за накренившуюся изгородь мира дряхлого выйти. Но стар он будет и ни полшажка уже не ступит. Смешно, да? – Он улыбнулся, и Настя снова кивнула, хотя ей совсем не было смешно. – Знаете, а я, наверное, с самого детства в эту темноту глазами упирался… Всё смотрел, смотрел, никак понять не мог, каким же взглядом на меня оттуда-то, изнутри, смотрят. Не то гневным, не то скорбящим, не то ласковым, не то строгим, не то насмешливым, не то задумчивым, вдруг даже – робким, пугливым, вот вроде как вы глядите, а может – отрешенным. Настолько отсутствующим, что уж и сомневаешься, есть ли он вообще взгляд этот или только мерещится. Как какая-то трещина в бытии, просвет едва приметный, но такой узкий, что не то что сбежать невозможно, но даже подглядывать через него за тем, что по ту сторону. Мы ж с Игошей-то несколько дней назад буквально об этом потолковали. – А вы с ним часто виделись? – Да какой там часто. С кем я часто? Случайно столкнулись просто, и разговор вышел. Но вообще-то я ведь Игошку лишний раз послушать любил. А разов-то этих было по пальцам пересчитать. Какие там лишние. Он же, говорил когда, – как будто стихи читал, всегда быстро так, складно. У меня-то самого никогда и близко так не получалось. Все слова вечно друг о друга, как культяпки спотыкаются. Ну, вы знаете. А он мне намекал: до языка-то еще добраться надо ведь. Дорожка эта, мол, неблизкая. С другими, дескать, поменьше говори, а с собою побольше. Наречия эти, сказывал, они ж – как наросты на речи. А язык – вязок. Но он-то ведь сам и не говорил даже. Тут другое что-то. Это речью и назвать нельзя. Он будто к языку прислушивался, слушал, как сам язык через его тело говорит. И не боялся этого. Язык, сказывал, он – и поит, и кормит, и спину порет. То, чего я никогда почти не чувствовал. И вот только сейчас, когда его не стало, понял, наконец, почему я из Волглого не уехал. Через его смерть только и понял. Вот же человек – существо паршивое – даже в смерти выгоду найдет. Она его на прочность пробует, а он, болван, и тут свой мелкий прок норовит выгадать. Или, может, и правда, всё-таки понимает что-то?.. Вот вы тогда спрашивали, почему не уехал. А мне ведь смешно даже. Вот не выношу людей, а всё брожу среди них. Иной раз на базар иду, и радуюсь даже, что туда вот в самую гущу хляби этой людской погружаюсь. Как будто сам хочу, чтоб еще дряннее на душе стало. Как будто жалею даже, что народу не так много собралось, как могло бы. Как будто и не могу без этого. Даром что службы пропускал. – Нестор болезненно усмехнулся. – Я вслух никогда не признавался, но ведь я Волглым пойман. Но не как в ловушку, а как-то почти добровольно, что ли… Скукой этой сырой протуманился. Но она одновременно и пыткой, и живительной силой для меня стала. Не выношу ее, но отрицать не могу. – А Игоша мог? – тихо спросила учительница. – Нет, и он не мог. Мы с ним оба так с пустотой и не разобрались. Так и не смогли понять, великая она или мелкая, любимая или ненавистная, бороться с ней нужно или наоборот – покориться, восхищаться или презирать. Вот часто же – говорю «пустой» и ругаюсь, а порой «пустым» недостижимое называю. И с Волглым так же – оно разрухой своей обрыдшей, бессмысленностью своей убивает, но может быть оно-то как раз в двух шагах от истинной пустоты находится? Может, все скрижали и должны разрушиться, и прежде чем одежд гнилых не скинем, водой не будем приняты? Может, чтобы обновиться, сперва вконец раскрошиться надобно? Или же ложь всё это, и Волглое – самое захолустье мира, в ошибках погрязшего и навсегда в лабиринт загнанного? Покосившимися кольями огороженного? Неокончательностью пустоты своей проклятого? А вдруг та – окончательная – так же разочарует? Вдруг выход этот, как в поговорке, окажется – из пустого в порожнее? Тоже ведь боязно. Или зря одним словом всё именуем? Разные пустоты путаем? Почему язык здесь нам ключа не дал? Вот и Игоша говорил, что нам на другую сторону не выбраться, из этой недо-пустоты в ту, настоящую, – никогда не вырваться. Это ж он мне мысль про то, что весь мир болотом волглым расползся, и подкинул. Он ведь даже смертью своей не вырваться хотел. И не пытался даже. – А что же другое? – Он не говорил никому, но через свою смерть пустынника вывести отсюда решил. Ему теперь только один знак подать осталось, да и покинет он нас, пожалуй. И ведь пора уже. Самое время. Вот он замысел-то Игошкин. Но кол в спину я им всё равно не позволю вогнать. Тут уж нет. Дудки, как говорится. У меня свои принципы тоже имеются. – И как же вы им помешать собрались? – А вот придумал, как. И Елисей, кстати, мне тут пособит.
Нестор не стал продолжать, но Насте не захотелось маять его вопросами. Вместо этого она прислушивалась к отзвукам последней его фразы, постепенно выцветавшим в протяжную тишину. Тишина выстраивалась в длинный, бесконечный тоннель и тянулась куда-то вдаль, навстречу извечному молчанию. И это молчание казалось ей идеальным языком из всех возможных. Ей хотелось бесконечно вслушиваться в его отсутствующие обертоны, кружившиеся в красных бликах погасшего солнца. Но это зарево уже имело больше отношения к темноте, чем к свету, возможно даже, оно было еще большей темнотой, чем сама ночь. Темнотой, способной впитать свет. Но эта неопределенность, это отсутствие формы нисколько не ассоциировались у нее с однообразием и скукой. Наоборот, в них ощущался опыт обновления, опыт начала, завершения как преступления предела (или хотя бы – подступления к нему). В этот раз они промолчали еще больше чем обычно. Кажется, даже не попрощались. А она уходила? Ну да, конечно, она же дома теперь. Но как уходила, не помнит.
25
В суетливом помешательстве, в которое погрузилась вся деревня после происшедшего с юродивым, уже не осталось места для Елисея. А он всё так же сидел на скамейке под мутно-прозрачным навесом, словно подсудимый, терпеливо ожидавший приговора и не способный предположить, что судьям уже давно нет до него дела. Всё тем же пустым, как будто обращенным вовнутрь взглядом он рассматривал низенькую, полумертвую травку на избуровленной земле, вывернутой наизнанку дождем. Только дети, позабытые родителями, вновь резвились неподалеку, копались в грязи, пачкали руки и лица, носились друг за другом, кричали, призывая его вслушиваться в бурление своих шумных игр. Одним из их излюбленных занятий было мерить лужи – вставать в сапогах в самую середину, скрывая волнение и страх, что вода перельется через край. Некоторые совсем робели, но желание выиграть всегда было сильнее боязни промочить ноги. Лишь ближе к вечеру они разбегались, и Елисей, оставаясь один на один с сумерками, наблюдал, как последние слезы света сползали за околицу, к горизонту – туда, где волокна тумана заплетались смугло-серым крепом. Безграничный сырой мрак окутывал улицу, и единственными хранителями мерцания оставались лужи, внутри которых колыхались желтые отсветы луны, едва пробивавшейся сквозь тучи, точь-в-точь как блики в неразбитых оконных стеклах. Но эти слабые отблески не привлекали мертвые головы ночных бабочек – извечных пажей темноты. Нет, к лужам они никогда не подлетали, заранее зная (откуда?), что их свет – неподлинный. И поэтому посланцев черноты он не интересовал. Эти шелестящие крыльями насекомые по-прежнему вызывали у Елисея беспокойную неприязнь. Как будто он осознавал, что всё так же боится ночи, и не мог ничего поделать со своим неведомым страхом. Ночь была для него каким-то пустотелым буераком, в котором тонули все звуки, какой-то странной, не обеспокоенной даже ветром тишью. Лишь изредка безмолвие нарушал крик всполошившегося спросонья петуха или похожие на истеричный женский смех кошачьи вопли, которые быстро тонули в темноте гулким эхом.
Почувствовав на своем плече чью-то руку, Елисей не испугался, а напротив – ощутил какое-то странное облегчение, потому что сейчас всё, что хоть на миг отрывало его от мрака, моментально становилось его союзником. Нестор как будто заметил в нем эту вызванную темнотой взволнованность. – Да не бойся ночи, не такая уж она и черная… Темнота, как комната пустая, ее обустроить только надо. Пустота – на то и пустота, чтоб впустить того, кто себя отпустит. Вот мы сейчас с тобой как раз к ней и подберемся немного. Пойдем, я хочу скомороха похоронить. – Кузнец взял его за руку и повел в самую гущу мглы. А Елисей как будто и ждал проводника, с которым почувствует себя защищенным. Послушно последовав за странным провожатым, он стал всматриваться в черные кружева, обвившие все окрестности.
Голова Лукьяна так закружилась от противоречивых чувств и несостоявшихся мыслей, что в тот вечер он совершенно забыл о бродяге. Когда он вышел за ним, было совсем темно. Не обнаружив Елисея на скамейке, он машинально добрел до пустыря, а не отыскав его и там, спокойно пошел домой, почему-то решив, что Елисей дойдет и сам. В другой раз он бы поднял переполох, но не в этот вечер. Ему казалась неважной пропажа бродяги. Наверняка, через час-другой сам появится. Впрочем, сложно понять, о чем думал в этот момент священник, его голова бурлила от усталости и боли. Всё, чего ему хотелось, – это уснуть. Он согласился бы на любой кошмар, на любое забытье, лишь бы хоть ненадолго избавиться от невыносимого бодрствования. Но он был лишен даже этого единственного удовольствия, ночь оказалась бессонной. Он кряхтел, чесался, ворочался, мучаясь головной болью и проклиная жизнь. Лукьян толком не мог понять, о чем думает и думает ли о чем-либо. Что-то невнятное, похожее на помои плескалось внутри его головы, так что даже хотелось откупорить череп как консервную банку и выплеснуть эту теплую жижу, а потом облегченно приладить обратно крышку снятого скальпа. Он поймал себя на том, что с минуту смотрит на тупой консервный нож.
Здание церкви было подсвечено мертвенным лунным светом. В ночи подпертый березовыми костылями храм напоминал не то гигантское насекомое, не то чудовищную избу на курьих ножках. Вытащив отмычку, кузнец быстро открыл дверь сарая. Сиплый скрип почти не нарушил ночной тишины. Сдернув отсыревшую простыню, он поднял Игошино тело за плечи и подал Елисею: – На, держи-ка. В лес снесем. – Казалось, не было ничего абсурднее, чем попросить бродягу о помощи в переносе трупа, но нелепый план сработал: Елисей всё с той же покорностью схватил юродивого за подмышки, а Нестор поднял тело за ноги. – Надо забрать его. Иначе ему пятки подрежут, в горло железный гвоздь всадят, а в спину – осиновый кол. А то без этих предосторожностей, они думают, тело может вреда всякого наделать… Земля, дескать, его, злодея, не примет. Сечешь? Тебе это блажью показаться может. Но для меня вот почему-то важно. Сам не знаю. Слишком ненавижу их, должно быть. Но тебе со мной не за этим последовать надо, наружу одним глазком выглянешь. – Нестор сам удивлялся: словно для самозащиты он болтал что-то без умолку, без всякой уверенности, что бродяга понимает хоть десятую часть сказанного. Но кузнецу казалось, что Елисей обогащал его своим молчанием и неведением. Нестор слышал в этом молчании лучший ответ, и потому без умолку продолжал говорить. К тому же с разговором было легче тащить отяжелелое, какое-то непривычно жесткое тело Игоши. – Знаешь, а ты приснился мне вчера. Ты в темноту брел по снегу. Оступался то и дело, проваливался. Ну вот и дошли. Видишь, вот он лес уже. Помнишь? – Елисей не понимал ни слова, но когда Нестор указал в сторону чащи, то он как будто осознал, что кузнец имеет в виду. Узнал ли он лес? Нет, дело было вовсе не в этом. В темноте не было видно ни дороги, ни деревьев, всё сливалось, и казалось, что можно идти в любую сторону.
Нестор решил похоронить Игошу на той поляне, где они беседовали с ним в последний раз. Тут даже сохранились останки его газетной треуголки – вместо перьев к краям до неузнаваемости обмякшей шляпы прилипли красные листья. Кузнец обрисовал обугленной палкой контуры кольца и под моросящим дождем принялся копать яму. Затем достал проволоку и, связав ею руки и ноги Игоши, уложил его скорченный труп в могилу. Поза немного напоминала младенца в утробе. Потом Нестор достал из-под железного листа загодя припасенные сухие ветки, бересту и солому, обложил ими тело блаженного и чиркнул спичкой. Запалив похоронный костер, кузнец произнес: – Мне вот, даже рядом с ним лечь, и то духу не хватает. – Нестор смотрел с каким-то молчаливым соучастием, как будто это были его собственные похороны. Он чувствовал, что и Игоша, замедляя время, смотрит на него сквозь полощущиеся лоскуты пламени и кривые прутья. И как будто даже продолжает что-то говорить, но слов уже не слышно, они сливаются с хрустом горящих веток. Казалось, что Игоша не умирал, а растворялся в языке.
Огонь обволакивал руки и ноги юродивого, изгибы которых как будто пытались подражать изворотам трещавших в огне хворостин и змеившихся кусков проволоки, связывавших его туловище. Елисей всматривался в последний танец мертвого скомороха, чье тело всё еще надсмехалось над смертью: кривлялось, приподнималось и изгибалось, словно давая понять, что даже огонь не способен прервать его безнадежного смеха. Хохот дыбился изломанными волнами. И пламя тоже заразилось этим танцем: лоскуты рыжей материи переплетались друг с другом, лизали темноту, вздрагивали каждым изломом, как плясуны на канатах над ареной цирка. Он зачаровано смотрел на этот опасный танец под куполом, и натянутые тросы акробатов напоминали ему завязанные в узел веревки детской колыбели, за пределы которой он тщетно пытался выглянуть. А нерадивые няньки, ни на миг не прекращавшие взволнованного квохтанья, неустанно пеленали и кутали скорчившегося младенца в рыжую ткань, из последних сил пытаясь согреть его, прозябшего в утробе. Но и тут они всё напутали, ведь у ребенка был жар, а не озноб. Он забылся во сне, ему казалось, что он клоун, стоящий посреди огромной арены цирка, в котором несколько минут назад начался пожар. Но все пляшут вокруг в карнавальных костюмах и не замечают пламени, словно думают, что маски способны защитить их от огня и дыма. Он уже задыхается в чаду и корчится в судорогах, а плясуны всё бесятся вокруг, продолжая принимать его слезы за смех. А может, это и есть смех, но какой-то искаженный уже, жалкий, хрипящий, неискренний. А окружающие по-прежнему отказываются признать, что навсегда прошляпили этот загадочный миг между визгом младенца и сдавленным кашлем старика. Или делают вид, что не понимают? Неужели можно не заметить, что на месте шапито давно стоит крематорий? Почему это понял только ребенок? Нет, они не притворяются, просто они смотрят с той стороны, и поэтому не поймут. Но так ли он уверен, что происходящее понятно ему? Откуда он взял основания полагать, что вокруг кто-то есть? Что представление разыгрывалось не для пустого зала? Что на местах вместо зрителей не расставлены зеркала? Что всё вокруг не картинки его разыгравшегося детского воображения? Что само представление существовало? Но что представлялось и кому? Имело ли оно право называться представлением? И было ли хоть что-то по ту сторону пылающего занавеса? Может быть, это вовсе не пожар в цирке, а загоревшиеся от оброненного пьяной нянькой окурка простынки и пеленки его люльки? А пылающий купол – это летящий вниз цветастый балдахин его колыбели? И на покрывале, кажется, тоже нарисованы клоуны. Так уж ли он убежден в истинности своих чувств? И кто сказал, что можно доверять собственным представлениям? Откуда он набрался наглости произнести «я»? Кто вообще дал право этой жалкой последней буковке алфавита, этой бездарной провинциальной выскочке вырваться в первые ряды, претендовать на самое важное? Откуда эта недюжинная пронырливость? И при этом та, что считалась первой, была предательски лишена своей неприкосновенности, боязливо жалась к другим, ведь в одиночестве оказалась обречена на статус невнятного, неуверенного вопроса. А? А?.. Я?! Я! И вот однажды между этими непримиримыми соперницами какому-то подлецу пришло в голову приладить нелепое и неуместное буквосочетание «ллилуй». Конечно же, оно пало лилией на могилу. Не без изысканности. Но всё же цветок не смог отвлечь внимания от гроба. В суматохе только не успели разобрать, которую из двух букв похоронили. Хотя, скорее всего гроб остался пустым. Может быть, это даже было их тайным соглашением. Той точкой, в которой концы и начала соединились. Почему бы, кстати, ради справедливости не писать алфавит в виде круга? Тогда первых не будет, вернее они будут постоянно сменяться, первым сможет стать любой. Куда важнее, впрочем, то, что существования последних это всё равно не отменит. И какая разница, будет ли замыкать список «я» или кто-то еще? Но всё-таки, с чего бы я? Может, лучше он? Может быть, это честнее? Или это еще более изощренная разновидность обмана? Ведь это даже не он, а всего-навсего тело, которое продолжает играть неотрепетированную роль. Играет плохо, потому что выучить эту роль невозможно, потому что мгновение смерти есть репетиция и премьера одновременно. А после окончания короткого представления не будет и секунды на то, чтобы его осмыслить. Во всяком случае, у самого исполнителя, если в шутку допустить, что зрительный зал не пуст. Впрочем, никому не придет в голову так шутить. Но почему ему дано лишь мгновение, чтобы увидеть просвет? И что может быть глупее этого вопроса? Что-то подобное он спрашивал в детстве. Только теперь всё по-другому. Ничего общего. Ничего общего. Только слезы в глазах. И то, что никто не воспримет их всерьез. И то, что никто по-прежнему не может дать ответа. Разве что другой ребенок, который случайно окажется рядом. Только веры в это уже нет. Теперь это выглядит пустым самоутешением. Кто родился – кричит; кто умирает – молчит.
Запеленатый в лоскуты призрачного света, Игоша распадался на части, и уже с трудом можно было различить скорченную позу, которую пытался придать телу кузнец. Когда пламя потухло, Нестор сгреб золу в одну кучу вокруг остова его тела и засыпал яму землей, сделав небольшой курган. Елисей поднял голову. На лишенных листвы ветках блестели дождевые капли, похожие на нераспустившиеся почки, набухшие слезами. Капли созрели к падению, но почему-то застыли в уголках глаз, так и остались невыплаканными. Он вспомнил, что уже видел их когда-то в лесу. И даже пытался собирать их, как крохотные льдистые кристаллы. Когда капли висели на кончиках сосновых иголок, он осторожно притрагивался к ним, зная, что сейчас уколется об эти прозрачные коготки, но всё равно прикасался, и тут же не столько от боли, сколько по привычке отдергивал мокрые, окровавленные пальцы, как обычно путая воду с кровью. Он посмотрел на заливы темноты и осознал, что его уже не так сильно пугала эта сверкающая чистотой чернота.
26
На следующее утро, когда священник выглянул за околицу, божий человек уже, как ни в чём ни бывало, сидел на своем месте и рассматривал землю. – Ты, чего это, друг, учудил? – поинтересовался Лукьян, так словно и вправду надеялся на объяснения. Но для священника со вчерашнего вечера прошло слишком много времени, и всё настолько переменилось, что он действительно мог рассчитывать на быстрый и разумный ответ. На встречное молчание Лукьян только вздохнул и, опершись виском о кривую верею, задумался о чем-то своем. Елисей даже не пошевелился. Два тела так и оставались бы застывшими восковыми фигурами, если бы их не всколыхнул крик выросшего из-под земли дьякона: – Игошкин труп исчез! – Елисей на секунду взглянул в сторону Демьяна, священник тоже направил на него свой водянистый взгляд, и, как будто не расслышав сказанного или приняв всё за безобразную, нелепую шутку, глупо усмехнулся и переспросил: – Ась? – Игошку выкрали, говорю! Замок сбит! В сарае и церкви всё на месте, даже простыню бросили! Заговор какой-то! – С утра священнику показалось, что силы его немного восстановились, но теперь он ощутил новый удар, сбивающий с ног и предвещающий непоправимую катастрофу. Заговор. О чем он? О заговорах Марфицы? Но они же не подействовали. Они же сами заранее решили, что не подействуют. Лицейдествует, сволочь, небось. И после смерти, глумец, кривляется. И эти с ним заодно дурят. Лукьян пробормотал что-то невнятное и пошел в дом. Перед его глазами мелькал лежащий на церковном полу Игошкин труп с раскинутыми руками, а в голову приходила неуместная аналогия с телом Иисуса, исчезнувшим из пещеры. И еще он вспомнил про выкраденных из водяной могилы утопленниц. Там, за окном, кажется, начали собираться люди, слышны были голоса, но Лукьяну уже ни до чего не было никакого дела. Он повернул стоявший в комнате образ ликом к стене. Ему стало ясно, что он больше не сможет не только проводить богослужений, но даже заходить в церковь, сам вид икон начал вызывать у него странное, необъяснимое омерзение. На месте святых ему мерещились кузнечики.
Народ действительно вовсю обсуждал случившееся. И снова – масса разноречивых версий: от бытовых до мистических. Только Марфица уверенно сказала: – Нестеркиных рук дело, не иначе. Надо к нему идти, и объяснений требовать! Игоша у него там прямо на верстаке валяется, может. – Да на кой он, по-твоему, ему сдался-то, бирюку? – скрипнула Клава. – А может, он кишками людскими приторговывает тайком? – А может, жрет их? – Ересь какая! – А вот у него самого и спросим! – Да кто ж к нему пойдет-то, ищи дураков! – Ишь, распищались, будто воробьи к дождю! Вы ж как дети малые! Глупость с трусостью смешали и хлебаете заместо борща! Вот я сама и схожу, раз больше некому! Вечно старухе всё решать приходится! – заявила Марфица и тут же, как будто назло всем, засеменила на другой конец деревни, к мастерской кузнеца.
С самого утра Нестора мучили старые припадки. Только в этот раз они не отпускали. Он маялся уже несколько часов: всё его тело одолела какая-то раскалывающая слабость. Кузнец лежал на полу и пытался шевелить пальцами рук. Его тело наполнилось неестественным напряжением, как будто скопившем в себе всю предыдущую натугу его жизни: как будто внезапно внутри что-то порвалось, и он в одно мгновение обессилел как ребенок. Он проваливался в сон, но не засыпал: боль в теле была слишком сильной, чтобы подчиниться усталости. Всё это напоминало ему привычные припадки, разница была лишь в том, что в этот раз боль не отступала, а наоборот всё больше, клетку за клеткой вытесняла жизнь из его иссохшего тела, изнутряла туловище. Все его страсти превратились в примеси одной единственной: желания избавиться от источника страданий – от тела. Но при этом у него было странное чувство удовлетворенности, какое бывает, когда закончишь все скопившиеся дела и, уставившись в потолок, лежишь, не желая ничем заниматься. Ему казалось, что подобное ощущение должно возникать на вокзале, когда пришел часа на два раньше отправления поезда (или, наоборот, на два часа опоздал?). Только зал ожидания – не суетливый и грохочущий, а совершенно безлюдный. И тишину нарушает только ленивое жужжание мух. Или даже он еще и не дошел до самого вокзала, а лишь плетется ко входу по огромной пустой площади. Что-то подобное может ощущать актер, поднявшийся на лишенную декораций сцену загодя до начала спектакля и ожидающий первого звонка так долго, что появляется повод усомниться, не ошибся ли он с днем премьеры.
Когда старуха заглянула в дверной проем, кузнец, впившись руками в грудь, широко раскрытым ртом хватал душный воздух, как рыба, выброшенная на сушу. К горлу подступала тошнота, и ему казалось, что ребра и кости цепкими когтями впиваются в его плоть изнутри и вот-вот прорвут кожу. Согласно всем народным поверьям, это были именно те страшные мучения, в которых и положено умирать колдуну. Марфице достаточно было минуты, чтобы понять это, и, ужаснувшись виду корчившегося и стонавшего от нестерпимой боли кузнеца, она, не оглядываясь, поспешила обратно в деревню и в течение получаса растрещала по всем улицам новость о выхаркнутой полумертвым виритником лягушке. Забегая вперед, надо заметить, что и сама старуха померла аккурат через неделю, приговаривая, что это Нестерка-окаянный смертью ее заразил.
– Вымирает хахаль-то твой, – злорадно пискнула она Насте, подойдя к ее дому. Учительница в не свойственной ей, застывшей позе сидела на скамейке у калитки и смотрела перед собой. – Что вы там Игоше, кол в грудь воткнуть хотели? Завтра я вам собственноручно его в горло всажу. Обещаю. Ближе к часу дня зайду, – даже не повернувшись в сторону старухи, спокойно произнесла Настя с какой-то странной силой и убеждением. Марфица, ожидавшая чего угодно, кроме столь абсурдной, и оттого ошеломляющей угрозы, сильно опешила и впервые за долгое время почувствовала себя не деревенской владычицей, а жалкой, хворой старухой. Она испуганно посмотрела вслед поднявшейся с места учительнице. Конечно, она не поверила ее запугиванию, но почему-то легче от этого не было. – Она ведь и впрямь помешанная, – подумалось Марфице.
Нестор продолжал вдыхать собственную боль, каждая часть его тела испытывала агонию. Он корчился на полу, то приходя в себя, то вновь теряя сознание. Ему мерещились какие-то тесные комнаты, в которых гнездились нищие, по спящим телам ползали рахитичные дети и тощие, мокрые кошки, по грязному полу черными ручейками сновали клопы и тараканы. Ручьи из насекомых впадали в вязкую реку, которая медленно шевелилась в такт липкому ветру, и Нестору казалось, что он просто смотрит в окно. Только окно это – в полу и больше похоже на дверцу погреба. Да, он наклонился и смотрел туда, в подпол. Весь подвал был затоплен мутной жижей, в которой плавало что-то похожее не то на капканы, не то на короны – сумерки заплелись плотной паутиной, и почти ничего не видно. Он мучительно всматривался в темноту, нырял на дно черной протухшей речонки, отплевывался от клейкой грязи, но при этом ощущал неуместное чувство ликования, как будто предчувствовал, как нечто тягомотное заканчивается.
Мучительное, но завершавшееся падение начинало казаться ему истинным благом, он торжествовал в этой рокочущей гибели, в гуле собственного исчезновения, в блаженном гимне преображенной жизни, он воскресал в обители смерти, порою ему даже хотелось, чтобы это беззвучное, недвижимое падение никогда не кончалось. Ведь он, наконец, научился его претерпевать. У него оставалось всего несколько мгновений, в течение которых он был еще живым, но уже завершенным (последние минуты не способны были ничего изменить, и слово почти наконец – в это сложно было поверить! – можно было не произносить). Он понял, что только в своем умирании он обретет прошлое, вернее – свое право на прошлое. И теперь он превращал небытие в магическую силу. Он вдруг осознал, что способен не быть. Только смерть обнаруживала счастливую полноту существования и обрисовывала его контуры, подтверждала его, становясь высшей точкой бытия, пределом его совершенства. Именно через нее он становился действительным. Он выбывал, и значит, теперь он мог считаться бывшим. Смерть уничтожала чувство нехватки, восполняла всё недостающее. Он, наконец, осознал, что начало и было целью. Но тайна заключалась в том, что нужно было вернуться назад в себя, чтобы понять это. А чтобы иметь возможность вернуться, сперва нужно было оттолкнуть себя – причем на всю жизнь (это было главное условие абсурдной и беспощадной сделки). Он почувствовал сокрушительный, последний разряд бытия, взорвавшегося внутри его не выдержавшей ураганного напора груди, и ему показалось, что момент умирания был во много раз больше наполнен жизнью, чем все последние годы его пыльного существования. Ужасающая боль больше не мучила, а наоборот – отпускала на свободу, освобождала от страданий, растворяла его в неистовом сиянии. Мышцы переполняла какая-то драгоценная энергия, вызревавшая жизнь (что-то похожее чувствуешь в детстве), стремительно увеличивавшаяся, таинственная сила. Как будто сама смерть стала результатом этого ликующего избытка бытия, неспособного уместиться в человеческом теле. Нестор уже был не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой и даже не мог произнести ни слова. Но он еще чувствовал тело, хотя уже невозвратно лишался его. И разрывавшейся на части плоти ему уже не было жалко. Последние подергивания подбородка. Да, он успел вдохнуть пустоту. В мгновение смерти его пальцы разжались как лепестки распускающегося цветка.
Когда Настя вошла в мастерскую, он уже был мертв. Она сразу это поняла, когда увидела остановившийся взгляд. Ей показалось, что, умирая, он продолжал ожидать конца, и вошел в смерть, всё еще не удовлетворившись ожиданием. Или наоборот – умер заживо, так толком и не начав жить. Изнебытчился прежде, чем смерть успела приблизиться, умер от самого ожидания, столь долгого, что к приходу смерти в нем уже нечему было умирать. Неужели он так и не осознал разницу между умиранием и смертью, так и не встретился с гибелью, исчез на уровне безличного события, как умирает кто-то другой?
Она молча села на пол рядом с его телом и, проведя ладонью по векам, почему-то подумала о том, что у нее никогда не было и теперь уже наверняка не будет детей. Она и к окружающим-то с помощью тянулась, наверное, только потому, что ей хотелось пожить за них, хоть ненадолго спрятаться в их глупых невзгодах от своей собственной, призрачной жизни. А ее чрево заполнял только тревожный гул пустоты, к которому она прислушивалась с удивлением и боязнью. И слышала какой-то торжественный шёпот, похожий на шум приложенной к уху раковины. А в ту секунду шептание показалось ей прощальным разговором. Каким-то неразборчивым посланием от так и не родившегося сына. Или дочери, сидящей там, в мякоти утробы, словно в тесноте классной комнаты. С той лишь разницей, что урок не имел темы и вовсе не обещал начаться. Этот затихающий шёпот казался каким-то грустным, прощальным теплом.
Она сидела рядом с Нестором, не ближе, чем обычно во время их бесед. Странно, но ей вдруг пришло в голову, что именно эта кажущаяся близость роковым образом делала их еще более далекими и чужими, еще больше оттеняла подлинность их одиночества. И если бы они подсели ближе друг другу и даже обнялись от отчаяния, они всё равно остались бы заключенными в собственные пределы. Ведь чем сильнее они тянули друг к другу руки, тем очевиднее становилась невозможность соединения. Да, они были разделены полостью, не позволявшей пальцам соприкоснуться. Им заранее было это известно, но они всё равно упрямо протягивали руки, осознанно попадаясь на приманку, которую протягивала смерть. Означало ли это, что они лукавили, что они были одержимы вовсе не влечением друг к другу, а влечением к гибели? Или стремление к гибели оказалось для них единственной возможностью стремления друг к другу? Зачем они сближались, если знали, что сближение сулит им вовсе не спасение, а еще большее одиночество?
Она опять вспомнила, как Нестор говорил о том, что только смерть соединяет людей, что только этот неминуемый разрыв может стать главной и единственной связью между ними. Да, теперь, после его исчезновения, ей казалось, что она поняла, как смогла бы дотянуться до него, но именно теперь это было абсолютно невозможно. И эта очевидность беспощадно обрушивалась на нее гордой незыблемостью. Теперь казалось, что разделявшие их перегородки исчезли, но не было и Нестора – не было того, кого пустоте приходилось отделять. Осталось только потемневшее лицо с неживым взглядом и сохлыми губами. Для пустоты больше не было работы. Так испарялось расстояние между ее жизнью и его смертью, появлялась какая-то новая, сокровенная близость. А вот если бы он воскрес, пустота тут же вернулась бы. Это точно. В этом и заключалась ловушка. Пустоте нужна жизнь, чтобы разделять ее на части. Но его умирание стало для нее чем-то странным: каким-то тайным соглашением, мостом на другую сторону (что-то похожее он рассказывал ей про Игошу). Своим отсутствием Нестор как будто позволял ей умереть за него, словно само его умирание было даром, который он ей напоследок вручил. Чем-то вроде светца, призванного осветить сумрачное жилище. Наперекор закону природы он, сам того не зная, сумел поделиться с ней своей смертью. Отсвет его гибели делал приметной темнящуюся за ним неизвестность. Только его смерть и сделала их диалог возможным, подвела под ним черту, позволившую ему оформиться в нечто состоявшееся, смерть выявила саму возможность разговора. Да, теперь, когда она ясно осознала, что все их встречи на самом деле были разлуками, стало очевидным, что их разлука станет подлинной встречей. Это казалось невозможным, но они стали нераздельными благодаря разомкнутости. Только теперь она сумела осознать истинный смысл, заложенный в его словах о смерти как о тайной связи.
Она легла на пол рядом с изогнувшимся трупом и вложила свою ладонь в его разжатые пальцы. В остатке от Нестора сохранилось только это тело, неживое, но по-прежнему – выносливое и крепкое, даже казавшееся еще более сильным, чем прежде. Она любовалась мертвецом, и ее собственное тело как будто выдыхало ее. Анастасии казалось, что она соскальзывает в какой-то бездонный колодец, и падению ее нет конца. Жизнь как будто отлучилась от нее, оставив лишь едва приметные тления, а из глаз самопроизвольно и без предупреждения полились слезы. Не то от отчаяния, не то от изумления, не то от искупления – какие-то выжимки жизни. Она летела в странную, бездонную шахту, но ей мешали упасть сети паутины, опутавшей руки и ноги: прорвав один из воланов, ниже она обнаруживала другой, еще более прочный и еще решительней противостоящий ее желанию упасть. Но всё же она падала, она медленно тонула в мутной, темной воде, путалась в липких водорослях. И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.
27
Утром ударил мороз. Или, могло статься, еще ночью. Но все спали, и никто не заметил. А теперь босые ноги елозили по холодному полу в поисках штиблет, а сонные, бессмысленные глаза примечали брызги инея на стекле. И еще горло запершило. Снег пошел без предупреждения – резко, как падает занавес. Как будто кто-то специально выбрал самый неожиданный момент, чтобы высыпать на землю сотни мешков с пропавшей сахарной пудрой. Наверное, что-то подобное используется в театрах. Уже к полудню ветер намел сугробы, и волглое стало мёрзлым. Деревья обвисли ветвями от нападавшего на них снега.
Марфица выглянула в окно и, увидев снег, запричитала, что не унесла с террасы белье. Теперь простынки померзли, повисли ледяными корками и, тихонько пошатываясь от сквозняка, с шершавым зловещим звуком терлись друг о друга. Обычно старуха спала неважно, часто просыпалась, вставала и бродила по комнатам своего ветхого дома, с нетерпением ожидая рассвета. С годами она становилась всё беспокойней и торопливей, хваталась то за одно, то за другое, что-то кипело внутри, подсказывало, что нужно всё побыстрее успеть. А работы всегда было невпроворот – только успевай выполнять. И Марфица не хотела замечать, что все эти дела – ничтожные и ненужные, годные лишь на мгновение, напоминали какое-то никчемное толкание на одном месте. Но когда она полоскала простыни в лохани, время казалось ей не таким мертвым, каким оно было на самом деле. Бессмысленные движения рук насильно заставляли время во что бы то ни стало продолжать течь. И часы капали, собираясь в лужи дней и недель. Едва проснувшись, она тут же принималась за дела. Но с годами всё чаще стала забывать, куда что кладет, теряла какие-то вещи, находя лишь через долгое время, когда в них уже пропадала надобность. Иногда ей казалось, что дело сделано, но вдруг она понимала, что лишь задумывала его сделать. От измученности она верила, что в делах отдыхает, а на самом деле измаивалась еще больше – на глазах морщилась и желтела. Но всё же работа немного отгоняла тоску от смятого сердца, а когда были заняты руки, можно было ничего не чувствовать и ни о чем не думать. Наверное, и спала она плохо только из-за того, что телу было неуютно без работы. Даже больные ноги начинали ныть лишь ночью, когда теряли нагрузку. Но, как назло, именно в этот раз она крепко заснула и проворонила заморозки. Старуху почему-то крайне взволновало зрелище затвердевшего белья, и не укутанная, в калошах на босу ногу, она принялась отрывать заиндевелые прищепки, затаскивать простыни в дом, и ее продуло. Почувствовав недомогание, она присела, как обычно присаживалась в коротких перерывах между работой, давая отдых сердцу, уткнувшись локтем в стол, подперев щеку и рассеянно поглаживая свободной рукой шершавую поверхность стола. Со стороны она могла напомнить курицу, которая, склонив голову на бок, время от времени поднимала крючковатую лапку, и, испуганно моргая, скребла когтями по насесту или нахохливала перья, как будто готовилась к полету, позабыв о том, что всё ее птичье уменье заключается в способности перелетать с насеста на пол и обратно. Так она порою могла битый час просидеть у окна, а потом снова оживала и принималась метаться по дому. И вот сейчас Марфица опять вскочила, вспомнив, что неснятое белье осталось еще и на чердаке, и полезла по старой лестнице. «Вот же ноги старые», – думала она, цепляясь за сучковатые перекладины, – «не хотят поднимать; ну, ничего, главное наверх долезть, вниз-то оно проще будет». – А вышло наоборот: набрав полные руки подмерзших полотенец и наволочек, на обратном пути – не то от неловкости, не от плохого самочувствия, не то просто по случайности – она оступилась и свалилась с лестницы, почти с самого верха. Расшиблась, в глазах помутнело, насилу до постели доползла. Голодная кошка долго мяукала и терлась о ножки кровати, а потом запрыгнула на покрывало и уснула в ногах старухи, словно почувствовав, что силы покинули хозяйку (прежде кошке никогда не дозволялось забираться в постель). После обеда Клава обнаружила старуху едва живой: она лежала на заправленной постели поверх покрывала, бледно-желтое лицо было закинуто на подушку, глаза закатились, дряхлые, прикрытые пузырившейся слюной губы еле слышно бормотали какие-то бессвязные слова. Так до самой смерти (до вечера) Марфица что-то причитала про снег, белье и старые свои, непослушные ноги, только еще Нестерку ругнула несколько раз. И лишь смеркнулось, наконец, прикрыв покрасневшие, слезящиеся глаза, застыла, как иссохшая, снулая вобла. Омертвев, она как будто еще сильнее пожелтела.
Лукьян не стал ее проведывать, ему не было до нее никакого дела. Он заперся в доме и никому не открывал, отвечая, что ему и самому нездоровится. Хотя постучались-то к нему всего разок-другой, священнику показалось, что приходили многие. Елисей в это утро вылезать наружу не стал. Оставшись рассматривать снег сквозь стекло, он застыл в старой, уже позабытой Лукьяном позе у подоконника. Священнику казалось, что за окном что-то происходило, какая-то шумная сутолока, похоже, люди совсем ополоумели от последних событий, после пропажи Игошкиного тела буквально всё рассматривалось как недобрая, плохая примета, как злой рок. Ему послышались даже какие-то страшные, отчаянные вопли. Но Лукьяну неинтересна была эта суета, его занимало только одно: что теперь делать с собой? В голове не осталось ни одной ясной мысли. Присев у посинелой печи, он тупо смотрел на чуть приоткрытую дверцу, из которой то и дело высовывались проказливые языки огня, и думал, что все его мысли взаимоисключали друг друга, не имели права на существование. Все они были подлым обманом, словно кто-то насильно вкачал специальным шприцем всю эту ересь ему в мозг. Иначе как же это могло быть, что в состоянии гнева ему приходила в голову ясная, поражающая своей очевидностью мысль, которая в спокойном настроении казалась уже абсолютно нелепой? Почему он так легко отказывался от того, что еще недавно казалось жизненно важным? Какая из двух мыслей была истинной, а какая ошибочной? А почему ошибочная пыталась выдать себя за истинную? Или еще жутче: была ли какая-то из них истинной? Или (и дальше уже некуда): может, он только думал, что говорит от своего собственного имени, а на самом деле жестоко обманут? И не просто теми, кто его выслушивал, но, прежде всего, тем, кто говорил вместо него? Лукьян вспоминал себя и не мог вспомнить, не понимал своих отношений с миром. Словно ощупываешь свое тело, чтобы удостовериться в собственном существовании, убедиться, что не потерял себя, но, вместо этого чувствуешь тело, которое ищешь, как чужое, а не как свое. И снова эта путаница, недовольство собой, злоба да еще какой-то странный, необъяснимый стыд. Как будто в колодце, который сам же заплевал, что-то разглядеть пытаешься. Он не мог рассмотреть зловещих очертаний того, кто управлял его действиями, – кого-то, кто прятался там, в глубине и подталкивал его к странным поступкам; кого-то, с кем он ошибочно отождествлял себя; кого-то, чьей единственной целью было занять всё место внутри его тела; кого-то, кто господствовал над ним, не спрашиваясь разрешения, распоряжался с ним по-своему и обнаруживал себя только в чувстве тревоги; кого-то, кто ночными ногтями скребся изнутри.
Ночью ему удалось уснуть, и он ясно запомнил свой сон. Ему приснилась его собственная, пустая комната. Всё вроде бы было на местах, но его не покидало какое-то странное ощущение, какая-то необъяснимая тревога, охватившая его при виде неживой кельи. Несколько часов он видел один и тот же застывший кадр: враждебную каморку с обшмыганными, отстающими от стен ошметками обоев. Он в деталях изучил каждую зазубринку, каждый изгиб и каждое пятно, по многу раз всматриваясь в грязные узоры (так разглядывают незамысловатые пересечения линий на внутренней стороне дверцы нужника). Таких недвижимых, зловеще тихих снов у него никогда прежде не было. И впервые он понял, что страшится собственной комнаты, которая, казалось, отторгала все чужеродные для нее самой предметы, неспособна была принять в себе чье-либо присутствие. Пробуждение он воспринял как освобождение от отвратительной пытки. Но, оглядевшись по сторонам, он подумал, что во сне он увидел то, что опостылело ему наяву. Ведь он больше не выносил этой болезненной чистоплотности, этого планомерного и симметричного уюта, который с такой тщательностью обустраивал, ненавидел эти населяющие тишину вещи, каждая из которых была уложена так, чтобы в нужный момент быстро оказаться под рукой. Эти предметы словно продолжали его собственное тело, являлись его уродливыми придатками. Этот нелепый порядок, эта видимость пристанища казались ему жутким крушением всего прежнего мира. Краха, к которому он, незаметно для себя, приблизился. Призрак императора испарялся над полем проигранной битвы. Установившаяся жизнь казалась ему раньше незыблемой, нерушимой, другого пути как будто и не могло существовать, да он даже не задумывался об этом. И теперь ему захотелось выплеснуть всю накипевшую, годами сдерживавшуюся где-то внутри злобу и раскидать всё – назло, поперек прежней старательности, так диссонировавшей с теперешним внутренним хаосом. Но священник, конечно, не сдвинулся с места. Зачем он замазывал щели надтреснутого мира? Чтобы скрыть их от других и от себя? Или просто боялся, что из них поползут мокрицы? А откуда в стенах мирового пространства берутся трещины? Он принялся креститься, но это не помогало. И какая-то зелень стояла в глазах.
Лукьян просидел у печи целый день, забыв о делах и даже не заметив наступления темноты. Его жизнь стала казаться ему увертюрой к несуществующей симфонии, все темы которой были сыграны дрянными музыкантами в чересчур быстром темпе. Он чувствовал, как в скопившейся у ног горстке мусора замечает обломки всего того, чем начинал быть, но так и не стал. Его личность оказалась жалким предателем собственной несостоявшейся сущности. Сложно было представить что-то более ничтожное, чем мнимые достижения его поддельной жизни. Беспорядочные размышления были прерваны только появлением на кухне Елисея. «Поесть-то забыли…» – подумал вдруг священник. Но Елисей вышел из комнаты вовсе не потому, что проголодался. Божий человек стоял в дырявом зипунишке, вытащенном, судя по всему, из холщового мешка, с которым он ни на миг не расставался – тем самым, в который у Лукьяна так ни разу и не хватило духу заглянуть. Смешно. Только вот смеяться не хотелось. Теперь этот мешок был пуст, а прежде стягивавшая его веревочка ненакинутой петлей висела в руке Елисея. Священник даже вздрогнул, настолько бродяга показался ему похожим на палача. Но следующий поступок Елисея был еще более неожиданным и странным, чем священник мог предположить. Бродяга снял сапоги, сунул их в пустой мешок и, затянув веревку, открыл дверцу печи и без всякой жалости бросил свою суму в пламя. Босоногий, он повернулся к двери, давая понять, что собирается выйти на улицу. Причем Лукьяну почему-то сразу стало ясно, что направляется он не к своему обычному месту на скамейке. Священник прекрасно знал его манеру выглядывать за калитку, или выходить и присаживаться на лавку, или даже не присаживаться, а медленно идти куда-то, но уходить с явным намерением вернуться обратно в дом. И было совершенно ясно, что в этот раз он не собирался возвращаться, планируя навсегда покинуть пределы Волглого. И вдруг Лукьяну стало ужасно жалко себя, как будто уходил его сын – ребенок, которого он ненавидел, но всё равно не хотел отпускать. Сын, которого у него не было. Сын, в небытие которого несчастный отец упрямо отказывался верить. С его уходом как будто утрачивалась последняя иллюзия спасения. Хотя Лукьян уже не помнил, от чего надо было спасаться.
Всё рушилось и выпадало из рук. Он ощутил какую-то детскую брошенность, одиночество и обделенность.
– Ты чего это, братишка, куролесишь? – собравшись с силами и стараясь придать голосу ласковые интонации, прохрипел Лукьян, преградив бродяге дорогу. Но Елисей с силой оттолкнул священника, так что тот едва удержался на ногах, успев осознать, что этот толчок был первым прямым контактом между ними – впервые бродяга признал его существование. На миг Лукьян даже почувствовал какую-то нервную, неуместную радость. Но первый раз одновременно оказался последним: уже через мгновение Елисей приподнял крючок и вышел на террасу. – Что кушать-то будешь, полоумный? Снегом, небось, не наешься! – успел прошептать ему вслед ошеломленный Лукьян. Но бродяга уже шагал по рассыпчатому искристому покрывалу, и скоро его сгорбленная фигура скрылась в белых сумерках метели. – Замерзнет, – пробормотал священник. – Как пить дать, замерзнет. Почему пить дать? С чего так говорят? Чушь какая… Откуда опять эта игошевщина кривой рогатиной вылезла?.. Бегает ведь где-то тут бесенок, видать.
Сквозняк с грохотом захлопнул дверь, и в следующее мгновение, вероятно, от этого удара, выпав из оправы, со стены слетело и разбилось зеркало. Лукьян взглянул на странный орнамент, сложившийся из беспорядочной россыпи осколков, и, наклонившись над этой мозаикой, он увидел вполне различимое, хотя и дробящееся отражение. Зеркало разбилось, и его лицо распалось на множество физиономий, каждая из которых корчила свою гримасу. Из одного лица вдруг выпрыгнула целая толпа близнецов, которая глядела множеством не то насмешливых, не то озлобленных глаз. В этом треснувшем отражении он с трудом узнавал себя. Изображение, хоть и измельчалось на множество фрагментов, всё-таки оставалось вполне различимым, но, напоминая лицо священника Лукьяна Федотыча (тщедушной бородой, прищуром глаз, сверкающими коронками), одновременно оно было абсолютно чужим. Несметная толпа глядела на него с каким-то неприязненным укором, как смотрят свалившиеся снегом на голову дальние родственники, про приезд которых ты в суете забыл и потому должным образом не встретил. И тогда он решил дать отпор и пристально посмотрел на них. Смотрел долго, казалось, его взгляд безвозвратно погрузился в серебрившиеся глубины, слился с ними, но потом Лукьян внезапно повернулся в профиль и украдкой покосился на стекло, словно надеялся этими нелепыми движениями привести незнакомцев в замешательство. Но, похоже, что их нисколько не смутили его клоунские выходки, они всё так же (или даже с увеличившейся неприязнью) смотрели на него и продолжали свой молчаливый и беспощадный допрос. Казалось, они перемигивались друг с другом и с пониманием кивали в его сторону, обмениваясь им одним понятными знаками. А лица – даже не злые, какие-то хмурые, угрюмые. И священник понимал, что они глядят на него даже в те секунды, когда он отводит от зеркала свои глаза.
Вдруг Лукьяну показалось, что об его спину трется какая-то веревка или материя, он почесал между лопаток, но трение не прекратилось. Звук вселил в него предельное беспокойство. Священник крутил головой, но ничего не замечал, хотя продолжал чувствовать новые прикосновения. Это длилось до тех пор, пока он не почуял, что кто-то сидит на его плече. Скосив взгляд, он заметил кузнечика, а потом обнаружил, что жирные насекомые уже скакали тут и там, заполонив комнату. Самым ужасным почему-то показалось то, что они сидели и на лицах этих чужаков в зеркале. Казалось, они выпрыгивали оттуда – из зеркала, цепкими лапками хватаясь за подол его подрясника и норовя запрыгнуть на лицо. Обхватив голову руками, он, уже не надеясь на спасение, скорчился и, оглушенный омерзительным стрекотанием, упал на липкий, словно покрытый нечистотами пол. Зеленовато-желтым дождем насекомые сыпались откуда-то сверху. Кузнечики скакали по его пальцам, затылку, лысине, запрыгивали за пазуху, в рукава, шоркали по телу. По измочаленной бороде они заползали в разинутый рот, шелестя лапками, неприятно щекотали нёбо и выскакивали назад через глаза. Он потерял сознание, и даже когда пришел в себя, всё ещё долго пролежал в тишине с закрытыми глазами, а когда решился, наконец, оглядеться по сторонам, то понял, что насекомые исчезли. Но отвратительный шелест их усиков и надкрылий, казалось, всё еще дребезжал в застывшей тишине.
Лукьян осознал, что проклятый нищий, уходя, заразил его безумием. Священник тихонько рассмеялся каким-то жалким смешком. Бог отбирал у него разум, и сопротивление было напрасным. Все эти годы он яростно презирал свою нормальность, но ужасно боялся безумия. И вот теперь оно предстало в своей чудовищной наготе. Вся его вера, все основы миропонимания, все нажитые им житейские знания, теперь казались фальшивыми, предательскими и ничтожными. Всё было ненастоящим. А настоящего не было. Он оставался один на один в тупике безумия, и делать с ним было нечего, он просто болел им без всякой надежды на исцеление. Разум покидал его, как жестокая любовница, бросал в одиночестве неожиданно и без всякого предупреждения. Но еще Лукьян осознавал, что его сумасшествие было таким же никчемным, как и его нормальность: каким-то бытовым, банальным, пошлым и постыдным, совсем не похожим на таинственное безумие Елисея.
Священник сел на пол, его редкие седые волосы встопорщились в разные стороны, и он вполголоса начал бормотать что-то собственному (чужому?) отражению, беседовать с ним, хотя сам не разбирал ни слова в том, что произносил. Он смотрел в зеркало, и ему казалось, что он замечает приметы тления на своем лице. Или это зеркало было слишком пыльным? Но ему не хватало смелости стереть эту пыль, которая оставалась последней надеждой на то, что он всё-таки заблуждался. Он хотел сохранить последнюю надежду. Стразы пыльных осколков отражались друг в друге и не оставляли никакого шанса для выхода из этого стеклянного пространства, в котором ему время от времени всё еще мерещились жирные кузнечики. Чтобы отделаться от них, он даже выбежал на улицу и направился к калитке. Он заметил, что скамейка Елисея покрылась тонкой наледью, сидеть на ней было зябко. Сквозь метель проступали припорошенные снегом крыши низких строений Волглого. Он поднял голову и оглядел промерзлую черноту. Из пустоты на него как будто неслись мириады букв, звуков и красок, но они летели не как цветы или конфетти, а как пули. Звезд не было видно, но ему казалось, что они скалились и лаяли с той стороны метели. Обжигающий снег казался солью, брошенной на ссадины. Колкие жгутики ветра хлестали его по щекам, к шее прилипли заиндевевшие клочья бороды. Снежинки забирались за шиворот и морозили спину. Лукьяну снова захотелось вернуться в дом, спрятаться, вжаться в стену, так чтобы природа перестала его замечать, так чтобы он больше не способен был раздражать ее своим присутствием, так, чтобы никто больше не принял его за вора или чужака. Он вжимался в стену, но она, секунду назад казавшаяся шаткой и мягкой, теперь уже не поддавалась, не пускала его. Похоже, стена была заодно со звездами. Ему показалось, что весь мозг жирной, блестящей массой выплеснулся из его заиндевевшего черепа, и он сам тут же наступил на это дрожащее желе, в секунду расплющив его, как лягушку. В зеркале, в иверенье стекол он снова увидел, что изнутри его глаз смотрит кто-то чужой и опасный для него, использующий его тело как убежище. В голове засквозило. Изнутри иногда раздавался его голос и было неясно, к кому он обращается, а чаще слышались несколько спорящих голосов – не то чужаков и вправду было много, не то всё это был один и тот же фигляр, который пытался разыграть его, меняя интонации. И тогда он всё-таки провел рукой по своему лицу в надежде стереть пыль, но вдруг увидел, что вместе с пылью стерлось и лицо. Значит, это было не его лицо? А может, это было вовсе и не зеркало, а икона? Икона, которую он почти спас от нерадивого бесенка? Что же это, он сам стер с иконы лик? И что же с ним теперь будет? Его же должны наказать. Придут целой толпой. С Демьяном во главе. Или другие. Тогда он схитрит. Он скажет, что это не он, что это была не его ладонь. И у него есть алиби. Он всё докажет. Из обвиняемого превратится в случайного свидетеля. Да, он помнит, что видел обручальное кольцо на безымянном пальце того, кто протирал зеркало. А теперь смотрите сюда, есть обручальное кольцо? Нет, и отродясь не было. Значит, невиновен. Хе-хе, невиновен! Не верите? Как не верите? А может, не было и лика? Вдруг это просто снег налип на стекло, и в его голубоватых складках померещилось чье-то лицо. Ну, так ведь бывает. Особенно, когда снегопад такой сильный. Особенно, когда воображение так воспалено. Может быть, поэтому лицо каждый миг меняло свое выражение? И даже казалось живым. А это просто менялись кадры. И столпник святой не уходил в далекую пустынь. И его не было. Не было ни мира убогого, ни избранника великого. Ни лика скорбного. Ничего не было. Никакого инея, никакой наледи, вокруг – только толченое стекло, только осколки зеркала. И в голове тоже – мелкое, искромсанное стекло. Как лед в пустом, до дна выпитом стакане. Лед, застрявший в горле. Он провел ладонью по своему лбу и ниже, но не обнаружил ничего на месте бровей, глаз, носа и рта. Как будто лоб продолжался. Как будто всё его лицо было теперь вытянутым лбом. Во всяком случае, нельзя было понять, где кончался лоб и начиналось что-то другое. А еще более точным было бы полагать, что и лба тоже уже не было, потому что не было самого лица. Были просто чистые места, на которых прежде располагались глаза, лоб, нос. Внутри головы бурлил какой-то странный гул – не то моросил дождь, не то стрекотали кузнечики. Еще он видел (он мог видеть?) мелькание чьих-то лиц в полумраке и слышал голоса. Он забыл закрыть дверь, и они вошли? Почему он был так беспечен? Вдруг он осознал, что теперь уже ничто не защитит его от напора презрения и ненависти, почувствовал, что ему не выдержать этого натиска. Все они в каком-то сговоре против него. Он понял, что теперь у них не будет жалости, что они разорвут его, как собаки раздирают на части сырое мясо. Он слышал их топот повсюду: на террасе, на чердаке, в чулане. Чужие голоса и его собственный голос сливались в какой-то жуткий, ошеломительно громкий, беспорядочный гул. Обшарпанные стены сжимались, опускался закопченный потолок, места в комнате становилось всё меньше, а они всё прибывали, сходились всё теснее, как пассажиры в переполненном вагоне, запрудив все проходы. Кто-то, из тех, что подлиннее и поплотнее, даже поднял кверху руки, чтобы не дать облезлому потолку опуститься еще ниже. Лукьяна окружали странные, вытянутые, полуизогнутые, серые тени. Вглядываясь в силуэты пришедших, он не узнавал их, и оттого испытывал не привычную желчь и конвульсии, а необъяснимый страх. Они склонялись над ним и тянулись к нему, он умолял их рассеяться, но они не слушались. Или не слышали. Или не хотели слышать. Тогда он умолял их хотя бы посветлеть или потемнеть, немного поменять оттенок, перестать быть серыми. Но они не изменялись. Возможно, они и не были способны измениться. Возможно, он просил неисполнимого. Возможно, они издевались, надсмехались над ним. Он торопил. Он грозил. Он ругался. Он лебезил. Он обещал, что будет жаловаться. Но они не расступились. Лишь еле заметно усмехнулись. И что-то шептали. Да, их неукротимый шёпот по капле заполонил всё пространство тесного вагона. А поезд всё не отправлялся. Лукьян чувствовал себя безбилетным пассажиром, которого застигла целая толпа контролеров. Их лица походили друг на друга и сливались в одно. Завернувшись в дырявое одеяло, он вжался в стену, а они, склонившись над ним, что-то обсуждали, спорили и ссорились, собираясь схватить его за ноги и вынести куда-то – не то для дальнейших разбирательств, не то для того, чтобы прямо на ходу скинуть в темноту со мчащегося состава.
Неужели из этой западни не выбраться? Он закрывал глаза, но его мысли не давали ему уснуть, они продолжали бесконтрольные действия вне его головы и, как жужжащие комары, настигали его именно в тот момент, когда ему казалось, что он уже навсегда провалился в блаженное спокойствие. Они продолжали преследовать его отекший мозг. Они снились ему, а он пытался придать их пьяному, издевательскому танцу забытый порядок. Бессвязные, хворые обрывки всё больше мешались друг с другом, загораживали и опрокидывали друг друга. Но вдруг всё затихло. Не было и шёпота. И стены снова раздвинулись. Теснота опять стала не теснее, чем обычно. Но Лукьяна испугала эта неожиданная тишина. Он был решительно не готов к такой резкой смене обстановки. Кусая сухие, полумертвые губы, он вдруг понял, что лукавил, когда умолял гул стихнуть. Он не ожидал, что тишина будет настолько тихой. Даже вьюга в печной трубе унялась. Он прислушался к тишине и понял, что ошибся. Нет, он не просил этого. Его просто не так поняли. А чего же он тогда просил? Чего-то другого, это сложно объяснить. Чего-то другого. Перед глазами плыл красно-зеленый туман. Конечно же, Лукьян почувствовал облегчение, когда увидел, что в проеме двери оставалась одна неушедшая тень. Человек присел на обшарпанный табурет и, раскрыв свою сумку, вытащил наружу гармонью. Тень оказалась дедом Егором. – Давай-ка, чё-нить сыграю тебе, Федотыч, что ль, – произнес старик, растянув потрескавшиеся меха в пронзительном скрипе.
28
Из-за сильного снегопада ничего не было видно, он шел на ощупь – вдоль изгородей, пока не понял, что выбрался на знакомый пустырь. Но едва он сошел с дороги, как границы пустыря разомкнулись, и с каждым шагом пределы становились всё более далекими, хотя замгленные очертания покосившейся ограды вроде бы еще были заметны. Забор, который секунду назад был на расстоянии протянутой руки, отдалился на сотни верст вперед. Пустырь расширил свои пределы и разросся до безграничного пространства. Перед его глазами разверстывалась бесконечная, ежесекундно раздвигавшая свои границы, необъятная снежная равнина. Мягкая метель кружила по всему полю, и в переливах черноты и снега не было видно горизонта. Хотя порой на его месте в колыханиях снежной пелены мерещилась изгородь. Он поднял руку, и его ладонь быстро наполнилась холодными хлопьями. Он оглянулся и увидел, что за несколько минут ушел очень далеко, силуэт села едва виднелся сквозь белую сетку. Или это был муляж, предоставленный его памятью? Ведь он вроде бы не покидал пределов поселка. Неужели эта вихрящаяся пустошь была лишь безграничным продолжением села, выйти за переделы которого он уже не сумеет? Но нет, никакого поселка уже не было. Снег падал со всех сторон, засыпал Волглое, укрывал плотной белой тканью скособочившиеся крыши, ступеньки, трубы, густо заметал старые дворы, лохматой изморозью оседал на худосочных ветках. Снег покрыл и кладбище – гнилые кресты, обколотый гранит памятников, невысокие оградки, даже лес и так – до самого горизонта. Нет, никакого леса уже не было. Деревья были засыпаны до самых верхушек. Оставалась только огромная, безбрежная пустошь. Сухой, похожий на соль иней хрустел под ногами. Бродяга уходил в мерзлый туман, не чувствуя ветра, шел вовнутрь пурги, в непроницаемую мглу, топил себя в вязкой черноте. Даже снег не способен был выбелить эту беспросветную темень. Он шел под смутный шелест, под тихий перезвон падающих хлопьев. И снег засыпал всё. По серебристой, едва приметной в темноте тропинке он входил в незнакомое, чужое пространство ночи, как в огромную, сияющую безмолвием залу со стенами из царственно-черного мрамора. И несмышленым неофитом он замирал перед этим храмом пустоты. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог предположить. С каждым шагом темнота давила всё сильнее, словно испытывала его. Хотя, быть может, это была еще не сама ночь, а лишь её приближение, преддверье ночи, а огромный пустырь, на пороге которого он остановился, был только прихожей иной, во много раз большей пустоты. В саму же ночь и ее подлинные владения он пока ещё не был принят. Он шел по всполью, по самому краю безмерной площади. Неприступная пустыня пустынь была еще далеко, и, даже бредя по ней, он всё ещё продолжал к ней приближаться, наблюдая пока лишь становление пустоты, но не её саму. Но теперь уже ничто не способно было разлучить его с ночью, он смыкался с её безмолвным призывом и больше не ощущал морозной мертвизны. Неожиданно он начал осознавать, что научился видеть в темноте, научился не бояться ночи. Да, он больше не испытывал страха. Темнота и тишина больше не были его врагами. Как будто его глаза, наконец, притерпелись к мраку и способны были различать суть отсутствия, которое оказывалось не менее значащим, чем всё нашедшее способ выражения. Эта кромешная тьма, нарушаемая лишь серебрившимися отсветами снежной крошки, озаряла его разум, и сверкающая белизна лилась сквозь слепоту. Он расценил пустые небеса и неподвижную землю как точку отсчета, как отправной пункт в неизвестность. И он шел вовнутрь метели мимо белых гробниц и обелисков, переступая через заметенные снегом тела мертвецов, лежавшие параллельно, как вязанки хвороста, по инерции прижавшиеся друг к другу, стиснутые так, что береста заскорузла, уже неотличимые друг от друга, вытянувшиеся полоса за полосой, словно утопленники высохшего моря. Снег всё сильнее укрывал их закованные холодом тела, и внешне они становились уже неотличимы от сугробов. Но он помнил, что шел по занесенным снегом могилам, по империям мертвецов. Его самого тоже окутывали игольчатые кружева метели, но ему нравилось смотреть, как дыхание, облачно дымясь, становится частью снежной пряжи, похожей на распыленную ветром золу. И он принял это очищение прахом, окунувшись в дымящуюся метель. Снег казался ему похожим на пепел, на нечто одновременно жуткое и прекрасное – гарь апокалипсиса и первозданную чистоту. В пепле не было ничего, он стал и эпитафией, и чистым листом. В божественной меланхолии ночи все предметы пропадали, но это исчезновение делало их равноудаленными от него, и одновременно каждый из них становился одинаково близким. И это заражало его желанием чудесного продвижения. Как будто именно желание отказаться от движения парадоксальным образом подталкивало его, заставляя продвигаться вперед. Сама ночь превращала его бессилие в мощь. Пустота, в которую он был погружен, напоминала голод, и рождала потребность двигаться дальше – именно она подстегивала его, заставляя разыскивать зыбкую, заметенную суметами дорогу. Она и была великим, вечным голодом. Возможно, не существовало и самого путешествия, ведь едва ли новое место хоть чем-то отличалось бы от покинутого, возможно даже, что оно оказалось бы тем же самым облезлым настом, который он когда-то оставил, но теперь ему самому нужно было опустеть, чтобы обновиться. Он упрямо погружался в ничто – в пустое пространство, темное и сжатое, но одновременно разомкнутое и безграничное, вечно ускользающее, но постоянно близящееся. Блуждающая, сияющая, влекущая, шепчущая безмерность сакральной ночи расступалась перед ним. Ее сияние не имело источника, оно возникало со всех сторон и с равной силой. Он погружался в океан незамутненной крови, пульсировавшей внутри самой себя и, казалось, способной объединить трепещущий непокой с величественной тишью. Он вдыхал эту пустоту, фундаментальную и безосновную, ужасающую и умиротворяющую, всеобщую и уникальную, понятную и непостижимую, реальную и вымышленную, осязаемую и иллюзорную, монотонную и разнообразную, тихую и оглушающую, логичную и абсурдную, забытую и незабываемую, порочную и невинную, хищную и робкую, никчемную и богатейшую, высказанную и несказанную, скорбящую и радостную, ближайшую и далекую, постоянную и преходящую, блаженную и мучительную. Была ли она необозримым нагромождением противоречий, непримиримым расколом или несравненной, непостижимой гармонией, стиравшей мнимые границы и преграды? Зависело ли это восприятие ночи в большей степени от нее самой или же от воспринимавшего ее? Побеждал он пустоту или наоборот – она поглощала его? В тотальной беспредметности противостояние не исчезало, наоборот – оно оказывалось еще более непримиримым и выпуклым, но свою полноту эти неразрешимые противоположности обретали именно в том, что их противопоставляло. Именно это и рождало ощущение гармонии: но не того слащавого созвучия, что освобождает место лишь для банальности, а какой-то незнакомой, трагической переплетенности, выцеживавшей мистический смысл из собственной беды. Запорошенный серебряной пылью, он продолжал нескончаемое путешествие в отсутствии пространства. Цель крылась именно там, в самой глубине, в нутре ночи. В этой темноте он безвозвратно утрачивал себя, сбрасывал внешность, как ненужную ношу, превращался в холодную, ядовитую черноту, но одновременно впитывал бесконечность, подчинял ночь себе – тому себе, которого утрачивал. Он возвращался к себе и одновременно выходил из себя, шел за самим собой, преследовал себя, скользил в космической невесомости. Ему нужно было пропустить темноту через себя, чтобы извлечь из нее свет. Ему надо было стать ночью ночи, мраком мрака, и темнота сочилась из всех его пор. Растворяясь в ней, он растворял ее в себе. Только так можно было разглядеть в ночи то, что было скрыто под покровом темноты, выцедить из нее свет, облечь пустоту в форму, обратить небытие в явь. Нужно было отяжелеть чернотой, чтобы пропитаться светом и озариться изнутри странным невидимым сиянием. Невидимым, но нарастающим. Заключающим в себе ужасную силу. Он созерцал странный танец микроскопических частиц тени, которые, прижавшись друг к другу, порождали смутный свет. Да, ночь была пронизана белесым сиянием, переливалась серебристой рябью, хранившей в своих недрах день. И нужно было высечь, вернуть себе этот свет. Нужно было пройти смерть насквозь, чтобы очутиться в жизни и воскреснуть. Нужно было умереть, чтобы стать хозяином вселенной. Нужно было переступить предел себя. Только в смерти можно было обрести опыт жизни и подняться над бытием. Но, шагнув в гибель, он осознал, что не способен умереть, наоборот – именно этот шаг гарантировал ему бессмертие. Ничто переставало быть бессодержательным. Пустота становилась высшей наполненностью бытия. Тишина, которая раньше казалась никчемной, открылась широким, неведомым, безграничным, ужасающим простором. Темнота стала прозрачной и чарующей, она уже не выглядела фатальностью предела, но представала бесконечностью, терявшейся в собственной гуще. Перед ним сияла лучезарная пустошь, за которой открывалось непознанное (непознаваемое?), не имеющее пределов пространство. Всё было уничтожено, и всё начиналось заново. Освобожденный от власти идей, нет – сумевший сохранить их, но превративший их в нечто не тяготящее, он покидал область действительного и приближался к изначальному небытию.
Он ощущал восторг и ужас этого переломного мгновения беспредельной, мучительной свободы, добытой разрывом всех связей и разупорядочиванием всех чувств. Доступ к новому можно было получить, только найдя силы превозмочь этот предел пределов. Предел, за которым, возможно, не будет уже ничего, даже кромешной тьмы. И чем большая опасность открывалась ему, тем легче было ее преодолеть, тем неистовей и азартней становилась его радость, тем легче было заставить отступать в сотни раз превосходившую его силу. И он обнаруживал следующий уровень ночи, уровень, на который он прежде не был способен подняться. Но он осознал, что с ночью невозможно слиться, во всяком случае, до тех пор, пока двигаешься по направлению к ней. В этом случае ночь начинала растерянно пятиться, оказываясь обреченной на вечное отступление, как тигр, способный напасть только со спины. Хотя возможно, отступала не ночь, а лишь ее преддверье, тогда как в саму ночь никто не мог быть принят. Но нет – если отступало преддверье, значит, можно было заставить пятиться и саму ночь – великую Ночь, скрывавшуюся за знакомой нам ночью. Оказывалось, что эта отверзшаяся пустота далека от совершенства, слишком уязвима, и потому никогда полностью не пустует, доказывая тем самым собственную невозможность. Тьма никогда не была до конца темной, а смерть – достаточно мертвой. Небытие оказалось обречено подмешиваться к бытию, втекать в него. Самостоятельно полость не способна была ничтожиться, и если это происходило, то означало лишь, что она никогда не была до конца пуста. Для этого пустоте и была необходима жизнь, из которой она бы смогла черпать свои силы и извлекать свою действенность. Преследование жизни было нужно ей для того, чтобы отрицать жизнь. Ведь конец жизни одновременно оказывался пределом пустоты, а отнюдь не ее торжеством. Начало этого круга было и его завершением. А теперь эта отступающая пустота расстилалась перед ним. Но ее бегство в действительности оказывалось движением ему навстречу. Отступая, она обнаруживала примесь жизни. Неужели она была лишь очередной личиной бытия? Ведь именно пустота позволяла продвигаться дальше, предоставляя место в пространстве. Пустота была тем, что оказывалось способно впустить (и выпустить?). И, утверждая пустоту, он обнаруживал в ней невозможность пустоты, одновременно испытывая ужас и восторг этой несбыточности. Он тонул в недвижимом океане белизны. Или черноты? Он перестал отличать их. Вернее, он осознал, что черный цвет ничем не отличался от белого, может быть, потому, что оба они были отсутствием всякого цвета. Доведенные до предела, противоположности поворачивались навстречу друг другу. Здесь ночь и день утрачивали различие, сливались, растворялись друг в друге, но без серых, сумеречных оттенков. Только белизна и темнота способны оказывать одинаково жуткий и завораживающий, колдовской эффект. Но отсутствие всего одновременно оказывалось фундаментальным присутствием, хранилищем беспредельных значений. Ему казалось, что любая случайная точка события могла вспыхнуть здесь как неистовый смысл, как яростная революция, прорывающая закономерно-неторопливый ход истории. Устремившись к самому дну отчаяния, он обнаружил бездну света. Молчание и пустота теперь становились таинственным (единственным?) хранилищем неродившихся звуков и движений. Простившийся с собственным телом выходил из темноты просветленным, прозрачным, омытым первородной чистотой, стиравшей противоречия и конфликты. Казалось, лабиринт вел к извечному истоку – к смерти. Но он находился в истоке того, что не имело истока. Он ощущал себя самого этим истоком, блуждающим истоком истока. Неизреченным, но грохочущим словом – последним, замыкающим конец времен, но одновременно стоящим в основе непроизнесенной речи. В безначальной темноте ничего нельзя было разобрать, но там уже что-то существовало, что-то таилось. Он был тем, через кого исчезновение заявляло о себе, через кого оно поддерживало связь с миром. Он творил новый мир с начала, без оглядки на историю и традицию. Он создавал то, что не могло быть создано. Ему нужна была вторая, абсолютная смерть, способная завершить весь бытийный круговорот. Он хотел приблизиться к тому, что появится на пепелище бытия и пустоты, что возникнет за пределом любых смешений и противоположностей, к тому, что не будет ни их разделением, ни их слиянием, к этой грандиозной, не поддающейся никакому осмыслению и даже обозначению неопределенности, к этой подлинной пустоте, свободной от всех условностей, заключающей в себе невыносимую муку и неописуемое счастье, до дикой боли, сжимающей сердце и наполняющей вены восторгом. Звон становился всё тише и тише. Его ослеплял беззвучный свет ледяной пыли. Тугой, крепкий снег хрустел под босыми ногами.
29
Елисей, конечно, не мог слышать скрипа оборванной штакетины, за которой спрятался Тихон. Мальчишка так соскучился по снегу, что, даже когда совсем стемнело, всё еще продолжал болтаться по дворам и улицам, пока не дошел до края деревни. Он плелся вдоль замерзшей реки по ту сторону изгороди. Проходя мимо пустыря, он, отодвинув болтавшуюся доску забора, оглядел заброшенную лужайку. Ему подумалось, что поляна, летом заросшая крапивой и лопухами, только зимой получала право называться пустырем. Теперь, когда лопухи завяли, и всю поросль примяло снегом, ничто больше не мешало игравшему с самим собой в перегонки ветру без конца носиться над землей от забора к пониклым домам. Вьюга засыпала пустырь костенеющей снежной крупой. Когда ветер на мгновение затихал, то тишину нарушало только это шелестящее шебуршание снегопада и холодный шорох инея. Тихон уже высунулся из-за доски, как вдруг сквозь метель разглядел чью-то фигуру. Признав Елисея, он спрятался назад и впопыхах оборвал рукав единственной зимней куртки, зацепившись о проклятый, не к месту вбитый, заржавелый гвоздь, торчавший из заборной доски. Но любопытство заставило его позабыть о разорванном рукаве, и сквозь щелку в заборе Тихон начал наблюдать за странным поведением бродяги. Он удивленно смотрел на то, как безумец топчется на месте, словно разучившись ходить, как не может сделать и шага в направлении изгороди, окружившей пустырь, и моста, перекинутого через реку. Каждый шаг давался ему с таким мучением, словно, делая его, он терял несколько лет жизни.
Продвигаясь по проторенному маршруту, бродяга, наверное, не осознавал, что река оледенела, и мост потерял всякий смысл, ведь выйти из деревни теперь можно было в любом месте. Или ему зачем-то нужно было в последний раз пройти по мосту? Или он направлялся вовсе не к мосту? Или он перепутал направление? Но зачем он пытался найти то, что никогда не терял? Зачем он двигался к тому месту, где и так уже находился? Почему существовало нечто, что требовало начать движение? Что создавалось благодаря этому пути? Создавалось ли что-нибудь? Могло ли что-либо созидаться? И как назвать это странное, лишенное предела путешествие – бесцельным путем или беспутной целью? Почему в поисках новой тропы он вновь и вновь натыкался на собственные следы? Почему пустыня оказывалась лабиринтом, мнимый выход из которого на самом деле был погрязанием внутри? Почему не умирала надежда выбраться? Почему ему хотелось заглянуть за горизонт? Почему к этому пределу можно приближаться вечно? И почему для каждого представление о пределе всегда было своим, не таким, как у другого, но, в конечном счете, между ними не было никакой разницы? И неужели, приблизившись к пределу и даже переступив через него, нам всё равно не дано его коснуться? Неужели не существует той минуты, когда мы подступим к нему вовремя – не слишком рано и не слишком поздно? Как узнать, что преодоление не оказалось иллюзией? Неужели мы не способны понять, переступили ли предел или только готовимся к этому? И почему мы думаем, что это может понять кто-то другой? Почему эта черта неприметна, почему она не занимает места в пространстве? Почему, подступившись к ней, мы всегда ее теряем? Почему нас не успокаивает вера в ее отсутствие? И почему мы не можем знать, существует она или нет?
Спрятавшаяся под снегом, лишенная всякого смысла дорога то и дело ускользала из-под ног, вынуждая бесконечно оступаться в этом возвращавшемся к самому себе, лишенному и пункта отбытия, и точки следования пространстве. Тихон смотрел на облитую мертвенным лунным светом фигурку, похожую на крохотную пешку в пространстве гигантской шахматной доски, с которой за долгие годы стерлась черная краска и вместе с ней – и само разделение на клетки. И фигурка эта застыла перед ураганным ветром, дувшим из ледяных обителей необозримой пустоши. Вокруг босых ног виднелись темные прогалины. Неспособная сделать ход, фигурка замерла в бесконечности космоса, но что удивительно: она не падала, как будто ветру было не под силу уронить ее. Мальчик всматривался в белое пламя не разыгранной партии – пламя, в котором всё сущее горело, не сгорая. Фигурка больше не шевелилась, но сохраняла за собой угрожающую возможность возобновить движение. Ничто, кроме таявшего под босыми ногами снега, не выдавало в бродяге жизни.
2006–2010
