Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я Фокин Павел
…Как уже упоминалось, Евгений Викторович дома работал меньше, чем в библиотеках. Дома чаще всего делалась заключительная часть работы, после того как основная, подготовительная прошла в библиотеках и архивах.
…В своих трудах Евгений Викторович всегда предпочитал (в особенности в последние годы) ссылаться на подлинные архивные документы, а не на их публикации, если они даже имелись.
…То, что выходило из-под пера Евгения Викторовича Тарле, являлось результатом огромного труда, гигантских знаний, приобретаемых всю жизнь. В сочетании с писательским талантом это порождало ту легкость, простоту, то высшее мастерство, когда оно уже не ощущается. Евгений Викторович часто говорил: „Если вы в связи со своей работой читаете что-нибудь, думаете о чем-то и вам в голову приходят какие-то мысли, соображения, сразу же их записывайте, не откладывая; не опасайтесь, если они окажутся не столь мудрыми, как вам это показалось раньше. Отбросить записанное вы всегда успеете, а забыть ценную мысль легко и воспроизвести ее снова трудно, порою невозможно. Ловите свежую мысль“.
Сам Евгений Викторович так и поступал. Дома, в архиве, в библиотеке он набрасывал на небольшие листочки бумаги свои замечания, мысли по поводу прочитанного или соображения, которые в данное мгновение приходили в голову в связи с работой. Писал он быстро, довольно крупным, размашистым почерком. Строки неуклонно округло загибались вниз. Это не было похоже на черновые наброски, какие иногда человек потом сам с трудом разбирает. Его черновики напоминали собой беловую рукопись. В результате постепенно накапливался не подготовительный материал к книге, а фактически отдельные, значительные куски самой книги. Евгений Викторович и другим советовал так поступать.
„Пишите, – говорил он, – так, будто вся книга уже готова, уже в типографии, а остался только этот кусочек. Отделывайте его, чтобы он сразу мог занять свое место… Так понемногу, незаметно значительная часть книги нежданно для вас самих окажется готовой…“» (М. Рабинович. Лектор, ученый, человек).
ТАРТАКОВ Иоаким Викторович
Российский певец (баритон), режиссер. Солист (с 1882, с перерывами) и главный режиссер (с 1909) Мариинского театра. Профессор Петроградской консерватории (с 1920). Роли: Онегин («Евгений Онегин» Чайковского), Риголетто («Риголетто» Верди), Яго («Отелло» Верди); исполнитель романсов П. Чайковского.
«Молодого Тартакова я не слышал. Узнал я его, когда ему было лет под пятьдесят. От красавца, в юности похожего на Антона Рубинштейна, к этому времени осталось уже очень мало: красивая копна волос на красиво посаженной голове и общая элегантность фигуры.
…Голос у него был довольно большой, матовый, глуховатый, сверху донизу как бы очень плотно прикрытый, благородного тембра; певучий, гибкий, прекрасно обработанный, идущий откуда-то из глубины его небольшой, но очень складной, изящной и в то же время солидной фигуры. Голос, овеянный раз навсегда как бы растворенной в самой его звуковой массе благородной грустью.
Эта грусть была как бы второй натурой его пения. Именно поэтому он так трогал в роли несчастного отца – Риголетто; именно поэтому так бесконечно искренне звучали в его исполнении лирические романсы – в первую очередь шедевры Чайковского. И именно поэтому в его исполнении ролей Фигаро или Тореадора, невзирая на высокий класс этого исполнения, многие интонации наводили слушателя на такую мысль: встряхнулся бы он, Тартаков-то, сбросил бы с себя печать грусти…
Грустил он в пении с избытком, веселился же с ущербом.
…Как вокалист не уступая Касторскому, Тартаков в чисто актерском смысле превосходил его. Но все же его актерское дарование не соответствовало его певческому таланту. В частности, у него была слабая мимика. Подлинная его сила была в вокальном мастерстве, в его умении „пе-еть, пе-еть“…
Года за два или за три до начала первой мировой войны голос Тартакова стал сдавать, а затем, ко времени революции, был уже в значительном упадке. Продовольственные затруднения, отсутствие транспорта и прочие неудобства, вызванные гражданской войной, во многом пошли Тартакову на пользу. Он избавился от излишней полноты. У него улучшился обмен веществ, облегчилось дыхание, и его голос стал звучать все лучше и лучше.
Незадолго до кончины его, когда ему было за шестьдесят, мы встретились с ним в одном из концертов для моряков. В этом последнем нашем совместном выступлении я поражался, как полнозвучно, сочно и мягко-певуче звучал голос незабвенного Иоакима Викторовича. Конечно, он брал дыхание несколько чаще прежнего и изредка прорывались какие-то два или три усталых звука, но, право же, с таким звуком можно было начинать певческую деятельность и быть уверенным в успехе» (С. Левик. Записки оперного певца).
ТАСТЕВЕН Генрих Эдмундович
Литературный критик, секретарь редакции журнала «Золотое руно» (1907–1909). Книга «Футуризм (На пути к новому символизму)» (М., 1914).
«Будучи еще мальчиком, Тастевен обращал на себя внимание своей задумчивостью и рассеянностью. Эти черты остались в его характере до конца дней. Ему была присуща еще одна особенность – это какая-то необычная для эпохи старомодная вежливость. С дамами он разговаривал, как маркиз. …Тастевен был инициатором общества „Les Grandes Conferenses“, членами коего состояли Верхарн, Поль Фор, Мерсеро и мн. др. Но как ни значительна культурная деятельность Тастевена, как ни интересны его мысли и суждения… все это невольно забываешь, когда думаешь о нем. В его личности было что-то более важное, чем его литературные опыты и публичные лекции… Для многих он был лишь дилетантом, обладавшим немалыми знаниями в области живописи, поэзии и философии. Но в Тастевене был не только дилетантизм: в нем была душевная чистота и высота и была какая-то напряженная и бескорыстная жажда истины. И эти качества сочетались у него со скромностью и какою-то нежностью в отношении к людям» (Г. Чулков. Годы странствий).
ТАТЛИН Владимир Евграфович
Живописец, график, художник-конструктор, книжный иллюстратор, дизайнер, сценограф. Учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества (1902–1903 и 1909–1910) у В. Серова и К. Коровина и в Пензенском художественном училище (1904–1909). Участвовал в выставках объединений «Мир искусства» и «Союз молодежи», а также в выставках «Бубновый валет», «Ослиный хвост». В 1912 устроил в Москве свою собственную мастерскую-школу. Побывал в Германии и Франции (1914), посетил студию П. Пикассо в Париже. Автор модели памятника III Интернационалу (1919–1920).
«Владимир Евграфович Татлин, конечно, явление особенное. Ни на кого не похож ни внешне, ни внутренне. Излучает талант во всем, за что бы ни брался.
Внешность его далека от красоты. Очень высокий, худой. Узкое длинное лицо с нечистой, никакого цвета кожей. Все на лице некрасиво: маленькие глазки под белесыми ресницами, над ними невыразительные обесцвеченные брови – издали будто их нет, нос большой – трудно описать его бесформенность, бесцветные губы и волосы, которые падают прямыми прядями на лоб, похож на альбиноса. Движения нарочито неуклюжие, как бывает у борцов, а на самом деле он ловок и легок в движениях.
На нем морская полосатая тельняшка, пиджак и штаны разных тканей – все широкое и дает возможность для любых движений. Отбывал воинскую повинность на флоте – привык к открытой шее. Руки большие, не холеные, ловкие и всегда очень чистые. Говорит баритональным басом, как-то вразвалку, с ленцой, задушевно-проникновенно поет, аккомпанируя себе на бандуре, которую сам сделал.
Первые же его слова – они всегда неожиданны, заинтересовывают и приковывают внимание, и уши развесишь. Он понимает это и „нажимает“, и вы уже в его власти (если он заинтересован в этом), он вам уже нравится, и вы понимаете, что это совершенно особый человек. Я думала: влюбиться в него нельзя, но также и не полюбить его по-товарищески – невозможно» (Вал. Ходасевич. Портреты словами).
«Когда он приехал, многие из тех, которые только изредка бывали в квартире № 5, теперь приходили „посмотреть на Татлина“. Он, действительно, привез с собой новые вкусы, новое понимание искусства, стихийную волю к творчеству, неукротимую веру в будущее „конструктивизма“; это был человек революционной воли, не способный ни на какие компромиссы, участник „первых московских боев“. Из Парижа, куда он ездил, как рассказывали тогда, с бандурой, зарабатывая себе проезд песнями слепцов-бандуристов, – он вывез „последнюю стадию кубизма“ – пространственную живопись. Татлин был одним из немногих русских художников, глубоко зачерпнувших кубизм. Одаренность его, очевидно, превосходила одаренность почти всех его современников. Он обладал совершенно особенным, чистым, проработанным вкусом. Я уверен, что и сейчас с его чувством качества никто не в состоянии соперничать. В то время каждая его оценка, каждая выраженная им мысль об искусстве была для нас пробоиной в новую культуру, в будущее. Нам оставалось только слушать его, приспособляя свои индивидуальности к этой огромной машине, дышавшей энергией и взрывавшей вековые пласты живописной культуры, чтобы положить их по-новому. „Пусть Млечный путь расколется на Млечный путь изобретателей и Млечный путь приобретателей“, – эти слова Хлебникова хорошо изображают нашу встречу с Татлиным в шестнадцатом году. По одну сторону был он, по другую – все мы. Мы приобретали у него все; каждая наша новая мысль, казавшаяся нам независимой, была, в конце концов, либо осколком, либо раздробленным отражением какой-нибудь его мысли. Подражали не только его работам, но, как всегда бывает при встречах с действительно большими людьми, его манере говорить, его движениям; ходили так же, как он, так же клали руку. Впрочем, трудно было поступать иначе. В Татлине не только была творческая сила, под давлением которой почти невозможно пружинить, но и во всем, что являлось проводником этой силы, во внешности его был особый подбор качеств, который, обычно, определяют словом „обаяние“. У каждой эпохи есть свой тип „arbitri elegantiarum“ [лат. законодателя моды. – Сост.]; в эпоху индустриального кубизма этот термин применим к Татлину. Это человек с пробой стиля, человек прекрасно организованной формы, прекрасно сделанный из одного куска.
Влияние на нас Татлина в шестнадцатом году было – говорю – неограниченно, оно продолжалось и в последующие годы» (Н. Пунин. Квартира № 5).
«Внешность его была своеобразна. Высокий, некрасивый, очень характерный, белесые волосы лежали на затылке как-то прядями. Он напоминал пеликана. Глаза смотрели доверчиво, благожелательно и спокойно, как у человека, на сердце которого все спокойно!
Я всегда вспоминал этот добрый взгляд, единственный взгляд у „новатора“, глаза которых всегда излучают подозрительность и „тайное недоброжелательство“, как сказал Пушкин, упоминая о новейших игральных картах! Да! Новейшая игра меньше всего требует спокойствия и доброты!
…Симпатична была простота Татлина и внутренняя, и внешняя. Никакой позы, никакого подпрыгивания и подыгрывания. А этим отличались все „новые“ люди. Все немного были в „ролях спектакля“, любительского, конечно!
…Татлин иногда брал бандуру и под ее аккомпанемент пел протяжные, полные тяжести и горя каторжные песни!
- Придет цырульник с острой бритвой,
- Заброооит он мне висок…
Все слова не помню, но эти запомнились…
Пел Владимир Евграфович прекрасно, изумительно, проникновенно, с полным перевоплощением в этого горевого человека, которого заковывают в кандалы…
Песни какие-то старинные, эпохи Николая I. Как же он их проникновенно пел… Он мог бы, конечно, быть знаменитостью в этой области. Футуризм, „новаторство“, предполагающие определенный отскок от жизни, от истории и от быта, никак не вязались ни с бандурой, ни с этими песнями!
Но он влюблял в себя этими песнями… Я был настоящим его поклонником, его песенного дара!» (В. Милашевский. Тогда, в Петербурге, в Петрограде).
«Это подлинный русский талант-самородок. Но с ним случилась та же беда, которая случается со многими талантами-самородками. Дело в том, что ему не хватало общего образования и художественной культуры; а так как он убедился, что у него талант, то он всю жизнь надежду возлагал на него и считал, что не от культуры он должен кое-что почерпнуть, а что сама культура должна исходить от него. По этой же причине он был весьма тщеславен, не входил в художественные группировки, очевидно считая себя выше всех, – и просил не называть его товарищем» (И. Клюн. Мой путь в искусстве).
ТАУБЕ (урожд. Аничкова) Софья Ивановна
Поэтесса, издательница, хозяйка литературного салона. Издательница и редактор журнала «Весь мир». Стихотворный сборник «Три пути» (СПб., 1908). Книга воспоминаний «Загадка Ленина» (Прага, 1925).
«За Калинкиным мостом, очень далеко, жила баронесса Т[аубе]. Она писала стихи и печатала их под псевдонимом в собственном журнале.
Когда ночью загулявшей компании не хотелось расходиться, а ехать было некуда, кто-нибудь предлагал: поедем к баронессе.
Вопрос был только в извозчиках – повезут ли в такую даль? Гостям в доме за Калинкиным мостом были всегда рады. Заспанная горничная не удивлялась, впускала ночных визитеров. Через четверть часа в пышном пеньюаре выплывала густо нарумяненная, тоже заспанная, но улыбающаяся хозяйка. „Ах, как мило, что заехали… Раб (голос ее становился повелительно-суровым), раб, – кричала она куда-то в пространство, – собери закусить“.
Еще через четверть часа „раб“ – муж баронессы, морской офицер, распахивал двери столовой: „Пожалуйте, господа“.
В столовой, просторной и хорошо обставленной, в углу стоял человеческий скелет. В костлявых пальцах – гирлянда электрических цветов. В глазных впадинах – по красной лампочке.
Закуска, сервированная „рабом“, не отличалась роскошью, зато вина и водки подавалось „сколько выпьют“. Баронесса показывала гостям пример. Муж больше курил и молчал. О нем вспоминали, только когда слышался окрик: „Раб – еще мадеры! Раб – принеси носовой платок!“ Он исполнял приказания и стушевывался до нового окрика.
– Баронесса, расскажите историю вашего скелета.
– Ах, это такой ужас. Он был в меня влюблен. Имя? Его звали Иван. Он был смуглый, красивый… Носил мне цветы, подстерегал на улице. На все его мольбы я отвечала – нет, нет, нет. Однажды он пришел ко мне страшно бледный. – „Баронесса, я пришел за вашим последним словом“. Я смерила его взглядом: „Вы его знаете – нет“.
Он уехал в свое имение (он был страшно богат) и стал учиться стрелять. Учился целый год, но, представьте, выстрелил так неудачно, что мучился сутки, пока не умер. Ужас! Свой скелет он завещал мне.
Баронесса подносила к глазам платок:
– Иван, Иван, зачем ты это сделал!
– И вы не ушли после этого в монастырь?
– Я сделала больше – я написала стихи. Они выгравированы на его могильной плите.
В широком (слишком широком для мужского скелета) тазу „Ивана“ видна аккуратно просверленная дырка – след рокового выстрела. Скелет маленький, желтый, он дрожит, когда его трогают, и трясет своей электрической гирляндой.
– Прежде он стоял в моей спальне, – томно прибавляет баронесса, – но пришлось вынести – несколько раз он обрывал свою проволоку и падал ко мне на кровать» (Г. Иванов. Петербургские зимы).
«Существовал тогда и совсем грошовый еженедельник в бледно-кирпичной обложке с изображением земного шара, обвитого, как змеей, какой-то символической лентой. Назывался он гордо – „Весь мир“ и составлял любимое чтение швейцаров, трактирных завсегдатаев, мелких канцеляристов. Там печатались коротенькие рассказы с незамысловатой психологией и упрощенным сюжетом. В изобилии были представлены фотографии на злобу дня, щедро и без излишней щепетильности настриженные ножницами из русских и иностранных источников. Редакция то и дело судилась по обвинению в плагиатах, и всегда она умудрялась выходить сухой из воды. С цензурой и полицией у этого журнальчика существовали самые добрососедские отношения, и поэтому все мы – литераторы малого ранга – чувствовали себя здесь вольготно и ничуть не смущались бульварным налетом и явной безыдейностью такого пятикопеечного „ревю“.
Издавала его некая София Ивановна Таубе, очень плохая и высокопарная поэтесса, женщина, как говорили, с некоторыми средствами. У нее была склонность к непризнанной литературной мелкоте. Она была „меценатом“, но в особом смысле этого слова. Трудно было понять, где кончается в ней любитель отечественной литературы и где начинается предприимчивый и часто весьма жесткий делец. Собственные стихи писала она на мистические отвлеченные темы с обязательным участием Хаоса, Бездны, Зла, Красоты – и все это с прописных букв, разумеется. Особой любовью пользовалась у нее тема изгнания Адама и Евы из рая, причем самые яркие краски отдавала поэтесса рассказу о грехопадении и познании добра и зла, что позволяло ей разматывать, как китайский фокусник, бесконечную ленту цветистого, ходульного, всегда переполненного эротическими намеками красноречия. Дама эта была, что называется, в полном соку и плотной комплекцией своей напоминала только что выдернутую из земли и свежевымытую репку. От нее так и веяло здоровьем и благополучием. Голос чрезвычайно вкрадчивый, обхождение самое бархатное. Но, повторяю, выгоду свою блюла София Ивановна крепко, и даром аванса у нее никогда, бывало, не допросишься.
В материале ее журнальчик недостатка не испытывал, и, что всего удивительнее, получала этот материал София Ивановна почти всегда даром. Она, впрочем, не претендовала на произведения хорошего качества, а хозяйственно подбирала все варианты, черновики, случайные заготовки каких-нибудь рукописей и опытной редакторской рукой придавала им вполне пристойный литературный вид. Добрая часть этой добычи поступала в виде дружеского подарка или одолжения. И, словно чувствуя себя чем-то обязанной перед своими беспечными и нерасчетливыми авторами, София Ивановна примерно раз в месяц устраивала у себя в квартире пиршество, не очень изысканное и богатое, но такое, чтобы привести всех присутствующих в самое благодушное настроение, когда налево и направо раздаются щедрые обещания и не так уж трудно получить для журнала свежие стихи или только что написанный рассказик. Так приятное соединялось у нее с полезным. И через неделю, к удивлению всех почтенных редакций города, на жалких страничках „Всего мира“ появлялись тексты самых труднодоступных, знающих себе цену корифеев тогдашней литературы, правда, только в отрывках, с осторожным редакционным примечанием: „Из новой повести такого-то“. Очевидно, при таком ведении дела редакция отнюдь не терпела убытков, и ежемесячные пиршества, предлагаемые сотрудникам, прочно вошли в обычай. Чувствовали все себя у Таубе просто и посещали ее охотно, заходя как бы невзначай, ибо хвастать знакомством с баронессой в более почтенных литературных кругах считалось не особенно приличным: журнальчик был плоховат, а его хозяйка отличалась многими странностями, и к тому же излишней свободой обращения. Называла она себя „женщиной вполне эмансипированной“ и в особое достоинство ставила себе то, что умела с самой очаровательной улыбкой называть вещи своими именами, охотно придерживаясь таких тем в разговоре, которые обычно именуются „скользкими“.
Любопытно, что она на своих сборищах совершенно не терпела женщин и, распространяя вокруг себя атмосферу самого рискованного кокетства, любила оставаться в пестрой мужской компании единственным центром общих восторгов и внимания. Муж ее, скромный, рыжеватый остзейский барон в морском сюртучке весьма невысокого ранга, был человеком любезным и совершенно незаметным. Но и он, видимо, находил немалое удовольствие в этих полуночных сборищах и чрезвычайно гордился своим знакомством с разными „знаменитостями“. Во всяком случае, он был счастлив, не в меру любезен и даже угодлив. На нем, в сущности, лежала вся хозяйственная часть этих пиршеств. И хотя жили супруги довольно скромно, в маленькой квартирке, всегда выходило так, что было у них и шумно, и весело, и бестолково – без всяких притязаний на высокие разговоры или какие-нибудь идейные диспуты.
…В прежние времена возле рояля красовался серебряный гроб на львиных ножках, кокетливо обитый внутри светло-розовой шелковой тканью. Пуховая подушка лежала в его изголовье. Здесь в лунные ночи под своими пальмами ложилась отдыхать сама поэтесса, настраивая себя на мистический астральный лад, и при свете какой-то арабской лампады исписывала узкие полоски цветной бумаги причудливыми и бесконечными рифмами. Днем это непонятное для „простых смертных“ ложе заботливо прикрывалось вышитой восточной тканью и принимало тогда вид обыкновенной кушетки.
…Белые обои комнаты были испещрены шуточными стихотворными и прозаическими посвящениями хозяйке. Вот здесь действительно обнаружилось много любопытного, если не по качеству и содержанию, то по разнообразию литературных имен, писавших эти краткие, то восторженные, то иронические мадригалы. Тут я наглядно убедился, что круг литературных знакомств чудаковатой Софии Ивановны был необычайно широк. И мелкая литературная братия, и богема дореволюционных времен, и даже самые солидные имена, оказывается, бывали здесь. Не отыскал я одного Блока и, признаться, обрадовался своей неудаче. Что бы стал он делать в подобной компании?» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
ТЕЛЕШОВ Николай Дмитриевич
Прозаик, мемуарист. Организатор литературного кружка «Среда» (с 1899). Один из организаторов «Книгоиздательства писателей» в Москве (1912). Сборники рассказов, очерков и повестей «На тройках: Очерки и рассказы» (М., 1895), «За Урал. Из скитаний по Западной Сибири. Очерки» (М., 1897), «Повести и рассказы» (М., 1899), «Рассказы» (т. 1–2, СПб., 1903–1908), «Рассказы и сказки для юных читателей» (СПб., 1911), «Рассказы» (т. 1–4, М., 1915–1918) и др.
«Телешов принадлежал к небольшой группе тех второстепенных писателей, которые имели мужество идти против течения, литературные побрякушки их не прельщали. Они не устремлялись к дешевым лаврам литературного кликушества, не гаерствовали перед толпой, а выдерживали скромно и серьезно строгие линии художественного реализма. И по этой-то причине читатель заметил и оценил их произведения. Ведь сенсации скоро приедаются. Пряности порождают пресыщение, и простая, но здоровая пища вдруг начинает казаться милее кулинарных кунштюков. Тот же закон действует и в области духовного питания. И скромные, непритязательные, но обвеянные трепетом поэзии повести Телешова нашли благодарного читателя, их приветствовали, как приветствуют струйку чистого, свежего воздуха, когда он вдруг ворвется в распаренную атмосферу какого-нибудь притона.
Телешов и не думал претендовать на какую-либо „роль“ в литературе. Этот скромный и совестливый писатель не чувствовал влечения к „роли“ и к позе, но как-то само собой вышло так, что в начале XX столетия гостеприимный дом Телешовых в Москве на Покровском бульваре сделался любимым местом собрания писателей, брезгливо сторонившихся от попыток превращения литературы в масленичный балаган» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).
Николай Телешов
«Самый облик Николая Дмитриевича Телешова говорил о благородстве его писательской жизни. Телешов был весь, целиком, в традициях русской передовой литературы, и притом самых лучших ее образцов. Это означало прежде всего глубокую любовь и преданность трудному делу писателя и уважение к Слову.
…Личность Телешова была столь же собирательной, сколь и его радушный писательский дом, в котором родилась прославленная литературная „Среда“, колыбель не одного таланта.
Незлобивость, которая некоторым кажется слабостью, может быть и родной сестрой самой высокой принципиальности. Так оно было и с Телешовым. Он был человеком кротким, располагавшим к себе решительно всех, и вместе с тем до непримиримости принципиальным, когда дело касалось литературы.
…Обращаясь к общественной деятельности Телешова, поражаешься его неутомимости: он участвовал почти в любом начинании, когда дело касалось помощи литератору или печатникам, и участвовал широко, не пропустив ни одного случая послужить делу литературы. Письма писателей к нему всегда любовны, как любовны и надписи на фотографиях, которые дарили „Митричу“, скромному и глубоко душевному человеку. Душевность – это тоже составная часть тех качеств, без которых не может быть полон и внутренне закончен образ писателя» (В. Лидин. Люди и встречи).
ТЕЛЯКОВСКИЙ Владимир Аркадьевич
Музыкально-театральный деятель, мемуарист. Управляющий московской Конторой Императорских театров (1898–1901), директор Императорских театров (1901–1917).
«Последний директор пяти российских императорских театров – которые в России считались эталоном в области драматической игры, пения и танца – был настолько мал ростом, что когда сидел за своим огромным столом, то совершенно терялся в беспредельности кабинета на Театральной улице. …Бывший полковник конной гвардии, директор более походил на банковского клерка, нежели на солдата; единственным военным атрибутом в его наружности были острые усы. Я никогда не мог представить его на верховой лошади, а тем более предположить, что он станет умелым директором, но министр двора, барон (впоследствии граф) Фредерикс, его отчим и бывший командир полка, назначил Теляковского на эту должность. Он преуспел в деле, представляя собой… редкий образец серьезного бизнесмена, одержимого художественными идеями» (Ф. Комиссаржевский. Я и театр).
«Внешне Теляковский никогда не производил на меня впечатления театрального сановника, он скорее напоминал мелкого чиновника или даже приказчика из хорошего магазина. Штатское платье он носить не умел и выглядел в нем всегда костюмированным. В нашем доме он был всегда нарочито вежлив, что не мешало ему оставлять порой в альбоме отца [А. А. Бахрушина. – Сост.] крайне непонятные записи. Так, например, он однажды начертал следующую сентенцию: „При нормальной жизни необходимо дело мешать с бездельем“. Так и осталось неясным, к чему относилось это высказывание – к его посещению музея, к деятельности ли отца по собирательству или просто было неудачным желанием блеснуть глубокой мыслью» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).
«Директор был страстный любитель вальсов и действительно великолепно играл наизусть с сотню вальсов» (М. Фокин. Против течения).
«Вспоминается по поводу постановки „Гибели богов“ еще один курьезный случай. На одной из последних репетиций (и уже тогда, когда действие разыгрывалось в декорациях, но все еще не в костюмах) театр посетил Теляковский. Увидав на авансцене рояль, он сел за него и с большой бравурой заиграл вальс собственного изобретения (тут же импровизируя) – на темы вагнеровского „Кольца“. О, как я и Феликс Блуменфельд, мы были шокированы такой бестактной шуткой! Даже ненавистник Вагнера Э. Ф. Направник обиделся за непризнаваемого им бога, между тем наш солдафон-директор пустился на такую неуместную шутку, наивно воображая, что он этим оживит атмосферу и придаст всем бодрости. Полный добрых намерений, но лишенный душевной тонкости – таков был весь Владимир Аркадьевич» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
ТЕНИШЕВА (урожд. Пятковская) Мария Клавдиевна
Художница-эмалистка, археолог (докторская диссертация по археологии), мемуаристка, меценатка. Субсидировала издание журнала «Мир искусства». Основала художественную студию в Санкт-Петербурге (1894), рисовальную школу (1896) и Музей русской старины (1898) в Смоленске (ныне в собрании Смоленского музея изобразительных и прикладных искусств им. С. Коненкова), художественно-промышленные мастерские в своем имении Талашкино (1893). С 1919 – за границей.
«Ни „с виду“, ни „по содержанию“ мне Мария Клавдиевна не нравилась; я никак не мог согласиться, что репутация „красавицы“ была ею заслужена. Правда, она была высокого роста, а по сложению могла сойти за то, что в те времена называли belle femme [франц. красавицей. – Сост.]; она обладала „пышным бюстом“ и довольно тонкой талией. Но во всем этом не было никакого шарма. Черты ее лица были грубоватые, нос с горбинкой выдавался слишком вперед, рот был лишен свежести, а в глазах не было ни тайны, ни ласки, ни огня, ни хотя бы женского лукавства. Еще менее мне был по душе ее нрав. Благодушие Марии Клавдиевны, связанное со склонностью к веселью, ее „душа нараспашку“, казалось, должны были бы очаровывать, но, к сожалению, всему этому недоставало какой-то „подлинности“ и не было чуждо известной вульгарности, никак не вязавшейся ни с ее титулом и ни с ее горделивой осанкой. Мария Клавдиевна, если и принадлежала по рождению и по своим двум бракам к тому, что называется высшим обществом, и обладала той долей образования, которая полагалась в этом кругу, однако в манерах, в разговоре и в самых оборотах мысли она обнаруживала нечто „простецкое“, а „хлесткость“ ее мнений никак не соответствовала тому, что дается хорошим воспитанием» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Это была одна из самых незаурядных женщин, с которыми пришлось мне в жизни встретиться. Неустойчивого и даже несколько взбалмошного нрава, широко образованная и начитанная, властолюбивая, с большими запросами и, безусловно, с искренней любовью к искусству, она была не только выдающейся меценаткой, субсидирующей лучший художественный журнал „Мир искусства“, собиравшей картины русских и иностранных мастеров, помогавшей щедро художникам, но и крупной общественной деятельницей и, кроме всего этого, серьезной работницей в искусстве в очень специальной области. Она очень основательно изучила историю и технику эмали и специализировалась на работах по эмали.
…Серьезное и любовное отношение к своей сложной работе этой, блиставшей своими туалетами, своей нарядной внешностью, своими выездами, – в то время как она в качестве супруги комиссара русского отдела на международной Парижской выставке принимала весь Париж в своем роскошном отеле, – было весьма почтенно и не носило никакого любительского характера. За свои заслуги перед искусством она была избрана почетным членом общества Осеннего салона.
Но, лишенная вкуса, она, к сожалению, никогда не смогла применить своих глубоких познаний и подлинного мастерства для осуществления какого-либо выдающегося художественного произведения.
Невозможность восхищаться ее произведениями и еще менее взятым ею направлением как вдохновительницы и руководительницы крупного талашкинского дела, столь дорого ей стоящего, несколько стесняла меня при личном контакте с Тенишевой, но беседы об искусстве с ней были всегда весьма интересными, и ее суждения, резкие и часто пристрастные, являлись обычно точкой отправления для самих живых споров, которые я любил, ценя ее ум и остроумие, а очень русская душа ее была для меня привлекательна.
…Княгиня Тенишева могла бы сыграть очень большую роль в жизни искусства в силу недюжинной своей натуры, природной талантливости, организаторских способностей, огромных средств ее мужа и, наконец, в силу желания играть таковую роль, яркую и значительную, если бы уклон, и далеко не благополучный, в сторону увлечения псевдорусским, национальным стилем не продешевил ее кипучей деятельности.
С грустью надо заметить, что мало кто из деятелей в России перенес столько разочарований в людях, столько обид, столько неблагодарности и интриг, как эта женщина. Революция и преступные действия ею облагодетельствованных питомцев довершили трагедию ее жизни, отравили ее сердце болезнью, которая свела ее в могилу. Она оставила городу Смоленску прекрасный музей, со всеми собранными ею сокровищами искусства русской старины, судьба этого музея, в который она вложила свою душу, немало содействовала преждевременной ее кончине» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
«Нужно представить себе, насколько нелегко было по условиям конца девятнадцатого века порвать с академизмом и войти в ряды нового искусства. Официальных лавров этот подвиг не приносил. Наоборот, всякое движение в этом направлении вызывало массу неприязненной вражды и клеветы. Но именно этого М. К. не боялась. А ведь равнодушие к клевете тоже является одним из признаков самоотверженного искания. Не нужно сомневаться в том, что менее сильный дух, конечно, имел бы достаточно поводов для того, чтобы сложить оружие и оправдываться в отступлении. Но природа Марии Клавдиевны устремляла ее действие в новые сферы. В последнее время ее жизни в Талашкине внутренняя мысль увлекла ее к созданию храма. Мы решили назвать этот храм Храмом Духа. Притом центральное место в нем должно было занимать изображение Матери Мира.
…Никто не скажет, что Мария Клавдиевна шла не по правильным путям.
Возьмем имена разновременных сотрудников ее и оцененных ею.
Врубель, Нестеров, Репин, Серов, Левитан, Дягилев, Александр Бенуа, Бакст, Малютин, Коровин, Головин, Сомов, Билибин, Наумов, Ционглинский, Якунчикова, Поленова и многие имена, прошедшие через Талашкино или через другие мастерские и начинания Марии Клавдиевны.
Названные имена являются целой блестящей эпохой в русском искусстве. Именно той эпохой, которая вывела Россию за пределы узкого национального понимания и создала то заслуженное внимание к русскому искусству, которое установилось за ним теперь. Это показывает, насколько верно мыслила М. К., ценя именно эту группу смелых и разносторонних искателей» (Н. Рерих. Из литературного наследия).
ТЕРЕЩЕНКО Николай Артемьевич
Сахарозаводчик, меценат, коллекционер. Коллекция картин Н. Терещенко легла в основу собрания Киевского государственного музея русского искусства.
«Николай Артемыч был человеком исключительного ума и характера. Вышедший из народа, он развил сахарное дело в Киевской губернии до огромных размеров. Состояние его считали в десятки миллионов. Работал он с раннего утра, в 5–6 часов к нему являлись с докладом.
С виду Никола Артемыч был типичный хохол, небольшого роста, с живыми, глубоко посаженными глазами. Когда по Киеву, бывало, едет его старомодная карета, запряженная крупными вороными конями, обыватели говорили: „Вон старый Никола поихав“. Никола Артемыч был одним из почетных лиц Киева. Он имел „тайного“, „Анну“ и прочее [чины и ордена в дореволюционной России. – Сост.]. К нему попасть было очень не просто. Острый ум его смущал и бывалых людей…
Никола Артемыч давал миллионы на нужды города, но давал с одним условием: чтобы на училище или благотворительном учреждении, на его деньги созданном, имелась мемориальная доска с обозначением имени жертвователя или создателя.
Немало Терещенко пожертвовал и на Владимирский собор, и тоже не без верного расчета. Я должен был сделать ему рисунки для серебряного престола во Владимирском соборе, на который он пожертвовал десять тысяч рублей.
Я был приглашен осмотреть прекрасную его галерею и с того дня стал бывать у умного старика. Суждения его об искусстве были полны такта, ума. Доминирующим в нем был большой ум, где он хотел – большой такт» (М. Нестеров. Воспоминания).
ТЕРНАВЦЕВ Валентин Александрович
Богослов. Чиновник по особым поручениям при обер-прокуроре Синода. Один из основателей Религиозно-философских собраний. Сотрудник журнала «Новый путь».
«Это был богослов-эрудит, пламенный православный, но происходил он не из духовного звания. Русский по отцу – итальянец по матери, и материнская кровь в нем чувствовалась. Все в нем было ярко – яркость главная, кажется, его черта.
Высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, но не по-русски, а по-итальянски (как бы „с ленцой“), чернокудрый и чернобородый, он походил иногда на гигантского ребенка: такие детские у него были глаза и такой детский смех. Помню, как он пришел к нам в первый раз: сидел большой и робкий, с мягкими концами разлетающегося галстука.
Замечательна его талантливость, общее пыланье и переливы огня. Оратор? Рассказчик? Пророк? Все вместе. От пророка было у него немало, когда вдруг зажигался он заветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следующей минуты подъема.
Самый простой рассказ он передавал образно, художественно, нисколько не ища образов: сами приходили. Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его прекрасный русский язык, тоже не вполне „интеллигентский“… его фанатически-узкая трактовка некоторых идей, – все это заслоняло вопрос о его уме.
…Тернавцев нигде не служил. Был занят своей бесконечной работой – исследованием хилиастического учения (Апокалипсис)» (З. Гиппиус. Дмитрий Мережковский).
«Не будь его, вряд ли вышло бы что-нибудь из затеи, для того времени чрезвычайно трудно осуществимой. Он один сумел говорить с представителями Церкви как свой человек, принадлежащий ей умом и сердцем, и таким же своим казался он и не церковным слушателям, далеко не разделявшим его безоговорочной веры. Он был соединительным звеном между теми и другими, отделенными друг от друга вековым взаимным непониманием, всеми несходствами умственных и бытовых навыков.
Человек яркого ума, высокой духовности и неколебимой нравственной воли, и до чего красочная фигура! Высокий, плотный, чернокудрый, красивый красотою южанина; говоря на очень по-народному русском языке, не без славянизмов и церковного „о“, он убеждал густым задушевным голосом и непосредственностью жеста, находил слова, чтобы сказать о самом „недопустимом“ с традиционной точки зрения, не оскорбляя слуха затвердевших в суеверии иерархов» (С. Маковский. На Парнасе «Серебряного века»).
«Книг он не писал, если и писал – не печатал. При всей „учености“ своей он не был и „ученым“. Даже оратором, в сущности, не был: все знавшие его, слышавшие огненные речи, чувствовали в них пафос не ораторский, – иной. Человека со столь высокими языками настоящего пророческого пламени – нам никогда больше встретить не приходилось.
Некоторые его речи, застывшие в стенограмме, обеззвученные печатной буквой, все-таки поражают, – до сих пор.
…Он был ученый, богослов и самый православный церковник. Но при этом относился он к христианству с поедающей ревностью библейского пророка. Он требовал, именно требовал, от христианства движения, раскрытия его во времени, – и по времени. Он спрашивал богословов, „державших ключи разумения“, – „все ли для них уже открыто в христианстве?“. И больше, – он спрашивал: „все ли открыто и для святых? Их писания перед нами…“ „Не о посягательстве на прежние Откровения я говорю, – прибавлял он, – но об исполнении их. Противоречия между данными христианству обетованиями и действительностью – страшно“. Он призывал „успокоенный“ или самодовольный христианский мир, не понимающий, что „христианство стоит на краю истории“, – вспомнить о еврействе и о поразительной его судьбе. Как Розанов и Вл. Соловьев, заглядывает и Тернавцев в пропасть, разверзшуюся между Ветхим и Новым Заветом» (З. Гиппиус. Два завета).
ТИНЯКОВ Александр Иванович
Поэт. Стихотворные сборники «Navis nigra. Стихи 1905–1912 гг.» (М., 1912), «Треугольник: Вторая книга стихов. 1912–1921» (Пг., 1922), «Ego sum qui sum (Аз, есмь сущий): Третья книга стихов, 1921–1922 гг.» (Л., 1924). В 1930 осужден за нищенство и публичное чтение контрреволюционных стихов на три года лагерей; умер в Мариинской больнице.
«В 1904 г. в альманахе „Гриф“ появилось несколько довольно слабых стихотворений за подписью „Одинокий“, а вскоре приехал в Москву и сам их автор. Модернистские редакции и салоны стал посещать молодой человек довольно странного вида. Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные черными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. У дам молодой человек имел несомненный успех, которого, впрочем, не искал. Кто-то уже называл его „нестеровским мальчиком“, кто-то – „флорентийским юношей“. Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уж не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую внешность сквозило что-то плебейское. О себе он рассказывал, что зовут его Александр Иванович Тиняков, что он – сын богача-помещика, непробудного пьяницы и к тому же скряги. Он где-то учился, но недоучился, потому что отец его выгнал из дому – чуть ли не за роман с мачехой.
Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. Сам не шутил никогда, на чужие шутки лишь принужденно улыбался, как-то странно приподымая верхнюю губу. Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи нелегко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая суждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях – и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становились не лучше, а порой даже хуже.
Со всем тем, за смиренной внешностью он таил самолюбие довольно воспаленное. На мой взгляд, оно-то его и погубило. …Он ждал либо славы, либо гонений… Но спокойного доброжелательства, дружеских ободрений, советов работать [которыми встретили его первую книгу] Одинокий не вынес. В душе он ожесточился.
Еще и раньше он порой пропадал из Москвы, где-то скитался, пил. Было в нем что-то от „подпольного“ человека, растравляющего себя явным унижением и затаенной гордыней. Недаром посвятил он цикл стихов памяти Федора Павловича Карамазова…
После „катастрофы“ со сборником… стихи он перестал писать и отдался решению философических, религиозных, исторических и общественных проблем. Началась для него эпоха кустарного философствования, тем более экстатического, что оно покоилось более на кабацких вдохновениях и озарениях, нежели на познаниях. Из одной крайности он бросался в другую. Время от времени я получал от него письма. В одном писалось, что он окончательно обратился к Богу, что путь России – подвижнический, что она – свет миру и прочее. Проходило несколько месяцев – Россия оказывалась навозной кучей и Господу Богу объявлялся смертный приговор. …Примерно к 1916 году он запутался окончательно. Будучи сотрудником [либеральной] „Речи“, тайком пописывал он какие-то статейки в [правой] „Земщине“. Я совершенно уверен, что делал он это не от подлости, а именно оттого, что запутался, „потерял все концы и начала“, – может быть, отчасти и спьяну. Однако двойное сотрудничество внезапно разоблачилось. История эта в свое время наделала много шума. Кончилась она тем, что Тинякова изгнали и из „Речи“, и из „Земщины“. Он исчез с литературного горизонта. …Конечно, злоба на мир жила в нем как следствие осознанной бездарности. (Я говорю о бездарности чисто поэтической, потому что вообще человек он был скорее одаренный.) Но на отдельных людей он эту злобу не обращал. К чести его надо сказать, что в нем не было злобы и на все сословие литераторов. Больше того: как ни было низко его падение, до зависти вообще и до персональной зависти к кому бы то ни было он не падал, за поэтическую свою неудачу не мстил никому» (В. Ходасевич. Неудачники).
«На белом одутловатом лице Александра Ивановича как-то сами по себе бегали пронзительные, бесцветные глазки – бровей над ними не было. Какой-нибудь красный или оранжевый бант криво поддерживал расползающийся на его шее несвежий воротничок. В январе его можно было встретить в пиджаке, в мае он вдруг надевал шубу. Многие останавливались и глядели ему вслед, когда он грузно переваливался по Невскому, толкая прохожих, не обращая ни на что внимания, бормоча стихи или читая на ходу одну из бесчисленных книг, которыми были всегда набиты его карманы. Книги были самые разные. Гете и Нат Пинкертон, таблица логарифмов, Кант или самоучитель игры в винт. Александр Иванович в трезвом виде был хмур, застенчив и молчалив. Но он довольно редко был трезв.
Александр Иванович знал множество языков, изучал каббалу, пытался с помощью высшей математики измерить бесконечное пространство и писать стихи. Теперь никто не помнит ни этих стихов, ни псевдонима, которым он их подписывал.
…Едва познакомившись с кем-нибудь (разумеется, если на столе была водка), Александр Иванович откровенно заявлял:
– Я, собственно, негодяй, сукин сын, прохвост. Вы меня остерегайтесь. Я при случае и зарезать могу.
Он иронически впивался в ошеломленного собеседника острыми, бесцветными глазками и наставительно прибавлял:
– Но ты, брат, не задавайся. Не думай, что я черненький, а ты беленький. Ничего подобного. Все мы, – широкий жест, – людишки, как один скоты и мерзавцы. Только вы бессознательные, а вот я сознаю.
В том же духе были и его стихи:
- Я до конца презираю
- Истину, совесть и честь.
- Лишь одного я желаю —
- Бражничать блудно да есть.
- Только бы льнули девчонки,
- К черту пославшие стыд.
- Только б водились деньжонки
- Да не слабел аппетит.
Деньжонки, достаточные для „блудного бражничанья“ по мелким петербургским кабачкам, откуда-то у него водились. „Девчонки“ тоже льнули: вечно он был окружен женщинами. „Истину, совесть и честь“ он презирал, кажется, вполне искренне. Жил бурно и дико. Постоянно с ним случались „истории“. То его ловили на одновременном сотрудничестве в „Речи“ и „Земщине“ и с позором выгоняли и из либеральной и из черносотенной газет, то в хронике происшествий сообщалось, что „во время пожара на окраине города случайный прохожий бросился в огонь, спас кого-то, сам едва не задохнулся и, приведенный в чувство, оказался литератором X“. Странный был человек» (Г. Иванов. Александр Иванович).
ТИХОМИРОВ Лев Александрович
Революционный народник, публицист, член исполнительного комитета «Народной воли»; с конца 1880-х, после отхода от революционной деятельности, – монархист и консерватор. Сочинения «Почему я перестал быть революционером» (1888), «Начало и концы» (М., 1890), «Борьба века» (М., 1895), «Монархическая государственность» (М., 1905), «Апокалипсическое учение о судьбах и конце мира» (Сергиев Посад, 1907), «Гражданин и пролетарий: Социально-политические очерки» (М., 1908), «Государство, свобода и христианство» (Симферополь, 1912) и др. Редактор газеты «Московские ведомости» (1909–1913).
«Я увидел – испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда „опаснейшего“ конспиратора, ныне – отъявленного ретрограда.
Совсем нигилист!
Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело – сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом – совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!» (Андрей Белый. Начало века).
«Лев Тихомиров, бывший член ЦК партии „Народная воля“, а затем верующий и церковный человек и редактор „Московских Ведомостей“, был близок с моим отцом еще в ХIХ веке. Его жена в начале 1901 года стала крестной моей матерью. К детской вере Лев Тихомиров вернулся в Париже, где он жил эмигрантом после убийства Александра II в 1881 году и разгрома партии, вернулся, кажется, под влиянием своего старшего сына Александра, тогда еще очень юного, а в конце концов ставшего епископом Тихоном и умершего в Ярославле, кажется, в конце второй мировой войны. Сам Лев Тихомиров умер в начале 20-х годов в Загорске [Сергиев Посад. – Сост.], в своей семье и еще в своем доме на Московской улице (проспект Красной Армии, д. 30), но в большой скудости, почти в нищете. Я помню его великолепную квартиру на Петровке в эпоху редакторства правительственной газеты, на втором этаже особняка, с громадным его кабинетом и еще более громадным холодным залом, где очень редко кто собирался, а когда собирались, то, как мне рассказывали мои старшие сестры, было всегда скучно.
…Скучно было у Тихомирова не только в зале, но и везде, и я, тогда еще совсем мальчик, это чувствовал. Лев Александрович давал тон всему, а это был человек, отрешенный от обыденной жизни и погруженный в жизнь мысли, жизнь горячую и живую, но замкнутую в себе и часто не замечающую живых людей.
Конечно, Лев Александрович боролся непреклонно и страстно в книгах, статьях и выступлениях за тепло в мире, за сохранение этого уходящего из мира тепла, но не знал, что надо начинать с борьбы за тепло в собственном доме. Впрочем, даже этот холодок в его доме я любил и люблю за какую-то его особенную тихомировскую неотмирность. Он воевал за то, что он понимал как христианскую государственность, и свою жизнь воспринимал как жизнь в окопах этой войны» (С. Фудель. Воспоминания).
«Лев Александрович Тихомиров, известный революционер и эмигрант, вернувшийся потом в Россию, был двоюродным братом моей матери… Я не помню, сколько лет было в 1917 году Льву Александровичу. Почти совсем седой, очень живой и подвижный, энергичный, сухой, оживляясь, он походил на молодого человека. Он работал тогда над книгой об Апокалипсисе, часто ездил в Сергиев Посад, все время был занят то чтением, то писанием. Порой он мне рассказывал о прошлом – и глаза его загорались; у него появлялся особый блеск в глазах, недаром в свое время, как рассказывал мне отец, товарищи по партии называли Тихомирова „Лев Тигрович“.
Возвращение Тихомирова в Россию и его разрыв с революционным движением в свое время наделали много шума. Это был больной вопрос для нашей семьи… Я никогда не расспрашивал об этом Льва Александровича, но из отдельных его высказываний вынес впечатление, что в душе он так и остался до конца революционером, что царский режим он считал обреченным даже тогда, когда решил поддерживать его, что разочарование касалось методов революционного движения и людей, принимавших в нем участие – особенно за границей, но не самой идеи» (Ю. Терапиано. Встречи).
ТИХОНОВ Александр Николаевич
Прозаик, мемуарист. Редактор журнала «Летопись» (1915–1917), заведовал издательствами «Парус» (1908–1917), «Всемирная литература» (1918–1924). Соратник М. Горького.
«[А. Блоком] тонко был охарактеризован своей речевой манерой директор нашего издательства Александр Николаевич Тихонов (Серебров), единственный среди нас деловой человек, очень властный и требовательный. На заседаниях нашей коллегии он всегда говорил сжато, отрывисто – и только о деле. Блок чудесно отразил его характер в ритмическом рисунке его фраз. „Реплики этого лица, – указал он в примечании к пьеске, – имеют только мужские окончания“. И придал каждой реплике сухую обрывчатость: „Кому ж такую поручить статью?//…………………..// Итак, Корней Иванович, сдайте нам// Статью в готовом виде не поздней,// Чем к Рождеству“» (К. Чуковский. Александр Блок).
«Александр Николаевич Тихонов всегда как бы приносил с собой дыхание целой литературной эпохи. Он был до того пропитан воздухом литературы, до того был ей предан, что, вероятно, не пропустил ни одного дня в своей жизни без содействия любимому делу.
М. Горький, жадный и пытливый собиратель людей способных и одаренных, нашел Тихонова еще в ту пору, когда молодой инженер-золотоискатель, может быть, и не помышлял о литературе. За добрую четверть века ни одно начинание Горького не обходилось без Тихонова. Люди старшего поколения помнят и журналы „Современник“ и „Летописи“, и издательство „Парус“, в котором вышли первые сборники пролетарских писателей и первая, по-настоящему изданная книга молодого Маяковского; современники помнят и издательство „Всемирная литература“, которое с замечательным размахом должно было представить литературы всех стран мира, и „Историю молодого человека“, и „Библиотеку исторических романов“. Во всех этих делах у Горького был не только отличный по своим деловым качества помощник, но и помощник умный, много знавший и много умевший.
Тихонов никогда не спешил. Спешка была ему не свойственна. Его нельзя было увидеть и озабоченным. Он всегда был ровен, спокоен, в меру деловит, и как-то само собой получалось, что книги во множестве выходили в издательствах, которыми Тихонов заведовал, как вовремя выходили и очередные книжки журналов, хозяйственным распорядителем редакций которых он значился.
Начиная свою литературную деятельность, Тихонов выбрал себе искательскую фамилию Серебров: он был родом из обиталища золотоискателей – Екатеринбурга, и в его высокой, чуть дородной фигуре было многое от уральцев, людей закаленной породы и строгих правил. Тихонов никогда не кривил душой, ни в одном деле не увиливал в сторону, предпочитая прямой разговор извилистой неправде. Он шел по жизни уверенно, как человек с чистой совестью, не подлаживаясь под чужие характеры, а с достоинством утверждая свое собственное понимание вещей и отношение к литературе.
– В литературе надо жить красиво, – сказал он мне как-то. – Надо не только уметь хорошо писать, но писатель должен быть и душевно красивым.
В его понимании душевная красота заключалась прежде всего в уважении к человеку и безоговорочной порядочности.
…След в литературе писатель оставляет в своих книгах: это след зримый, вещественный. Есть, однако, и след незримый, но не менее важный для дела литературы: это работа деятеля, организатора литературной жизни, помогавшего другим писателям создавать книги. Тихонов делал это всю свою жизнь. Если можно так выразиться, он был не только музыкантом в оркестре, но и сам представлял собой оркестр по многообразию своей деятельности. Я не помню почти ни одного горячего литературного дела, в котором Тихонов так или иначе не принял бы участия. Всюду он появлялся достойно и неспешно, был составной, неотъемлемой частью нашей литературы, радовался всем ее удачам и болел всеми ее горестями.
…Образ этого уральского золотоискателя, намывшего впоследствии немало золота в литературе нашей, останется не только как образ писателя, но и как замечательного литературного деятеля» (В. Лидин. Люди и встречи).
ТОЛСТОЙ Алексей Николаевич
Прозаик, драматург, поэт. Стихотворные сборник «Лирика» (М., 1907), «За синими реками» (СПб., 1911). Сборник рассказов «Сорочьи сказки» (СПб., 1910). Повести «Детство Никиты» (1920), «Похождения Невзорова, или Ибикус» (1924). Романы «Две жизни» (1911), «Хромой барин» (1912), «Сестры» (1922), «Аэлита» (1923) и др. Пьесы «Нечистая сила» (1916), «Касатка» (1916), «Мракобесы» (1917) и др. С 1918 по 1923 – за границей.
«Большой, толстый, прекрасная голова, умное, совсем гладкое лицо, молодое, с каким-то детским, упрямо-лукавым выражением. Длинные волосы на косой пробор (могли бы быть покороче). Одет вообще с „нынешней“ претенциозностью – серый короткий жилет, отложной воротник l’enfant [франц. как у ребенка. – Сост.] с длиннейшими острыми концами, смокинг с круглой фалдой, которая смешно топорщится на его необъятном arrire-train [франц. заду. – Сост.]. И все-таки милый, простой, не „гениальничает“ – совсем bon enfant [франц. добрый малый. – Сост.]» (Р. Хин-Гольдовская. Дневник. 8 января 1913).
«В ту пору [начало 900-х. – Сост.] он был очень моложав, и даже бородка (мягкая, клинышком) не придавала ему достаточной взрослости. У него были детские пухлые губы и такое бело-розовое, свежее, несокрушимо здоровое тело, что казалось, он задуман природой на тысячу лет. Мы часто купались в ближайшей речушке, и, глядя на него, было невозможно представить себе, что когда-нибудь ему предстоит умереть. Хотя он числился столичным студентом и уже успел побывать за границей, но и в его походке, и в говоре, и даже в манере смеяться чувствовался житель Заволжья – непочатая, степная, уездная сила.
Посередине комнаты в „Кошкином доме“ стоял белый, сосновый, чисто вымытый стол, усыпанный пахучими хвойными ветками, а на столе в идеальном порядке лежали стопками одна на другой толстые, обшитые черной клеенкой тетради. Алексей Николаевич, видимо, хотел, чтобы я познакомился с ними. Я стал перелистывать их. Они сплошь были исписаны его круглым, размашистым, с большими нажимами почерком. Тетрадей было не меньше двенадцати. Они сильно заинтересовали меня. На каждой была проставлена дата: „1901 год“, „1902 год“, „1903 год“ и т. д. То было полное собрание неизданных и до сих пор никому не известных юношеских произведений Алексея Толстого, писанных им чуть ли не с четырнадцатилетнего возраста! Этот новичок, начинающий автор, напечатавший одну-единственную незрелую книжку – „Лирика“ (1907), имел, оказывается, у себя за плечами десять-одиннадцать лет упорного литературного труда. Своей книжки он настолько стыдился, что никогда не упоминал о ней в разговоре со мною.
…После книги „За синими реками“ он почти отказался от писания стихов и, напечатав свои ранние повести, сразу же завоевал себе первую славу.
Слава, вначале не слишком-то громкая, оказалась ему к лицу. Он стал еще более осанистым, в его голосе послышалась барственность, на его прекрасных молодых волосах появился французский цилиндр. Артисты, живописцы, писатели охотно приняли его в свой заманчивый круг. Все они как-то сразу полюбили Толстого. Со многими из них он стал на „ты“.
Холодноватый и надменный с посторонними, он в кругу этих новых друзей был, что называется, душа нараспашку. Весельчак и счастливец – таким он казался им в те времена, в давнюю пору своих первых успехов.
Когда он, медлительный, импозантный и важный, появлялся в тесной компании близких людей, он оставлял свою импозантность и важность вместе с цилиндром в прихожей и сразу превращался в „Алешу“, доброго малого, хохотуна, балагура, неистощимого рассказчика уморительно-забавных историй из жизни своего родного Заволжья.
В такие минуты было трудно представить себе, что этот беззаботный „Алеша“, с такими ленивыми жестами, с таким спокойным, даже несколько сонным лицом, перед тем как явиться сюда, просидел за рабочим столом чуть не десять часов, исписывая целые кипы страниц своим круглым старательным почерком.
Едва ли кому было в то время понятно, что эти приливы веселости необходимы ему при той огромной нагрузке, которую он взвалил на себя, – подмастерье, тратящий все силы души на то, чтобы сделаться мастером. Именно оттого, что он проводил каждый свой день за работой, к вечеру его постоянно тянуло резвиться, шалить, каламбурить, рассказывать смешные небылицы. Здесь был его отдых, облегчавший ему его целодневный писательский труд.
…В ту пору его можно было видеть на всех юбилеях, вернисажах, театральных премьерах, – и на воскресных посиделках Сологуба, и на всенощных радениях Вячеслава Иванова, и на сборищах журнала „Аполлон“, и на вечеринках альманаха „Шиповник“.
Добродушный, по-деревенски здоровый, он чаще всего почему-то вспоминается мне в гостях, за семейным обедом, когда он неторопливо и непринужденно рассказывает, чуть-чуть похохатывая и изредка проводя рукою по правой щеке сверху вниз, словно умывая лицо (его излюбленный жест), какой-нибудь потрясающе нелепый, диковинный, анекдотический случай, и кто-нибудь уже выбежал из-за стола – отсмеяться» (К. Чуковский. Современники).
«Плотный, крутоплечий, породистый, выхоленный и расчесанный, как премированный экземпляр животноводческой выставки. В спадающей на уши парикообразной прическе, в модном в те годы цветном жилете и в каких-то особенного фасона больших воротничках – сознательное сочетание старинного портрета и модного дендизма.
Веселые карие глаза „с нглинкой“ жадно шныряют по всему миру: им, как молодым псам, – все интересно. Но вот они делают стойку: Толстой внимательно прислушивается к вспорхнувшей перед ним в разговоре мысли. Из нижней, розово-вислой части его крупного красивого лица мгновенно исчезает полудетская губошлепость. Уже не слышно его громкого „бетрищевского“ – ха-ха-ха. На лбу Алексея Николаевича появляются складки – он думает: медленно, упорно, туго. Нет, он не глуп, как меня уверяли в Москве, хотя и не мастер на отвлеченные размышления. Думает он, правда, не умом, но думает крепко всей своей утробой, страстями и инстинктами. В нем, как в каждом художнике, сильна память, но не платоновская „о вечном“, а биологическая – о прошлом. Когда Толстой разогревается в разговоре, в нем чувствуется и первобытный человек, и древняя Россия» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
ТОЛСТОЙ Лев Николаевич
Прозаик, драматург, публицист, общественный деятель. Повести «Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857), «Люцерн» (1857), «Казаки» (1863), «Смерть Ивана Ильича» (1886), «Крейцерова соната» (1891), «Дьявол» (1889–1890; опубл. 1911), «Хаджи-Мурат» (1896–1904; опубл. 1912), «Отец Сергий» (1890–1898; опубл. 1912), «После бала» (1903; опубл. 1911) и др. «Севастопольские рассказы» (1855). Романы «Война и мир» (1865–1869), «Анна Каренина» (1876–1877), «Воскресение» (1899). Пьесы «Власть тьмы» (1886), «Плоды просвещения» (1891), «Живой труп» (1900; опубл. 1911). Публицистические эссе «Исповедь» (1884), «В чем моя вера?» (1884), «Исследование догматического богословия» (1880), «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1881), «Что такое искусство?» (1898) и др. Организатор и один из деятельных участников издательства «Посредник» (с 1884).
«Когда мы сели за чайный стол, Льва Николаевича в комнате не было. Но вот он вошел, и меня поразила легкость его движений и походки, тонкость и стройность его фигуры. Синяя блуза удивительно складно на нем сидела и как-то очень к нему подходила и гармонировала с его головой и обросшим бородой каким-то мужицким лицом. Только глаза особенно зорко, остро и пронзительно глядели. Меня всегда поражала сила и острота его взора, когда, бывало, его встретишь на Смоленском бульваре. Он шел своей легкой походкой в немного потертом, черном зимнем пальто с барашковым воротником и рыжей мягкой войлочной шапочке. Или помню, как он ехал на конке по Пречистенке, стоя, облокотившись, на задней площадке, глядел прямо перед собой на закат и о чем-то думал. Взгляд его глаз поражал своей силой и зоркостью, точно он насквозь все им пронизывал. Хотя это было мимолетным впечатлением, но оно надолго оставалось и казалось, так и видишь этот взгляд» (М. Морозова. Мои воспоминания).
«Ни одна фотография, ни даже писанные с него портреты не могут передать того впечатления, которое получалось от его живого лица и фигуры. Разве можно передать на бумаге или на холсте глаза Л. Н. Толстого, которые пронизывали душу и точно зондировали ее! Это были глаза то острые, колючие, то мягкие, солнечные. Когда Толстой приглядывался к человеку, он становился неподвижным, сосредоточенным, пытливо проникал внутрь его и точно высасывал все, что было в нем скрытого – хорошего или плохого. В эти минуты глаза его прятались за нависшие брови, как солнце за тучу. В другие минуты Толстой по-детски откликался на шутку, заливался милым смехом, и глаза его становились веселыми и шутливыми, выходили из густых бровей и светили. Но вот кто-то высказал интересную мысль, – и Лев Николаевич первый приходил в восторг; он становился по-молодому экспансивным, юношески подвижным, и в его глазах блестели искры гениального художника» (К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве).
«„Толстой-старец – это поэма…“ и это истинная правда, как правда и то, что „Толстой – великий художник“ и как таковой имеет все слабости этой породы людей. В том, что он художник – его оправдание за великое его легкомыслие, за его „озорную“ философию и мораль, в которых он, как тот озорник и бахвал парень в „Дневнике“ Достоевского, похваляется, что и „в причастие наплюет“. Черта вполне русская. И Толстой, как художник, смакует свою беспринципность, свое озорство, смакует его и в религии, и в философии, и в политике. Удивляет мир злодейством, так сказать. Лукавый барин, вечно увлекаемый сам и чарующий других гибкостью своего великого таланта.
Деловитая и мирская гр. Софья Андреевна не раз говорила мне в Ясной Поляне, сколько увлечений, симпатий и антипатий пережил Лев Николаевич. Он еще недавно восхищался характером и царствованием Николая Павловича, хотел писать роман его эпохи, теперь же с редким легкомыслием глумится над ним.
Провожая меня, как я и писал тебе, Толстой „учительно“ говорил, что даже „православие“ имеет неизмеримо больше ценности, чем грядущее неверие. Рядом с этими покаянными словами издаются за границей „пропущенные места“ из „Воскресения“, где он дает такой козырь в руки неверию.
Сколько эта барская непоследовательность, „блуд мысли“, погубила слабых сердцем и умом, сколько покалечила, угнала в Сибирь, один Бог знает! И все ведь так мило, искренне и очаровательно, при одинаковой готовности смаковать „веру“ умного мужика Сютаева и вошь на загривке этого самого Сютаева.
Как часто этот „смак художника“ порождает острую мысль, хлесткую фразу, а под удачливую руку и целую систему, за которой последователи побегут, поломают себе шею. Он же, „как некий бог“, не ведая своей силы, заманивая слабых, оставляет их барахтаться в своих разбитых, покалеченных идеалах.
„Христианство“ для этого, в сущности, нигилиста, „озорника мыслей“, есть несравненная тема. Тема для его памфлетов, остроумия, гимнастики глубокомыслия, сентиментального мистицизма и яростного рационализма. Словом, Л. Н. Толстой – великий художник слова, поэт и одновременно великий „озорник“. В нем легко уживаются самые разноречивые настроения. Он обаятелен своей поэтической старостью и своим дивным даром, но он не „адамант“» (М. Нестеров. Письмо. 31 августа 1906).
Лев Толстой
«Мы уже начинали усаживаться, когда из дальней двери налево, шмыгая мягкими ичигами, вышел небольшой, худенький старичок в подпоясанной блузе. Длинная блуза топорщилась на осутуленной спине.
Он шаркал довольно быстро, тотчас стал здороваться. Но меня поразило почему-то, что он – маленький. Это – Лев Толстой? Если все бесчисленные портреты, которых мы навидались так, что они точно вросли в нас, если они – Толстой, то этот худенький старичок не Толстой. Словом, – не могу их соединить, нового живого – с неживым и привычным.
…Привычно усталым голосом Толстой говорит привычные вещи. О жизни… о молитве… Толстой заговорил неодобрительно о современных стихотворцах, упомянул Сологуба…
…Мы говорим, конечно, о религии, и вдруг Толстой попадает на свою зарубку, начинает восхвалять „здравый смысл“.
– Здравый смысл – это фонарь, который человек несет перед собою. Здравый смысл помогает человеку идти верным путем. Фонарем путь освещен, и человек знает, куда ставить ноги…
Самый тон такого преувеличенного восхваления „здравого смысла“ раздражает меня, я бросаюсь в спор, почти кричу, что нельзя в этой плоскости придавать первенствующее значение „здравому смыслу“, понятию к тому же весьма условному… И вдруг спохватываюсь. Да на кого я кричу? Ведь это же Толстой! Нет, я решительно не могу соединить худенького, упрямого старичка с моим представлением о Льве Толстом. Не то, что этот хуже или лучше: а просто Львов Толстых для меня все еще два, а не один.
В сущности же маленький старичок говорит именно то, что говорит и пишет Л. Толстой все последние годы. Я понимаю, что Толстой – „материалист“. Но я понимаю (утверждаю это и теперь), что Толстой – совершенно такой же „материалист“, как и другие русские люди его поколения, религиозно-идеалистические материалисты. Только он, как гениальная, исключительной силы личность, довел этот идеалистический материализм до крайней точки, где он уже имеет вид настоящей религии и отделен от нее лишь одной неуследимой чертой.
Переступил ли ее Толстой? Переступал ли в какие-нибудь мгновения жизни? Вероятно, да. Думаю, что да. Мы говорили о воскресении, о личности, и вдруг Толстой произнес, ужасно просто, – потрясающе просто:
– Когда умирать буду, скажу Ему: в руки Твои передаю дух мой. Хочет Он – пусть воскресит меня, хочет – не воскресит, в волю Его отдамся, пусть Он сделает со мной, что хочет…
После этих слов мы все замолчали и больше уже не спорили ни о чем» (З. Гиппиус. Живые лица).
Лев Толстой
ТРЕТЬЯКОВ Сергей Михайлович
Поэт, драматург. Публикации в журнале «Творчество». Стихотворные сборники «Железная пауза» (Владивосток, 1919), «Путевка» (Чита, 1922), «Ясныш» (Чита, 1922), «Итого» (М., 1924), «Октябревичи» (Л., 1924). Пьесы «Слышишь, Москва?!» (1924), «Противогазы» (1924), «Рычи, Китай!» (1926). Погиб в ГУЛАГе.
«Сережа сух, но очень упорен и привязчив. В своей логике Третьяков страшнее Брика. А Брик, как известно – это учебник логики, поставленный на ноги.
Третьяков как-то безоговорочно примкнул к футуризму и никогда ему не изменял, отстаивая его всюду и всегда.
Помимо футуризма он любил играть в преферанс, в пинг-понг.
…Третьяков один из первых ввел в поэтический обиход Москвы шуточные стихи. Стихи „к случаю“. Отсюда – шаг до теории „очеркизма“.
Третьяков шагал в литературе неуклюже, как медведь, не смущаясь некоторым провинциализмом. Всегда был очень уверен в себе и резко критиковал других, „невзирая на лица“. Не боялся дойти в своей прямолинейности до абсурда и, ткнувшись лбом в стену, не боялся повернуть обратно» (В. Шершеневич. Великолепный очевидец).
ТРИВУС Виктор Михайлович
Поэт. Публикации в журналах и альманахах «Новый журнал для всех», «Рудин», «Арион». Член «Кружка поэтов» (Пг., 1916).
«Едва ли не самым талантливым в кружке был Виктор Тривус.
Широкоплечий, не ладно скроенный, но крепко сшитый толстяк с мясистым потным лицом, с насмешливо, дерзко сверкающими глазами, балагур и весельчак, он нес в своем неуклюжем теле яростную, воинственную страсть к поэзии. Карманы его засаленной тужурки всегда были набиты клочками бумаги, на которых он записывал „удачные строки“. В поэзии Тривус провозглашал себя убежденным сторонником „прозаизма“, беспрестанно цитируя любимых им французских поэтов Жюля Лафорга и Артюра Рембо в собственных грубоватых, но точных переводах. Из соотечественников он увлекался В. Нарбутом и М. Зенкевичем. Пафосом его жизни была „поэзия будней“, все самое обычное, примелькавшееся, но очищенное „на огне поэтической речи“.
Подходил к концу 1916 год.
К этому времени большинство из нас уже носило серую шинель, а Тривус, окончивший школу прапорщиков, изнывал от скуки в каком-то захолустном гарнизоне, ожидая отправки на фронт. В сражениях он вел себя геройски и после Октябрьской революции остался в Красной Армии. По слухам, он погиб на войне с белополяками, ведя свой эскадрон в атаку. Знавшие его любили в нем неистощимого острослова, широкого и доброго человека. Но мало кому было понятно, что в нем жил темперамент подлинного поэта. Листки его многочисленных стихов рассеяны по дорогам и перепутьям гражданской войны» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
«Стихи Виктора Тривуса напомнили мне несколько лет уже не печатавшегося Петра Потемкина. Может быть, больше серьезного чувства и меньше мастерства. Но то же стремление жить не в мгновениях и не в веках, а только в днях, та же дразнящая автобиографичность и наблюдательность скорее беллетриста, чем поэта… – ских рисунков, которые вовсе не имеют надобности быть грубыми, чтобы производить впечатление. Секрет их обаянья – отсутствие каких бы то ни было стилистических украшений и условно-поэтических образов. Как видите, все условия, которые не могут не порадовать читателя, так же как его радуют нескромные мемуары. Можно не интересоваться душой иного поэта, но жизнь всякая нам интересна, потому что в каждом из нас скрыт ненасытный зритель» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).
ТРУБЕЦКОЙ Евгений Николаевич
Философ. Участник Психологического общества при Московском университете, Религиозно-философского общества им Вл. Соловьева. Редактор-издатель «Московского еженедельника» (1906–1910). Инициатор создания книгоиздательства «Путь» (1910–1917). Сочинения «Рабство в Древней Греции» (Ярославль, 1885), «Философия Ницше» (М., 1904), «Социальная утопия Платона» (М., 1908), «Энциклопедия права» (М., 1909), «„Миросозерцание“ Вл. Соловьева» (т. 1–2, М., 1913), «Национальный вопрос: Константинополь и Святая София» (М., 1914), «Война и мировая задача России» (М., 1914), «Отечественная война и ее духовный смысл» (М., 1915), «Умозрение в красках» (М. 1916), «Метафизические предположения познания» (М., 1917), «Смысл жизни» (М., 1918), «Два зверя» (М., 1918), «Из прошлого» (М., 1918), «Из путевых записок беженца» (Кисловодск, 1919), «Воспоминания» (София, 1921). С 1920 – за границей. Брат С. Трубецкого.
«Меня с юности поражал он породистостью, мужественной степенной красотой, неподражаемой вибрацией речи, а главное, какой-то простой, изнутри исходящей естественной силой своих убеждений и верований» (Н. Алексеев).
«Не только его слова, его доводы, но просто он сам, его личность не могли не произвести впечатления. В нем было много прирожденного шарма. Широкоплечий, стройный, с легкой юношеской походкой, он быстро проходил через толпу, высоко над ней нес свою красивую породистую голову. Умные темные глаза смотрели пристально и решительно. В этом философе, изучавшем Платона под сенью прадедовских лип и дубов, не было кабинетной тяжеловесности. Его так же легко было себе представить на коне в ратном строю, как и на профессорской кафедре» (А. Тыркова-Вильямс. То, чего больше не будет).
«Крупный, громоздкий, простонародно-барственный князь Евгений Николаевич Трубецкой, уютный, медленный, с детскими глазами и мукой честной мысли на не слишком выразительном квадратном лице» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
«Евгений Трубецкой играл в Москве крупную роль; он твердо обосновался в салоне Морозовой; она издавала „Еженедельник“, в котором он выступал с ответственной публицистикой; публицистика носила характер высказываний по вопросам культуры; Трубецкому приспичило, что высказывания есть политика; два-три протеста против режима, тяжелых и косолапых, как он, в „оные времена“ создали ему репутацию радикала и укрепили в нем несчастную мысль создать фикцию партии „мирнообновленцев“, которой он был едва ли не единственным членом; даже кадеты посмеивались над его правизной.
…Он был удивительно косолап и внутренно добр; он потрясал окружающих тугодумием, соединенным с упорством в продумывании каждой новой, ему трудно дававшейся мысли; вначале он мало что понимал в искусстве, ужасаясь, как брат его, новыми веяньями; дамы ему напели в уши, что он понимает Скрябина; от покойного брата Сергея он отличался терпимостью к символистам.
…Войдешь к Морозовой: в креслах сидит – грузноватый, высокий Е. Н., молчаливо прислушивается к пестроте разговоров; и вдруг рывом косолапой руки и интонацией, не соответствующей содержанию слов, принимается тяжелить разговор; и все, что ни есть, уплотняется; с осторожностью, с тактом, силясь противников не задеть, он пробивает себе дорогу; представьте медведя, ходящего по канату; кто стал бы смеяться над движением его лап, видя, что „мишка“ не грохнулся с первого шага с каната; так Е. Н. проделывал чудеса ловкости: большим и тяжелым лицом – вправо; рукою, сжатой в кулак, – к груди; ногою назад; другой рукою – вперед; все несуразно (в словах и в движениях), за исключением глаз, больших и лучистых.