Дело о полку Игореве Ван Зайчик Хольм
Богдан отрицательно покачал головой.
— То, что мы своими руками против душ своих творим, только нам, руками же своими, и выправлять, — жестко ответил он. — Мы не паразиты у Господа, а чада его. Разбил отцову чашку — склей, или новую купи, или хоть из чурбачка выточи батьке на радость… Сам. Так и тут.
Князь вдруг выпрямил широкую спину, рот его чуть приоткрылся. До него дошло окончательно.
— Так это что ж? — грозно прогудел он. — Просто-напросто новое оружие? И у нас такого нету?
— Драгоценный преждерожденный князь прав, — нестройно отвечали Богдан и Баг.
Фотий в свирепой задумчивости накрыл рукой свою чашку. Пальцы его сжались; казалось, чашка вот-вот раскрошится в мелкую, колкую труху. Ечам жутковато сделалось смотреть. Ровно это не чашка была, а кто-то из ближних княжьих обдумывателей, годами близ терема сладко евший и мягко спавший — да и проворонивший среди всех этих насущных дел новую угрозу стране.
— А что же умы наши? — сдержанно спросил князь. — Али все вышли?
Богдан чуть помедлил, прежде чем ответить. И ответ его впервые прозвучал чуть уклончиво:
— Как только драгоценный преждерожденный князь даст нам повеление удалиться, мы займемся и этим.
Князь выпустил оставшуюся невредимой чашку и снова встал; напарники вскочили. Но князь даже не глянул на них. Немного вразвалку он подошел к трубящему слонику и снова коснулся кончика его хобота.
— Главу Законообразной палаты ко мне, — властно прогудел он. — С полной подборкой народоправственных эдиктов и поправочных к ним челобитных. Что? Да! За все двести лет!!!
Потом-таки обернулся. Поджал губы и, поборовшись с собой, все-таки поведал о том, что, похоже, более всего изумляло и раздражало его сейчас.
— Гены… — пробормотал он. — Вот ведь ерунда какая. Таки махоньки — а ты погляди чего!
Баг и Богдан с каменными лицами стояли навытяжку.
— Ну, быть по сему, — сказал Фотий. — Ступайте. И — чтоб молчок!
— Так точно, — сказал Баг.
— Разумеется, — сказал Богдан.
Князь опять поджал губы и поглядел на них испытующе. А затем неожиданно улыбнулся.
— Будем делать каждый свое дело, — сказал он. — Я свое, а вы свое. — В голосе его звякнул угрожающий металл. — Ученых мне…
— Только пусть драгоценный преждерожденный князь памятует, — с отчаянной храбростью перебил Богдан, — что лишь Господь творит чудеса мгновенно. Науке для того потребны многие усилия и многие годы. Может, десятилетия. Единожды упустил темп, с шага сбился — потом не вдруг наверстаешь.
— Я не глупей вашего, минфа Оуянцев, — набычась, глянул на Богдана из-под бровей Фотий. — Да вдвое старше к тому же. Для детишек своих мысли умные поберегите, вдруг не хватит.
— Прошу простить, — бесстрастно поклонился Богдан.
Великий князь великодушно махнул рукой.
— Ступайте уж. Молодцы вы… сугубые молодцы. Но наград не ждите! И не потому, что недостойны. Напротив. Но… Что в повелении-то писать прикажете? За успешно проведенное расследование, в результате коего выявилось, что четверть улусного законопросительного Гласного Собора голосует, не отдавая себе в своих действиях отчета, поелику умопомрачена злокозненной волею с применением заокеанской пиявки…
И сам же, выждав мгновение, захохотал. Гулко и совсем не весело. С угрюмым, несчастным лицом.
Капустный Лог,
23-й день восьмого месяца, средница,
ранний вечер
У глухой, без окон задней стены, выходящей на огороды, живописно и безалаберно навалено было десятка полтора свежих бревен. Между бревен продирались жизнерадостные молодые лопухи. На бревнах, под козырьком крыши, молча и мрачно сидели четверо мужчин. Один курил.
Погода портилась и здесь; время от времени срывался не холодный, но неприятный, мелкий секущий дождь. Осень подкрадывалась к Александрийскому улусу. Небо заслонилось низко висящими лохмами туч, и они медленно, тяжко, неприятно ворочались, словно необъятный медведь поудобнее укладывался в берлоге прямо над людскими головами.
Мимо сидящих мужчин неумело прокатила постукивающую деревянную тачку, полную ароматного компоста, изящная женщина средних лет, в черном ватнике, заплатанных на коленях мужских спортивных портах и шаркающих резиновых калошах, которые явно были ей велики по меньшей мере размера на три. С ногтей женщины еще не успел сойти модный в сем сезоне маникюр.
То была старшая жена Лужана Джимбы.
Она остановилась на мгновение, рукавом вытерла со лба то ли пот, то ли дождевую морось, обернулась к мужу и улыбнулась ему устало, но преданно: мол, все хорошо, любимый, ты решил, а я — с тобой, мы обе — с тобой, и поэтому все хорошо. Потом двинулась дальше.
— Вот, стало быть, как… — проговорил после долгого молчания Крякутной.
Баг прикурил новую сигарету от предыдущей. Спрятал окурок в лопухах.
— Я ошибся, — сказал Джимба. — Я еще вчера понял, что страшно ошибся. Мы так дружили с Бором… Борманджином. Так дружили! Он божился, что воздействие будет строго ограниченным. Только по челобитной. Для него-то это, конечно, была идея: именно русскую экономику поднимать за счет остальных улусов… Ну, а я подумал: почему бы и нет? И русским благо, и мне на руку… — Помолчал. — Но лечебницу я финансировал, чтобы людям помочь. И чтобы другу занятие нашлось, он же без работы совсем пропадал…
Крякутной опять тяжко вздохнул, как кашалот. Наверное, вспомнил, что это по его милости Сусанин и все остальные ученики остались без работы.
— А вот суету с покупкой и доставкой пиявки я не оплачивал. Это, верно, какие-то другие, грязные деньги… Впрочем, если не верите — проверяйте. Только вот как на духу — мне сказали, ее Борманджин сам вывел.
Снова установилась тишина. Баг курил. Богдан пристально смотрел Джимбе в лицо — и не понять было, о чем думает минфа.
— Скажите, Джимба, — попросил Баг. — Что случилось с тем вашим начальником стражи? — Миллионщик вздрогнул. — Почему он-то покончил с собой?
— Для меня это такая же загадка, как и для вас, — тихо ответил Джимба. — Наверное, Архатов хотел использовать стражу «Керулена» для прикрытия, а может, и прямо для осуществления, кто знает… каких-то темных делишек. Связей с заокеанскими человеконарушителями, например, совместных с ними действий… Не ведаю. И ведь я же сам уговорил его укрепить здоровье в Москитово! — Брови Джимбы страдальчески изломились. — Сам… Я заботился. Он же мне приятель был старый, начальник стражи мой…
Баг только вздохнул.
— Я искуплю, — проговорил Джимба. — Вы же видите, я все бросил. Разделил «Керулен», оставил сыновьям… а сам — сюда. Батрачить буду у Петра Ивановича до скончания дней. Здесь хорошо… спокойно. Только не брейте подмышки, — умоляюще проговорил он, и голос его предательски дрогнул. — Позора не снесу…
— Я Лужана не отдам, — решительно пробасил Крякутной. — Он ученик мне. Права убежища еще никто не отменял, а связи учителя и ученика святы и нерасторжимы. Если за ним приехали, вяжите тогда и меня с Мотрюшкой.
Джимба, как побитый пес, взглянул на бывшего ученого.
— Конфуций, когда ловил рыбу, удил, но не забрасывал сеть, а когда стрелял птиц, не бил тех, что сидят на земле[57], — сказал Богдан негромко. — Мы не вязать сюда приехали.
— А зачем? — подозрительно спросил Крякутной. — Если не вязать, почему с напарником? У меня глаз на бойцов наметанный. Вижу, не прост твой напарник…
— Он друг мне, а связи друзей, — Богдан улыбнулся, — тоже нерасторжимы. Мы вместе ведем это дело, и несообразно было бы без прера Лобо его завершать.
— Так, стало быть, все ж таки вязать, раз тут дело кончать задумал, — сказал Крякутной.
— Я не про то дело, — ответил Богдан.
— Петр Иваныч, — не выдержал Баг, — вот даже прер Джимба виноватым себя почувствовал… А мы и в мыслях не держим его, как вы говорите, вязать. Раскаялся же человек, к простому труду потянулся. Ошибку свою понял. А ведь еще Учитель говорил: сделать ошибку — еще не ошибка, сделать ошибку и не исправить — вот ошибка[58]… Как вы полагаете?
Крякутной помолчал. По козырьку крыши над ними, по траве, по длинным огуречным грядам и по кустам крыжовника, росшим поодаль, все шибче шуршал дождик. Медленно. Уныло. Безнадежно.
— Вот ты куда повернул, боец… — пробормотал Крякутной.
Помолчал.
— Представь себе, я не чувствую себя виноватым, — решительно сказал он. — Я разрушил то, что счел необходимым разрушить. Это следовало сделать для общего блага. То, что было в мое время плохого, я уничтожил. Да, с издержками… а как иначе. Теперь, из нынешнего плохого, — выбирайтесь сами. Я не чувствую себя виноватым. Совесть моя чиста.
Богдан покачал головой. Сказал:
— Я не стану повторять то, что ты лучше меня знаешь, Петр. То, что для страны погибла целая отрасль знаний, то, что замечательные ученые, лучшие в мире, оказались вынуждены заняться кто чем… Кстати сказать, если бы не твой подвиг, замечательный и любимый твой ученик Сусанин никогда не оказался бы преступником.
— Моя совесть чиста, — твердо повторил Крякутной. — Ты даже не представляешь себе отдаленных последствий…
Джимба втянул голову в плечи. У Бага хищно дрогнули пальцы рук. Но ни веревочная петля, ни палка тут не могли помочь.
— Зато я очень хорошо представляю себе последствия того, что происходит сейчас, — уже с трудом сдерживаясь, чуть повысил голос Богдан. — Страна беззащитна. Технологией завладели не самые добрые наши партнеры на мировой арене. А возможно, попутно — и человеконарушители, у нас и за рубежами Ордуси. Не в отдаленном умозрительном будущем — уже теперь. Уже теперь по меньшей мере полторы сотни человек оказались выключены из полноценной жизни, с ними даже непонятно, что делать: мы не умеем их лечить, и права их изолировать у нас ни малейшего нет, с чего бы? И ты говоришь о чистой совести?! В сущности, теперь никто — ни ты, ни я — не гарантированы от того, что самый обыкновенный комар не сделает нас утварью в руках какого-нибудь скорпиона!
— Но ведь именно этого я и не хотел! — будто его резали, отчаянно выкрикнул Крякутной. — Именно этого!
— Но ведь это произошло! Уже произошло! А мы… Мы не то что бороться с этим не можем, мы даже распознать воздействия, было оно, не было… не можем! Пока человек не свершит что-то непоправимое. Не умеем! Просто не умеем, нечем!!!
Первый раз Баг видел, как Богдан кричит. Первый раз. Он и не подозревал, что его еч способен на такие вспышки.
Шуршал дождик, помаленьку расходясь.
— Вы что, приехали уговаривать меня вернуться в науку? — тихо спросил Крякутной.
Богдан молчал. Баг молчал.
Джимба сидел сгорбившись, повесив голову ниже плеч.
— Мое дело теперь — капусту растить, — сказал Крякутной. — Вот уж в этом вреда нету.
Никто не отозвался. Крякутной шумно вздохнул.
— Девять лет назад, в девяносто первом, я принял решение, — сказал он совсем тихо. — Я ушел, покалечил себе жизнь, убил любимое дело, гнездо свое — разорил… Не из прихоти. Понимаете? Не из прихоти! Я принял решение. Потому что не хотел быть преступником. И теперь не хочу. И никогда не захочу.
— Защищая свою страну, иногда приходится становиться преступником, — тоже совсем тихо ответил Богдан.
Крякутного ровно ожгли прутняком. Взмахнув руками, он вскочил.
— Ах, как ты запел! — гаркнул он. — Человеколюбец! Так вот что я тебе скажу. У вас там, уж не ведаю, в каком именно острожном павильоне, сидит мой любимый ученик, великолепный ученый Сусанин. Великолепный! Он по вашим меркам все равно уже преступник! Вот к нему и обращайтесь!!!
Ситничек споро превращался в ливень. Стало сыро, промозгло. Над хмурыми полями, поглотив холмистые дали, повисла дрожащая мгла. Силуэты женщин в ватниках, трудившихся поодаль, расплылись, почти растворились в зыбкой хмари.
Жена Крякутного и жены Джимбы разбрасывали навозную подкормку и, видно, нипочем не хотели бросать дело, не закончивши.
Богдан тоже встал.
— Уже обратились. Он будет работать. Вот — предложил клин клином вышибать: сызнова опиявить всех, кого Козюлькин пользовал, да старый-то наговор и отменить… А только свободы по принуждению не бывает. Я, честно говоря, даже подумать боюсь, что это за существо такое получится: человек, запрограммированный на свободу… Тут что-то другое потребно.
Крякутной молчал.
— Ну, а если бы Сусанина не было? — спросил Богдан. — Если бы никого? Никого-никого не осталось, чтобы спасти людей и помочь стране? Только ты?
Несколько долгих мгновений они с Крякутным стояли лицом к лицу, прожигая друг друга раскаленными взглядами. Это был самый настоящий поединок. «Схватка на взглядах, — подумал завороженно наблюдавший Баг; в поединках-то уж он понимал. — Не зря водил я Богдана в Зал к Боло…»
Шумно засопев, Крякутной повернулся ко всем спиной и спрятал вдруг озябшие руки в карманы. Уставился вдаль, в дрожащую мутную мглу.
— Не знаю… — пробормотал он. — Не знаю.
Баг перевел дух.
Крякутной шагнул из-под козырька. Поднял голову, подставив лицо дождю, и со страшной тоской посмотрел вверх, словно бы мучительно пытаясь заглянуть в чугунное небо. Глухо сказал:
— И посоветоваться не с кем…
Апартаменты Богдана Руховича Оуянцева-Сю,
23-й день восьмого месяца, средница,
поздний вечер
Жанна еще с утра почувствовала, что муж ее пребывает на грани возможного для человека нервного напряжения. Она не спрашивала его о том, чем это вызвано: догадывалась — нынешним расследованием, вступившим в решительный период. Она не задавала ему никаких вопросов: захочет — сам расскажет, обычно так и бывало. Но и сидеть сложа руки не могла. Выполнять беспрекословно просьбы любимого человека, пусть даже такие странные, как изображать телефонную скорбь, — не слишком-то большая помощь. А что еще может в таком положении женщина?
Жанна ушла из библиотеки пораньше, с удовольствием уселась за руль великолепного «тариэля» — удовольствие пока не приедалось, и Жанне грезилось, что оно останется таким же острым и нежным всегда, — и покатила по магазинам. Придя домой, убралась, тщательно пропылесосила ковры и книги. Ей передавались уже самые мелкие, самые бессмысленные и потому — самые милые привычки Богдана: вполголоса мурлыча себе под нос, Жанна водрузила в вазу громадный букет и поставила на стол в гостиной, потом в вазу поменьше — другой и поставила на столик у изголовья их ложа. «Наш уголок я убрала цвета-ами…» Красиво расставила на столе, кругом букета, вазу с фруктами, вазу со сластями, серебряные подсвечники с красными свечами, хрустальные бокалы для вина. В холодильнике вкрадчиво и обещающе стыли две бутылки «Гаолицинского».
Приняла ванну, надушилась, накинула тоненький балахончик прямо на голое тело и с книгой в руке уселась ждать у окна. А царица у окна села ждать его одна, вспомнилось ей. Потом вспомнилось, чем это кончилось. «Вот уж не дождетесь, — подумала Жанна, — вот уж что-что я снесу, так это восхищение. Тонны восхищения. Горы восхищения. Снесу, куда велишь. Только приходи скорей».
Шум повозок на расцвеченной огнями окон и реклам Савуши, мокрой и оттого похожей на жидкое зеркало, постепенно затихал. На стекле радужными икринками созревали мелкие капли дождя. Темнело.
Чуть живой от усталости, Богдан появился, когда пробило половину десятого. Он с некоторым трудом расстался с Багом; у того настроение было не лучше, и еч предложил, раз уж в багажнике болтается предусмотрительно купленная Богданом еще с утра бутылка особого московского, откупорить ее не откладывая. «Страна сильна традициями, еч. И напарники тоже, верно? А у нас уже традиция — как заканчиваем что-нибудь сумасшедшее, так пьем эрготоу. Нет? Точно нет? Ну, как знаешь. Жаль. Тогда счастливо, Жанне привет». — «Стасе привет». Богдан боялся, что после этого сокрушительного, убийственного успеха, с такой чернотой на душе, как сегодня, обязательно переберет, непременно напьется, и одной бутылки окажется мало. А зачем? К чему? Еще Конфуций сказал в двадцать второй главе, что истинный благородный муж не может всерьез надеяться рисовым вином поправить несовершенство мира. И Богдан поехал домой.
Жанна, заслышав скрежет ключа в замочной скважине, кинула книжку и побежала встречать. Свежая, благоуханная, сияющая, она припала к груди мужа, щекоча ему подбородок пышной копною светлых волос.
О чем говорить с мужем, когда он чуть живой от усталости? Ни о чем. Щебетать о чем придется, — хотя бы для того, чтобы был предлог ходить за ним, как собачонка, пока он переодевается, пока умывается… «А сегодня такой смешной был казус в зале редких рукописей… Ты знаешь, я когда читала этот манускрипт, вот что про Ордусь подумала… И ты понимаешь, я останавливаю „тариэль“, открываю окошко, спрашиваю: в чем дело? — а он… В душ нырнешь?» Конечно. «Полотенце подать?» Там уж приготовлено. «Хочешь, я тебя вытру?» — «Жанка, я тебя стесняюсь!» — «Ну и пожалуйста», — она немного картинно надула губы и вышла из ванной. Нет, все-таки мужчины сумасшедшие. Стесняюсь…
Зажгла свечи. Вынула первую бутылку и поставила на стол. Придирчиво оглядела комнату напоследок — вроде все в порядке.
Взбодрившись и несколько ожив после душа, Богдан добрел наконец до столовой и замер. — Жанна… — восхищенно пробормотал он. — Любимая моя, чудесная моя Жанна…
Ее глаза счастливо, самозабвенно сверкали.
Они уселись за стол, и Богдан протянул руку к бутылке. Из прихожей снова раздался осторожный скрежет ключа.
Жанна помертвела.
— Господи, — встревоженно пробормотал Богдан, а услышав звук открываемой двери, бросился навстречу неведомой опасности. «Где пистолет?»
Пистолет не понадобился.
Потому что в прихожей стояла, заложив руки за спину, чуть наклонив голову, в темно-сером, сильно приталенном дорожном халате — Фирузе. Похорошевшая, смуглая, родная.
— Господи… — обалдело повторил Богдан. — Фира!
Она серьезно, выжидательно смотрела на него немного исподлобья своими огромными, темными и бездонными, как среднеазиатская ночь, глазами.
— Жанночка, — с восторгом крикнул Богдан, повернувшись в сторону гостиной, — иди скорей! Это Фира приехала!
Он обнял ее, зарылся лицом в черные, как смоль, немного встрепанные волосы, пахнущие дождем и дорогой. И женой.
— Как кстати, Фира, — забормотал Богдан, гладя влажную, жесткую спину дорожного халата. — Как кстати… А мы тут с Багом на этой седмице опять Родину спасли… Теперь вот свободный вечерок выдался, Жанночка «Гаолицинского» купила… Проходи скорей!
Старшая жена вынула правую руку из-за спины и с отчетливым мускульным напряжением протянула навстречу мужу. Богдан, отстранившись, пригляделся: Фирузе держала тяжеленную плеть.
— Господи… — пробормотал Богдан в третий раз. У него даже ноги обмякли; он ничего уже не понимал.
— Я плохая мать, — негромко сказала Фирузе. — Я бросила малышку в доме деда на целую ночь. И я плохая жена, потому что прилетела, не спросясь тебя. Но я так соскучилась, Богдан! — со страстным придыханием выговорила она. — Так измучилась! Каждую ночь вижу тебя во сне, каждую… Я просто не могла больше терпеть. Прости. Можешь меня отхлестать, но… возьми меня сегодня на ложе. Завтра в семь двадцать у меня обратный воздухолет[59].
Богдан отступил на шаг — и лишь тогда увидел, что Жанна тоже вышла в прихожую и стоит, прислонившись к косяку двери, и смотрит на него. Не на Фирузе. На него.
И он увидел ее глаза.
Мгновением позже жены уже целовались, ровно любящие сестрички. Но Богдан чувствовал, что Жанне не по себе. И он, начиная ощущать смутную тревогу, уже догадывался, почему.
Но не догадывался, насколько.
Эпилог
Баг, Богдан и другие хорошие люди
Александрия Невская,
23-й день восьмого месяца, средница,
поздний вечер
— …И позвольте вам заметить, милейший господин Лобо, нам было приятно, неимоверно приятно иметь с вами дело! Правда, Сэм? Я, например, как увидел вас, так мне и стало неимоверно приятно. Вы знаете, как это бывает: встречаешь человека и понимаешь: будет очень, ну просто очень приятно, а на иного разок глянешь — и уже достаточно, больше и глядеть не хочется, ну совсем, напрочь отворачиваешься, когда встретишь — такой он поганый и дрянной, этот человек. Вы меня понимаете? И я вам говорю: нам всегда будет приятно иметь с вами дело, а уж в том, что такие случаи будут представляться там и сям, вы не сомневайтесь…
Баг рассеянно кивал; в голове были совсем другие, грустные мысли. Но ни к чему не обязывающая, беззаботная болтовня Люлю действовала как-то успокаивающе, даже убаюкивающе: с тех пор, как они встретились на углу Лигоуского проспекта, нихонский князь не закрывал рта ни на миг, то и дело оборачиваясь к своим спутникам, то налево, то направо, будто бы ожидая одобрения своим словам, — и Дэдлиб, покуривая длинную и тонкую сигару, с завидным терпением и регулярностью ему поддакивал, а Тальберг сигнализировал о своем согласии через раз — все больше жестами.
Вечер плотно лег на Александрию, и прохладное дыхание ночи уже запускало постепенно свои легкие пальцы в складки халата; Баг невыносимо устал. И даже рад был идти вот так — бездумно слушая разглагольствования гокэ, глядя на чуть отуманенные моросью фонари и черное небо, никуда не торопясь и ощущая подмышкой приятную тяжесть завернутой в плотную бумагу бутылки эрготоу.
Кажется, дело было окончено, сделано. И все же — ощущение какой-то тягостной незавершенности не покидало Бага. Пожалуй, первый раз в жизни он не чувствовал, что поставил точку. Что со спокойной душой закрыл файл и отправил его в архив. Потому что точка поставлена не была. Точку предстоит поставить другим, не ему. И только тогда дело закончится. Только тогда. А до этого — пройдет еще время…
Они вышли уже на угол Проспекта Всеобъемлющего Спокойствия и улицы Малых Лошадей — отсюда до харчевни Ябан-аги оставалось всего ничего: полсотни шагов, и ты уже внутри, в полумраке трапезного зала, и внимательный хозяин уже расставляет на столе перед тобой закуски и — чарки, острым оком разглядев увесистую емкость в бумаге. Баг уже открыл было рот, чтобы пригласить Люлю и его спутников, с коими успел так сблизиться за эти два дня, пропустить наконец, как они выражаются, по стаканчику, но вдруг увидел останавливающуюся неподалеку повозку такси.
Задняя дверца повозки открылась, и на тротуар ступила Стася. Легкая, тонкая в талии, воздушная, невесомая Стася, почти прозрачная во влажном свете фонарей… Баг остановился — Люлю тоже запнулся и встал, Дэдлиб, едва слышно чертыхнувшись, уперся ему в спину, Юллиус булькнул фляжкой… Баг смотрел на Стасю и чувствовал, как невыразимо приятное тепло, столь редко им в этой жизни испытанное, заполняет все его существо; родившись где-то в глубине груди, оно сделало голову пьяняще легкой, а мысли — невесомыми, хрустальными.
И, верно, почувствовав его взгляд, Стася увидела Бага и робко, потом — смелее улыбнулась ему. И шагнула навстречу.
— Извините меня, драгоценные преждерожденные, — сказал Баг в наступившей тишине, — извините, но мне, кажется, пора. Меня ждут.
Апартаменты Богдана Руховича Оуянцева-Сю,
24-й день восьмого месяца, четверица,
утро
Выспаться Богдану так и не удалось.
Они с Фирузе поднялись спозаранку, наскоро выпили кофе. Дверь в комнату Жанны была плотно закрыта, изнутри не доносилось ни звука, и Богдану оставалось лишь Бога молить и надеяться, что младшая жена покойно почивает.
Фирузе не отходила от него ни на шаг.
— Плетку забери и выброси, — попросил Богдан перед тем, как выходить. Она отрицательно помотала головой и сказала благостно и умиротворенно:
— Еще вся жизнь впереди.
Сегодня в ней и в помине не было той всполошенной нервности, того надрыва, с которым она вошла вчера. Женщина была счастлива, каждой клеточкой тела спокойно и благодарно счастлива — и это любой мог разглядеть издалека и с первого взгляда. Она светилась, как розовый бумажный фонарик, внутри которого горит свеча.
Богдан отвез ее на воздухолетный вокзал, подождал, пока она, помахав ему на прощание, скроется по ту сторону накопительных турникетов — а потом бегом бросился к «хиусу» и погнал повозку так, как никогда не гонял. Только визжали покрышки на мокром покрытии, развешивая следом мутные облака водяной взвеси.
Первое, что Богдан, вбежав домой, увидел — это стоящий посреди прихожей чемодан, с которым два месяца назад перебралась сюда Жанна.
Сердце у Богдана упало.
Жанна, неестественно спокойная и сосредоточенная, сидела в кресле подле чемодана — в светлом осеннем плаще и уличных туфлях.
— Ты куда-то собралась? — бодро и безнадежно спросил Богдан. — Дождик на дворе…
Она встала.
— Я ухожу, Богдан, — произнесла она очень ровно и очень напряженно; чувствовалось, что слезы у нее совсем близко. — Совсем ухожу. Я даже думала уйти, покуда тебя нет — чтоб не реветь у тебя на глазах. Но это было бы, как у вас говорят, не по-людски. «У вас», — услышал Богдан. Снова: «у вас», а не «у нас».
Он почувствовал слабость в ногах.
— Жанна…
— Только не надо ничего говорить. — Низкий, рвущийся голос ее шел откуда-то из самой груди. Из сердца. — Я все сама знаю. Я очень тебя люблю, очень, я не знаю, как буду жить. Я все ради тебя могу. Думала, смогу и это. А теперь поняла, что — нет. Это выше моих сил. И то и другое сразу… в одном доме… Слушать, как вы стонете за стенкой, в соседней комнате, и радоваться за вас… И знать, что, когда ты назавтра придешь ко мне, там, за стенкой, Фирузе будет радоваться за меня — да? У вас же в Ордуси все радуются, когда близким людям хорошо? И так — всю жизнь? Я не могу! — беспомощно выкрикнула она.
— Жанна… — бессмысленно повторил он, сам не зная, как продолжать, если она не перебьет.
Но она перебила.
— И я очень боюсь, что мало-помалу начну относиться к Фирузе плохо, — с усилием призналась она. — Этого я тоже не хочу. Совсем не хочу, понимаешь?
Она замолчала, но говорить «Жанна…» в третий раз Богдан уже не стал.
Она сделала порывистый шаг и остановилась. На дрожащих губах проступила нерешительная улыбка.
— Знаешь, мне было бы легче стать твоей любовницей. Хочешь? Я поселюсь где-нибудь на другом конце города, ты будешь приезжать раз в седмицу, или чаще, или реже — как сможешь. Я не буду ничего знать про то, как вы здесь, но когда ты приедешь — ты будешь мой… только мой. А не это! Не под одной крышей! Я не могу, Богдан, правда, не могу!
Слезы все-таки брызнули у нее из глаз.
Богдан тяжело вздохнул.
— Так у меня не получится, — проговорил он. — Это нечестно… это уже не вместе. Это не семья.
— Тогда прощай, — помолчав, сказала она, и, подняв чемодан, шагнула к двери.
Богдан вспомнил, как совсем недавно, расставаясь с нею перед Асланівом, в душе он тоже прощался с нею навсегда. И что из этого вышло. И как жалел он потом, что не задержал ее силой…
— Хочешь, я задержу тебя силой? — спросил он.
Она порывисто обернулась. В блестящих от слез глазах на миг полыхнула сумасшедшая надежда.
И погасла.
— Нет, Богдан. Не выйдет. Нет. Прощай.
— До свидания, — сказал Богдан.
Она попятилась, мотая головой и не отрывая завороженных глаз от его лица.
— Прощай.
А потом в апартаментах сделалось безжизненно, холодно и пусто.
Некоторое время Богдан так и стоял в прихожей. Как недопитая бутылка «Гаолицинского» на столе, среди оплывших, потухших свечей.
Он пошел и допил. В голове сразу зашумело, и захотелось плакать.
«Только бы она уехала на „тариэле“, — билось у него в голове. — Только бы на „тариэле“…» Почему-то это казалось ему сейчас очень важным, важнее всего. Потом он понял, что его раздражает и бесит нечто постороннее, неважное, чужое. Он попытался сообразить, что это. Сообразил не сразу.
В кухне чуть слышно бубнил новости репродуктор.
«…известный миллионщик и магнат Лужан Джимба, решив остаток жизни посвятить простому труду на благо народа, удалился к горам и водам, разделив свое предприятие по числу сыновей. До совершеннолетия оных управление каждой частью будет осуществляться независимым собором генеральных владык, назначенных преждерожденным Джимбой из числа наиболее проверенных и давно с ним работавших сотрудников…»
Богдан пьяно засмеялся и понял, что все-таки плачет. Кулаком, как ребенок, размазал слезы по щекам.
«…которому Драгоценная Яса была подарена без малого два месяца назад, неожиданно для всех разорился и был вынужден полностью распродать свои коллекции. По непроверенным сведениям, Драгоценная Яса Чингизова из Александрийской Патриаршей ризницы была приобретена за баснословную сумму неким несметно богатым тибетцем из Дарджилинга, который сразу заявил, что совершил покупку не для себя, а с богоугодной целью вернуть русскую святыню русскому народу и тем улучшить свою карму…»
Богдан вспомнил, что в холодильнике осталась нетронутой вторая бутылка. Чуть пошатываясь, он двинулся на кухню. Голос репродуктора стал громче и разборчивей:
«…в связи с этим князь заявил, что вне зависимости от результатов сегодняшнего голосования намерен наложить на челобитную о снижении налогов свое княжье недозволение. Если же Гласный Собор вознамерится преодолеть недозволение вторичным голосованием, он передаст рассмотрение тяжбы в Главное Управление Законообразности[60] в Ханбалыке. На сразу же заданный корреспондентом телепрограммы „Итоговая верность“ вопрос о том, каким образом подобный произвол может сочетаться с народоправством, князь ответил, что как раз именно челобитная по некоторым своим существенным чертам пребывает в явном противуречии с народоправственными эдиктами Дэ-цзуна, это легко доказать с документами в руках, и он, князь, только о соблюдении истинного народоправства и печется…»
Богдан выключил звук.
А потом, вместо того чтобы лезть в холодильник, взял телефон. Немного неуклюже попадая в кнопки, медленно набрал номер.
Гудок.
Гудок.
Гудок.
Голос.
— Благословите, батюшка!.. Нет. Нет, простите. Я сразу перейду к делу. Да, срочное… Пришло время, благословите исполнить епитимью, отче. Моя сила дэ[61] на ущербе. Я не сумел сохранить единство даже внутри собственной семьи. Я чувствую себя самым плохим человеком на свете, отец Кукша, самым плохим. Самым черствым, самым неумелым, самым жестоким… Самым глупым. Что? Да. Чем скорее, тем лучше.
Отец Кукша некоторое время молчал, видимо, прикидывая. А может, заглядывая к какие-то свои бумаги. Богдан ждал, стараясь дышать ртом, потише. Нос размок и забух от слез.
— Завтра? Благодарю вас, батюшка. Но… Да! Конечно, готов, конечно. Соловецкий скит… три месяца… в снегу, босиком, в рубище… И прямо сегодня можно выезжать? Вот как славно! Спасибо… Спасибо. Спасибо!!!
Некоторое время Богдан стоял посреди кухни с бестолково зажатой в руке трубкой. А потом, уже немного успокоившись, с просохшими глазами пошел к «Керулену», загрузил почтовую программу и, коротко известив руководство о настоятельной необходимости взять наконец давно ему, Богдану, положенное время для насущных духовных забот, а Бага — о том, что сегодня же уезжает надолго, помедлив мгновение, начал: «Дорогая, любимая Фирузе! Спасибо тебе за удивительный твой приезд. Теперь, после завершения дела, пришла мне пора немножко отдохнуть на Соловках. Но к вашему с доченькой возвращению я непременно…»
Э. Выхристюк, Е. Худеньков
Предварительные разыскания о звере пицзеци
Загадочная фигура зверя пицзеци открывает перед пытливым исследователем новые горизонты постижения китайской культуры и шире — истории человечества в целом. Весьма отрывочные сведения об этом удивительном животном разрозненны и крайне редки, само же животное предстает фигурой настолько знаковой, что переводчики не могли не посвятить ему эти пусть краткие и далекие от полноты, но исполненные неподдельного благоговения заметки.
Впервые мы столкнулись с термином пицзеци при переводе с китайского «Дела о полку Игореве» голландского автора Хольма ван Зайчика: а точнее — в эпиграфе, представляющем собой выдержку из двадцать второй главы «Лунь юя» («Беседы и суждения»), всемирно известного сочинения древнекитайского философа и государственного деятеля Конфуция (551–479 до н. э.).
Надо сказать, мы тут же обратились к доступной нам справочной литературе, но нигде — за исключением цитируемой Х. ван Зайчиком двадцать второй главы «Лунь юя», ни слова о таком животном не нашли[a1]. Это привело нас в некоторое замешательство, но естественным образом лишь разогрело наше любопытство.
Мы снеслись посредством телефона, интернета и почты с коллегами-китаеведами из разных уголков земного шара. Результаты были удручающими: никто из наших респондентов никакими определенными сведениями о пицзеци не располагал. Правда, от нескольких телефонных разговоров у нас осталось впечатление какой-то недосказанности. Так бывает, когда просишь описать простыми и ясными словами общеизвестное явление. Пришлось обходиться своими силами.
На данный момент нам приходится признать, что единственным источником, благодаря которому мы можем хоть как-то приподнять завесу тайны над зверем пицзеци, является эпопея Х. ван Зайчика «Плохих людей нет», где обильно цитируется считавшаяся давно и безвозвратно утерянной XXII глава «Суждений и бесед», в которой сосредоточены скупые, но крайне интересные и значимые высказывания великого учителя об этом мифическом зооморфном персонаже. Стоит еще раз оговорить, что нам неизвестно, каким образом XXII глава оказалась в распоряжении ван Зайчика. Но вопрос об аутентичности ее для нас в настоящее время уже не стоит: в том, что текст XXII главы написан самим Конфуцием, нас убедил, во первых, тщательный текстологический анализ приводимых ван Зайчиком выдержек, а во-вторых, уверенность в кристальной честности великого еврокитайского гуманиста, который никогда не пошел бы на подлог или розыгрыш.
В нашем распоряжении находится всего несколько отрывочных письменных свидетельств, прямо или косвенно связанных с этом животным. Первое, самое полное, — уже упоминавшийся выше эпиграф. Обратимся к тексту:
Однажды Му Да и Мэн Да пришли к Учителю, и Му Да сказал:
— Учитель, вчера мы с Мэн Да ловили рыбу на берегу реки Сян и вдруг услышали какие-то странные звуки. Мы обернулись и увидели животное – у него была огромная голова с небольшими ветвистыми рогами, длинное тело и короткие ноги. Оно тонко поскуливало и смотрело на нас большими глазами, а из глаз текли слезы. Мэн Да крикнул, и животное скрылось в зарослях тростника. Я считаю, что это был цилинь, а Мэн Да говорит, что это был сыбусян. Рассудите нас, о Учитель!
Учитель спросил:
— А велико ли было животное?
— Оно было размером с лошадь, но высотой с собаку! — ответил Мэн Да.
— Уху! — воскликнул Учитель с тревогой. — Это был зверь пицзеци. Его появление в мире всегда предвещает наступление суровой эпохи Куй. А столь большие пицзеци приходят лишь накануне самых ужасных потрясений!
В данном эпизоде, представляющем собой диалог Конфуция и его ближайших учеников Му Да и Мэн Да (в двадцать второй главе они упоминаются постоянно; видимо, на склоне лет Конфуций выделил этих двоих среди прочих своих последователей), нам открываются некоторые признаки и свойства зверя пицзеци. А именно: