Русский самурай. Книга 2. Возвращение самурая Хлопецкий Анатолий

– Книга эта… Борения вокруг нее идут какие-то… Не умею тебе рассказать, но я так чувствую. Не понимаю, добро или зло это. Просто сила… никакая она: ни злая, ни добрая… Анна с ней не справится.

– А я? – невольно спросил Василий. – А разве я?…

– А у тебя помощь крепкая, – слабо улыбнулась больная. – Я так чувствую. Молитвенник за тебя там, – она показала вверх, – сильный. И светлый.

«Владыка Николай», – подумал Василий и перекрестился.

– А жаль, не нашей ты веры, – вздохнула больная. – Троеперстно крестишься… Ты и Анну, поди, уже на свой лад сбил?

– Господь един, – тихо ответил Василий. – Так я и Анне всегда говорил. Остальное – ее совести дело.

Маремьяна Игнатьевна закрыла глаза и откинула голову на подушку.

Василий вышел и позвал Анну. В горнице поднялась суета, кто-то пронес с улицы целый таз снега. Опять приторно и резко запахло лекарствами.

Вышла заплаканная Анна и попросила:

– Ты иди, Вася. Мы сами управимся.

– Как она? – осторожно спросил Василий.

– По всему видать – второй удар. Речь отнялась…

«Боюсь языка лишиться…» – вспомнилось Василию. Он обнял Анну и вышел, взяв с нее слово послать за ним в случае чего.

Он медленно шел по ночной улице. Ветер с океана переменился: был уже не колючим, морозным, а влажным – предвещал оттепель. В тишине, в одиночестве хорошо думалось, хотелось разложить по полочкам все, что надвинулось в последние дни.

Два дня назад, в самую пургу, ушел через пролив на материк матрос с доброфлотовского парохода, унося зашитые в бушлат целлулоидные пленки с негативами: в Центре решили, что так переправлять добытые сведения будет безопаснее. Пленку легче спрятать, да и очень уж непрочная вещь – фотобумага: попади посыльный с пакетом в полынью, или под волну, или под сильный ливень – неизвестно, насколько удастся уберечь от влаги пакет, хоть и завернутый в клеенку.

Посыльный на этот раз пришел хоть и сильно не в духе, но трезвый и деньги согласился, от греха, получить по возвращении. Так что здесь вроде должно было быть все в порядке.

Японцы, кажется, уже привыкли к Васири-сан с «кодаком», даже стали подходить с просьбами сделать снимок на память, особенно те, кто знал о скорой отправке на родину. Более того, командование отдельных гарнизонов даже соглашалось пригласить на денек фотографа в часть или в казармы, чтобы сделать коллективные снимки в память о фронтовом самурайском братстве. Разумеется, офицерам снимки с поклонами подносились бесплатно. Так что круг знакомств становился шире и дружеские связи укреплялись…

Беспокоила во всей этой ситуации Анна: надолго ли хватит ее деликатного молчания по поводу его фотографических дел, и какие мысли и догадки за этим молчанием кроются? И что ей можно будет рассказать, когда рано или поздно женское природное любопытство пересилит деликатность?

Очень не вовремя расхворалась нынче теща. Жаль ее, но и досада берет за непрошеное «наследство». Легко сказать – сделаться на неведомо какое время хранителем неведомо чего. Не хотелось даже приближаться к предмету, вокруг которого идут какие-то непонятные, но, по всему видать, грозные борения неизвестных сил. Их, эти силы, просто так не возьмешь… А любимая тещенька, кажись, сунула зятя Васю в самую заваруху.

Ни одному нормальному мужику не понравится просто ждать незнамо чего невесть откуда. А что тут, спрашивается, еще, кроме ожидания, можно предпринять? Но теща вон всю свою жизнь прождала – и чего дождалась? Вещего сна, который то ли был, то ли не был…

Василий даже головой покрутил, до того не нравилось ему все это. И вдруг набежала с очередным порывом мокрого ветра светлая мысль: «А может, еще и не помрет теща-то?! Тогда все останется как было, и какое-то время можно будет не ломать над всем этим голову». И он твердо решил поутру завернуть в церковь и заказать молебен о здравии рабы Божией Маремьяны.

* * *

То ли молитвы за здравие помогли, то ли надвинувшаяся ростепель напомнила о близкой весне и придала больной силы, но через несколько дней Маремьяне Игнатьевне полегчало. И хоть плохо действовала одна рука и с трудом восстанавливалась речь, но она уже вставала и бродила по дому, хватаясь за мебель.

Дочери дружно вдвоем отгородили ее от всех домашних дел, но совсем отрешиться от забот она не могла: настойчиво мычала, указывая, что и где сделано не так, и очень сердилась, когда ее не сразу понимали. Всем казалось, что дело медленно, но идет на поправку.

Но по весне, когда поплыли по заливу зеленоватые от морской воды льдины и стронулись с зимнего прикола пароходы Доброфлота, ветреной дождливой ночью в двери ощепковского дома тревожно забарабанили. Залаял разбуженный Дик. Василий, вышедший отворять, первым узнал печальную весть: Маремьяны Игнатьевны не стало…

В доме тестя царила суета: возились какие-то старушонки, видимо, позванные обряжать покойницу, а на лавке в передней спокойно сидел незнакомый чернобородый мужик, держа на коленях холщовый дорожный мешок.

Когда первые хлопоты улеглись, чин по чину обряженная покойница уже лежала на столе, в ее изголовье теплились тонкие восковые свечи, а одна из старушек уже читала над нею Псалтырь, Анна отвела Василия в пустую светелку и шепотом пересказала, со слов отца, как приключился у матери третий, смертельный, удар.

Вечером того дня, едва стало смеркаться, в дом Колывановых постучался нежданный гость.

– Да ты его видел, – напомнила Анна. – Тот, что в прихожей сидел, когда мы с тобой сюда прибежали… Господи, да чаем-то его напоили хотя бы? Ну ладно, это после.

* * *

Человек был вида таежного, с дорожным мешком и ружьишком. («Ружья-то я при нем не приметил», – подумал Василий, продолжая слушать рассказ жены.) Спросил Маремьяну, но назвал ее прежней, девичьей, фамилией.

Ему разъяснили, что есть здесь такая, только она болеет, и разговор с ней вряд ли получится.

– Да мне с ней что разговоры разводить, – отвечал охотник, – мне вот ей вещь одну отдать надо. Желательно, чтоб в собственные руки.

И так просил, что Маремьяну Игнатьевну ему позвали.

Гость поклонился ей, порылся в своем мешке и достал какой-то сверток, завернутый в полуистлевшую белую тряпицу. На тряпице чем-то бурым, может, и кровью, были нацарапаны имя и девичья фамилия Колывановой.

Сказал гость, что охотился на материке, километрах в ста от побережья, и, проверяя капканы, наткнулся под вечер в распадке между сопок на припорошенный землей и жухлыми листьями скелет. Ничего при мертвом не было, но охотник пошарился вокруг и метрах в двух нашел этот сверток. Развернул, а там дощечки какие-то почернелые, и вроде знаки на них непонятные вырезаны…

– Отец сказывал, – продолжала Анна, – мама как про дощечки услышала, затряслась вся, замычала что-то, руки к свертку протянула. Сверток развернули, она как глянула, выговорила с трудом: «Он!» – и со стула на пол сползла… Кинулись к ней – она не дышит… Отец на охотника с кулаками кинулся – еле оттащили.

– Следует потолковать с мужиком этим, – раздумчиво сказал Василий. – Как он на острове-то оказался? Да накормить его надо бы, что ли.

* * *

Охотник от еды не отказался, назвался Григорием, в столовую прошел степенно, до того приладив свой мешок все там же, на лавке, под которой оказалась и охотничья двустволка.

Утолив первый голод и выпив чарку за упокой души новопреставленной Маремьяны, охотник не отказался ответить на вопросы: сказал, что зарыл найденные кости там же, в распадке, связал лыком из двух стволов молодого кедрача крест на могилку. Прочитал над нею единственную молитву, которую знал с детства: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится Имя Твое…»

Бог его знает, отчего сгинул бедолага: то ли болезнь прихватила, то ли медведь задрал, но, по думке Григория, лежали в тайге кости десятка два лет, а вымыли их на поверхность дожди и ручей, что образовался в распадке от дождевой воды. Сверток сохранился, может быть, потому, что лежал на высоком песчаном пригорке меж корней кедра, и в жаркие дни, видать, капала на него кедровая смола, а потом, застывая, хранила ткань от действия влаги и воздуха.

Признался охотник, что предполагал найденными дощечками наутро растопить костерок, а потому пристроил их на том же пригорке подсушиться на ветерке. Однако ночью спалось ему беспокойно, а к утру привиделся парень, длинноволосый, с очами пронзительными, и той тряпкой просмоленной, в которую дощечки были замотаны, аж до рассвета перед глазами охотника маячил. И в том сне была на тряпке кроме женского имени обозначена еще и деревня.

Проснувшись, охотник сообразил, что вроде слыхал про виденное во сне название деревни далече отсюда, в местах, где родился, – в Ярославской губернии. Вздохнув, собрал просохшие дощечки, завернул обратно в тряпицу, сокрушаясь, что остался без горячего брусничного чая, спрятал в потайном лабазе ружье и пустился в путь, на чугунку: судьбина, значит, такая выходит – замешаться в какие-то непонятные дела, в какие-то чужие тайны.

Когда долгим путем, где товарняком, а где и на вагонной крыше, добрался до приснившейся деревни, рассказали ему сельчане о страшной истории Маремьяны-отцеубийцы и сказали, что если где ее и искать, так на сахалинской каторге: таким, как она, там самое место.

Выяснилось во время этого пути, что, промышляя в тайге соболя да белку, пропустил мимо охотник и революцию, и Гражданскую войну, и оккупацию Приморья, и его освобождение. А на кой ему было вникать во все это: чай, соль, мука, оружейный и рыболовный припас были загодя припрятаны в таежных лабазах да избушках, там же вялились впрок обработанные шкурки – можно было месяцами обходить людское жилье.

Снова было у него искушение забросить свою находку куда подальше, но уже без всяких сонных видений не отпускало его что-то, гнала в путь какая-то неясная самому нужда. Да и в родных местах никто его уже и не признавал за близкую родню – дичились его сибирского говора, несвычной одежи, нетутошних привычек, обижались, что не привез ни денег, ни подарков. Так что в любом случае пора было возвращаться в тайгу, ставшую уже настоящим родным домом, туда, к самому Тихому океану.

Обратный путь оказался долгим: снова шел через непонятные фронты, обходил становища каких-то бородатых вооруженных людей, старался не попадаться косоглазым солдатам, говорившим на непонятном языке.

Однако, добравшись до самого океана, зашел Григорий в Николаевск, и там добрые люди вывалили страннику уже весь ворох местных политических и иных новостей.

Острова Сахалин, на котором, выходит, сходились теперь все концы, тоже коснулись большие перемены. Он не был уверен, что Маремьяна осталась на Сахалине после того, как приказала долго жить царская каторга, но все та же непонятная сила вела и толкала его. Он должен был поставить точку в этой непонятной истории и, достав, для страховки в дороге, припрятанное ружье, пристроился за харчи и перевоз помощником кочегара на первый же пароход Доброфлота, идущий на остров.

О том, что Маремьяна стала Колывановой, после многих напрасных расспросов узнал в маленьком кинотеатре у пожилой кассирши. («Ну, Пелагея Яковлевна, – подумал Василий, – узнаю язычок!»)

* * *

Переночевав у Колывановых, на другой же день, не оставшись на похороны, Григорий отправился на материк – в тайгу, к своим капканам и лабазам. И, несмотря на трагическую концовку его миссии, вид у него был довольный, успокоенный и просветленный, как у человека, исполнившего свой долг.

* * *

Меж похоронных хлопот не оставляла Анну мысль о загинувшем страннике и о его загадочном посмертном послании.

В последнюю ночь, которую предстояло матери пробыть в своем доме, Анна вызвалась сама читать над нею молитвы.

Тихо было в горнице, где-то за печкою пел сверчок. Анна машинально произносила слова Святого Писания, а мысли ее были там, в неведомом распадке, где покоятся кости человека, которого всю свою жизнь ждала ее мать. Куда нес он этот сверток, что значат неведомые письмена на дощечках?

Что бы там ни было, решила наконец она, теперь этот сверток переходит к ней. А дальше пусть будет, что будет. И она перекрестилась.

То ли от ее движения, то ли само по себе дрогнуло пламя свечей, словно над ними повеяло дуновение ветра. «Это мамина душа пронеслась передо мной, – мелькнуло в голове у Анны. – Это она благословила мое решение!» И она снова обратилась к молитвеннику и уже более не отвлекалась от него.

Утром она рассказала Василию обо всем, что было, и он молча кивнул головой. «Вот мы и оба с наследством, – подумалось ему. – Только почему-то не жду я от этого ни добра, ни прибыли. Чует мое сердце, еще намаемся мы со всем этим».

* * *

Через несколько дней после похорон тещи Василий написал большое письмо отцу Алексию. Ему хотелось рассказать священнику обо всем, что свалилось на него в последние дни, но он не решился доверить чужие тайны бумаге. И письмо получилось не таким, как ему бы хотелось, – тревожным, но пустым, хотя и многословным. Он отправил его обычной почтой.

* * *

Я отложил в сторону мурашовские и свои собственные записи и задумался над тем, что, какие бы необычные события ни происходили в ходе повествования, оно может течь ровно, но только до тех пор, пока в тексте не всплывет ключевая фраза: «А в это самое время…»

Она, эта фраза, способна переместить действие из одного конца Земли в другой, переключить внимание читателя на другого героя или вообще ввести в повествование персонаж, которого там до сей поры вовсе не было. Ну например, так: «А в это самое время из Парижа в Москву, на родину, вернулся чемпион Франции Шарль Лампье – тонкий ценитель художников Клода Моне и Поля Гогена, безжалостный мастер нокаутирующего удара».

«Какой еще Лампье?!» – возмутится недоумевающий читатель. И будет по-своему прав. Но только дело в том, что писать историю единоборства – это все равно что рисовать большое династическое дерево. Нет, пожалуй, целую рощу таких деревьев. Или наносить на карту бассейн большой реки от истока до устья – со всеми ее притоками и протоками, ручьями и старицами, озерами и излучинами, которые река эта образует на своем пути.

И, уверяю вас, вышеозначенный Шарль Лампье в нашем рассказе настолько к месту, что не грех отвести порядком назад стрелки исторического времени для того, чтобы проследить корни его рода. Тем более что возвращаться нам придется не только во времени, но и в пространстве, и не куда-нибудь, а в места, уже хорошо знакомые тому, кто читал первую книгу нашего повествования: добро пожаловать на Смоленщину, уважаемый читатель!

Давайте еще раз вернемся на Смоленщину, русскую порубежную землю, где среди березовых рощ и боевых воинских курганов соседствовали рядом поместья Потемкиных и Глинок, Рачинских и Тухачевских, где пахали землю дед и прадед Александра Твардовского и бегал босиком Ванечка Касаткин – будущий святитель Николай Японский.

Где-то здесь, в Смоленской губернии, жительствовал и некий род Харлампиевых (терпение, уважаемый читатель!), чей отдаленный предок запомнился потомкам как дьяк маленького приднепровского прихода, а ближайший прадед виделся уже в чинах, дававших право на дворянское звание.

А пуще всего запомнился Григорий Яковлевич Харлампиев своими крепкими сынами, которых не обидел Бог ни силушкой, ни талантами. Да еще тем остался в памяти людской Григорий, что постоянно занимался со своими сыновьями атлетической гимнастикой и здоровым физическим трудом, а также был в округе одним из первых кулачных бойцов и в охотку передавал сыновьям традиции русского кулачного боя.

Сметливее всех из сынов Григория Яковлевича оказался Аркадий, хотя вроде бы по избранному им ремеслу иконописца должен он быть из них самым смиренным и тихим. Но, видно, брала свое отцовская порода, и даже женившись, не оставлял Аркадий кулачной забавы.

В суровом сельском трудовом быту кулачные бои считались именно забавой, а вот к живописному таланту Аркадия отнесся Григорий Яковлевич всерьез и отправил сына в Строгановское училище. Ученье шло впроголодь, и Аркадию приходилось подрабатывать в цирке в качестве акробата и борца.

За годы учебы заметили и художественные, и борцовские таланты Аркадия Харлампиева и решили, что он должен продолжить образование в Парижской академии изящных искусств. Учиться во Францию он поехал на средства, собранные российскими почитателями его спортивного таланта: в то время он был уже заметен на московских рингах.

Он появился среди профессиональных боксеров, уже имея кое-какие навыки и помимо отцовских уроков: несмотря на предположительное отцовское дворянство, отношение Аркадия Харлампиева к самодержавию было вполне прогрессивным, и еще в 1905 году он тайно обучал правилам самозащиты рабочих катушечной фабрики и железнодорожников Смоленска. Эта спортивная подготовка помогла ему быстро освоиться и среди «первых перчаток» Москвы.

Париж не слишком кружил голову молодому смолянину, и сколь ни изящна была академическая живопись, одною ею в европейской столице было не прокормиться. Выручила наследственная сила и наследственная же бойцовская хватка. Франция, как и вся Европа, увлекалась в то время спортом: велосипедом, английским боксом, американской вольной борьбой. Аркадий предложил свои услуги профессионального боксера парижскому цирку – именно цирковая арена была в то время, пожалуй, единственным местом для состязаний и борцов, и боксеров.

Может быть, и привлекательнее для хозяев цирка было бы выпустить на столичную арену в качестве приманки для публики этакого экзотичного «медведя рюс». Но было бы как-то неловко, если бы чемпионом Франции по боксу (а с самых первых боев дело стремительно шло к этому) стал иностранец. Пришлось взять, как тогда говорили французы, «ном де герр», или, по-нынешнему, псевдоним. Так и появился во французском боксе непобедимый Шарль Лампье.

Надо сказать сразу, что эта громкая слава не соблазняла смолянина остаться «во французской стороне, на чужой планете». Тем более что дома подрастал сын. Он собирался домой и совсем было уже собрался, да неожиданно долгим оказался путь: грянула война 1914 года – Первая мировая.

Аркадий сражался с немцами в составе 186-го Унодомского полка, был награжден орденом Святой Анны четвертой степени, но, будучи раненным, попал в плен… Из лагеря для военнопленных, расположенного вблизи франко-германской границы, он бежал во Францию.

И только к тому времени как Василий Ощепков бродил со своим фотоаппаратом по Сахалину, Аркадий Харлампиев наконец вернулся на родину, уже в Советскую Россию, не без помощи ближайшего соратника Ленина – начальника Всевобуча и ЧОНа (частей особого назначения), председателя Высшего совета физической культуры и Спортинтерна Н. И. Подвойского.

Так, не зная ни друг о друге, ни о будущей (заметьте, читатель!) встрече, шли своими жизненными путями эти два человека. Здесь мы и оставим пока Аркадия Харлампиева, тем более что магическая фраза «А в это самое время…» опять стучится в мой текст и обращает наше внимание еще к одному герою, точнее – мальчику, чья судьба тоже пока движется параллельно жизни Василия Ощепкова, но почему-то всегда сворачивает в сторону за несколько шагов до пересечения с ощепковской судьбой.

Вот и теперь, казалось, снова навсегда обстоятельства далеко разводят Николеньку Мурашова и человека, который когда-то безуспешно разыскивал его, помня о своем собственном сиротстве: сначала он, Василий Ощепков, волею судеб вернулся на землю своего детства – на остров Сахалин, а потом наконец дала о себе знать переменчивость жизни доктора Мурашова – кадрового военного, пришла и его пора вместе с семьей покинуть Владивосток.

Василий Петрович Мурашов был прав, напоминая жене об их кочевой военной судьбе: всего чуть больше года довелось нам прожить во Владивостоке.

Однако во второй половине зимы доктор все-таки отправил меня в школу. Там никого не удивило мое появление в середине учебного года – таких, как я, необычных учеников, было в те времена немало. Не думаю, что мне приходилось тяжелее, чем другим, и что я один среди моих одноклассников начинал все с самого начала. Да и сама школа, поломав с маху всю прежнюю систему образования, все еще находилась в поиске, реформировании и эксперименте.

* * *

Довелось мне учиться и по модной тогда системе Фребеля, и по методу взаимного обучения. Во всем этом, как я сейчас понимаю, все-таки было некое рациональное зерно: несмотря на свои не раз осмеянные впоследствии многими тесты, учительницы-фребелички пытались научить нас осваивать мир не с помощью отдельно взятых учебных дисциплин, а комплексно, в их естественной жизненной взаимосвязи.

Что касается взаимного обучения, то мне оно определенно пошло на пользу: мы, ребята, обучали один другого, не стесняясь друг перед другом ни своего непонимания, ни пробелов в знаниях, а объяснить решение непонятной задачки или трудное правило грамматики часто товарищу по парте удавалось проще и понятнее, чем педагогу.

За мои школьные успехи и неудачи «болела» вся наша госпитальная команда, а особенно Ромась, который не подпускал меня к лошадям, пока я не расскажу ему, чему научился за день. А если на меня находили нередкие приступы лени, Ромась очень выразительно рисовал мне безотрадную картину моего неученого будущего:

– Так и будешь, конь каурый, всю жизнь крутить кобылам хвосты, в то время как все добрые люди уже будут строить наше новое светлое завтра.

Словом, всеобщим вниманием я был не обижен, но главным светом и теплом, вошедшим теперь в мою жизнь, была, конечно, она – Надежда Сергеевна, мама.

Как я сейчас вижу, была она вовсе не сентиментальна, отнюдь не склонна к излишним нежностям и тем более к «сюсюканью».

Этого я, тогдашний мальчишка, пожалуй, и не принял бы. Но мне хватало движения ее руки, мимоходом взъерошившей мой затылок; тревоги в ее глазах, когда мне случалось захворать; упрека в ее взгляде, когда я слишком задерживался по дороге из школы, чтобы чувствовать и знать: меня любят, я нужен, я в самом деле родной.

В то же время она мудро не вмешивалась в ту систему мужского воспитания, которую определил для меня доктор. Он исподволь, незаметно отучал меня от того, что когда-то назвал «истерикой», и я старался быть, как он, немногословным, сдержанным в проявлениях своих чувств, следить за своими интонациями и жестами.

Доктор ценил умение держать данное кому бы то ни было слово и сам никогда не нарушал своих обещаний, касались ли они, скажем, покупки беговых коньков или, наоборот, запрета на поход в кино по случаю двойки по английскому.

При нем лучше было не пробовать «бить на жалость», и даже мама училась у него разбираться, когда мне действительно неможется, а когда просто неохота идти в школу и готовить уроки.

То же касалось и наших постоянных спортивных тренировок. В серьезной спортивной гимнастике, которой я стал заниматься под руководством доктора, неизбежны разные болезненные растяжки; болью порой сопротивляются нагрузке нетренированные мышцы и связки. Доктор хорошо знал и границы моей выносливости, и то, как уберечь меня от перегрузок и травм, но он учил меня «работать на пределе» и, став заниматься единоборствами, я был очень благодарен ему за это.

Странно складывались наши с ним личные отношения – я, конечно, всегда обращался к нему, называя его «отец». Но про себя звал его не иначе как «доктор», и было в этом слове больше не отчужденности (ее, пожалуй, и вовсе не было), а некого почтительного расстояния, которое я держал между ним и собой всю свою жизнь, как бы понимая, кто он и кто я.

Мне и сейчас кажется, что в чем-то я так и не дорос до этого мужественного и, без излишней мягкости, по-настоящему доброго человека.

* * *

Читая эти слова в воспоминаниях Николая Васильевича, я подумал, что здесь он, пожалуй, несправедлив к себе: уже это, пронесенное через всю долгую жизнь, отношение к приемному отцу много доброго говорит и о нем самом, написавшем эти строки.

* * *

Я только сейчас понимаю, насколько умел доктор оставаться верен себе в любых жизненных обстоятельствах, хотя это нередко грозило ему настоящей опасностью. Он никогда не боялся брать ответственность на себя – наверное, это было профессиональным качеством, ибо что может быть ответственнее врачебных решений, от которых зависит жизнь или смерть пациента.

Помню, как однажды в нашем маленьком госпитале появился раненый с сильно воспаленной ногой, перевязанной, а точнее, обмотанной, грязными тряпками. Был он белобрысый, очень молоденький, с виду лет двадцати, не больше. На нем была какая-то странная смесь военной формы и гражданской одежды, и, едва переступив порог приемного покоя, он потерял сознание.

Прибежала мама, и доктор, пользуясь беспамятством больного, стал поспешно обрабатывать рану. Он уже почти закончил самую болезненную часть этой процедуры, когда раненый стал метаться и бредить.

Меня посылали то за водой во двор, то за йодом и марлей в аптечку. Когда я в очередной раз мчался к колодцу с пустым ведром, меня остановил Ромась и, кривя губы, спросил:

– Ну как там их благородие?

– Какое благородие? – удивился я.

– А такое, конь каурый, – заорал Ромась, – что я у этого поручика лично в двадцать первом году гнедую кобылу свел! Вместе с седлом и серебряной наборной уздечкой. Беляк он, вот что!

– Тише, Ромась, – произнес за моим плечом ровный мамин голос. – Он прежде всего раненый.

– Ну да, – возмутился Ромась. – Вы вместе с Василием Петровичем, конь каурый, любой раненой гадюке хвост станете перевязывать и хребет перешибленный ей вправлять. А сколько он, наверное, нашего брата за эти годы уложил! И еще неизвестно, где он эту последнюю пулю схлопотал.

– Вы, Ромась, лично видели, как он кого-то убил? – спокойно спросил подошедший доктор. – Надя, пойди сделай раненому укол промедола. А даже если и доводилось ему в кого-то стрелять, то ведь и вам, Ромась, наверное, не раз приходилось использовать вашу винтовку по назначению? Раненого надо вылечить, а судить его не нам и не здесь.

Принеся наконец в приемный покой воду, я услышал, как доктор говорит маме:

– Знаешь, Надя, в общие палаты его, пожалуй, нельзя. Боюсь, что не только Ромась сразу разберется, что перед ним за птица. И в бреду он неизвестно чего может наговорить. Ума не приложу, куда бы его пристроить?

Мама затруднилась с ответом, и я подсказал ей:

– А если к отцу Алексию?

– Это ты, пожалуй, неплохо придумал, Николка, – обрадовался доктор. – Схожу-ка я к нему, потолкую.

Когда сгустились сумерки, раненого переправили в дом отца Алексия. Как ни странно, в этой операции отцу старательно помогал Ромась. Он чуть не на руках нес полубесчувственного юношу. Видимо, заметив недоумение в моих глазах, он небрежно бросил мне на обратном пути в своей обычной шутливой манере:

– Крещеные люди лежачего не бьют, конь каурый. А того коня, что я тогда у этого раззявы увел, я ему… прощаю. Вместе с уздечкой.

Однако с устройством поручика наши тревоги не улеглись.

– Боюсь я, Надя, не подставляем ли мы под удар батюшку, – раздумчиво сказал маме доктор, когда они возвратились домой. – Его и так только преклонный возраст спасает пока от чекистского любопытства. В наше время сан священника – не защита, а скорее наоборот. Но, знаешь, он сам так горячо меня уверял, что раненому в его доме будет удобно и покойно…

– А я боюсь, – заметила мама, – не победили бы в Ромасе классовая ненависть и бдительность… И, кстати, еще: а ты и впрямь уверен, что этот милый раненый юноша никого не вешал в партизанских деревнях? И где это он напоролся на пулю в наши относительно мирные времена?

– В Ромасе я уверен, – возразил отец. – Он скорее мог бы пристрелить юнца на месте, но раз уж этого не сделал, то доносить никуда не пойдет, тем более на нас. Что касается юноши, то, как ты сама могла заметить во время осмотра, он не кокаинист и не морфинист. На алкоголика тоже не похож. Ромась говорит, что он не контр разведчик. С чего бы нормальному человеку заделаться вешателем? Скорее всего, выпал птенец из какого-то разоренного гнезда и понесло его войной до самого Тихого океана…

Насчет его ранения, – продолжал доктор, – я бы не преувеличивал мирность наших времен, мало ли что могло случиться… А вот чем он дальше будет дышать – это вопрос: настроен ли мстить за разорение или все-таки примет существующую реальность? Разберемся, когда чуть окрепнет и заговорит.

– А не сбежит он, чуть окрепнет?

– С его-то ногой? Скажи спасибо, что ампутировать не пришлось. И так не было бы осложнений… Схожу-ка я взгляну еще раз.

Отец ушел. Меня отправили спать, но я долго еще вертелся в постели, пытаясь совместить правоту Ромася с правдой моих родителей. И, как всегда в таких случаях, кроткое лицо отца Алексия представилось мне, зазвучал его спокойный, ласковый голос: «К милосердию и прощению призывает нас, Николушка, Господь, никогда не забывай об этом». С этой мыслью я и заснул.

* * *

Юный поручик долго оправлялся от своего ранения, об обстоятельствах которого так и не рассказал толком. А в остальном, как выразился доктор, тянул ту же песню, что и все остальные «бывшие»: погибла Россия, разорили ее большевики, потеряно все, кроме чести…

– Он так и не понял, почему мы его выхаживаем, – добавил доктор. – И, по-моему, со дня на день ждет, что мы сдадим его чекистам. Впрочем, отцу Алексию он, кажется, доверяет…

Как-то, зайдя к нам, отец Алексий рассказал, что в то время, как доктор лечил ногу раненого, он счел не менее важным уврачевать его душу, и как только оставила больного лихорадка, начал потихоньку беседовать с ним долгими темными вечерами… О содержании этих бесед батюшка, естественно, не рассказывал, но я подозреваю, что он больше нас всех знал и о прошлом поручика, и об обстоятельствах его ранения.

– Я пытался убедить его, что Господь учил нас молиться за врагов наших: да оставят их гнев и заблуждения, да очнутся они от своего душевного ослепления… И мне кажется, что в чем-то я все-таки преуспел, – заключил отец Алексий. – Я напомнил ему, что, читая молитву «Отче наш», мы сами просим у Господа: «…Остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим». То есть получается: если я прощаю, то и меня прости. Каждый из нас имеет перед собою эти две чаши – прощения и непрощения. Выбор за нами. Кто же нам мешает простить наших обидчиков и тоже получить милость Божию и прощение Божие?

Но в голове у него каша невероятная, – продолжал священник. – Он, например, твердо убежден, что жиды и большевики – это одно и то же. Пришлось напомнить ему, что, создавая человека по образу своему и подобию, Творец не заложил ему никакой национальности или классового положения. А все человечество пошло от колена Адамова… все перед Господом равны. Кстати, вы ведь знаете, что у него есть оружие – револьвер? И он категорически отказывается с ним расставаться.

– Мне, батюшка, это напоминает лозунги Великой французской революции: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто тогда был аристократом?» – засмеялся доктор. – Вот уж не думал, что вы здесь сходитесь с социалистами-утопистами. А что у поручика «манлихер», мне известно.

– У нас с вами, Василий Петрович, заложены в памяти разные вещи, – мягко усмехнулся отец Алексий. – Я, собственно, имел в виду слова апостола Павла, что во Христе все равны: «Несть ни скифа, ни варвара, ни эллина, ни иудея…»

– Что же будет с этим юношей дальше? – спросила мама.

– Задай вопрос полегче, – пожал плечами отец. – Доложить о нем по службе – значит почти наверняка подвести его под расстрел: народ еще не остыл. Прятать его все время мы не сможем, да и вряд ли это согласуется с нашими убеждениями. Человек он взрослый, офицер. Если честь действительно осталась, сам будет выбирать свою дальнейшую судьбу.

И поручик выбрал – в разгар весны, когда его рана почти совсем поджила, он попрощался с отцом Алексием, поцеловал руку маме, случившейся на ту пору в доме священника, попросил передать низкий поклон доктору и ушел, опираясь на самодельную палку и неопределенно заявив, что попытается пробраться в Харбин.

Мама сказала, что, глядя вслед его ковыляющей фигуре, она испытала сложное чувство жалости и облегчения от того, что этот человек навсегда бесследно исчезает из нашей жизни.

Знала бы она, что совершенно не права: и встретиться нам с бывшим поручиком еще доведется, и след его появления в нашей жизни будет таков (не по его, впрочем, вине), что лучше бы ему тогда, в предвесеннюю оттепель во Владивостоке, совсем не появляться в нашем госпитале…

Вскоре после того, как гость отца Алексия покинул его гостеприимный кров, произошел странный случай, который, впрочем, и доктор, и мама решительно отказывались связывать с уходом поручика: кто-то из-за забора госпиталя стрелял в Ромася. Однако расследование установило, что пуля была выпущена из «манлихера», а следы за забором принадлежали хромому человеку с палкой…

И все же и я не хотел верить, что поручик так подло отплатил Ромасю за то, что тот, в сущности, помог сохранить ему жизнь.

Как отнесся к происшедшему сам Ромась, я так и не узнал: он сначала лежал в палате, отвернувшись к стене, и ни с кем не разговаривал, а едва оправившись, снова вернулся к лошадям и, вообще говоря, теперь больше общался с ними, чем с окружающими. Впрочем, доктор и сам как будто избегал Ромася после этого случая и как-то признался маме, что почему-то чувствует себя перед ним виноватым.

– Ну конечно, конечно: надо было сдать раненого беляка в Чека! – саркастически заявила мама, и доктор больше не разговаривал с нею об этом.

* * *

Несмотря на все эти события, жизнь продолжалась своим чередом – весна перешла в зеленое, ветреное и дождливое приморское лето. В середине июня 1924 года было заключено советско-китайское соглашение о КВЖД (Китайско-Восточной железной дороге) – она переходила в совместное русско-китайское управление, обслуживание и пользование. Один из управленческих центров КВЖД находился в Харбине, и туда перевели доктора для организации медицинского обслуживания советских железнодорожников.

– Нищему собраться – только подпоясаться, – повторил доктор любимое присловье Ромася. Мы попрощались с Цыганом и со всей госпитальной командой, я перецеловал в морды всех лошадей, и мы двинулись в неведомый Харбин.

В отличие от своих добросердечных героев, я, автор, был почти уверен, что в веселого человека, любимым присловьем которого была присказка «конь каурый», стрелял именно ослепленный своей ненавистью поручик. Выходит, Ромась был прав, когда упрекал доктора и его жену в отсутствии «классового чутья»? Но я ловил себя на том, что доктор много потерял бы в моих глазах (да, наверное, и во мнении своего приемного сына), если бы действительно доложил о своем необычном пациенте в Чека.

Но ведь и сам Ромась в конце концов сумел однажды увидеть в «беляке» просто раненого, мучающегося от боли и жара мальчишку? И получил в ответ на доброе движение своего сердца пулю… Неужели и он впоследствии жалел о своем добром поступке?

Не думаю, что дело здесь в «хорошем» красном и «плохом» белом. Жизнь знала и обратные случаи. Иначе и не могло быть в войне, во время которой, словно по библейскому пророчеству, брат пошел на брата.

А если посмотреть шире, то ведь и не только в обстановке Гражданской войны дело: и тогда, и сейчас жизнь с завидным постоянством ставит людей в ситуации, описанные в Библии, и, хотя человечеству, казалось бы, уже дана подсказка, какое решение было бы верным, люди с не меньшим «постоянством» чаще всего выбирают неверный путь.

В самом деле, разве не сталкивался каждый из нас с ситуацией, когда на сделанное нами добро отвечали не просто неблагодарностью, а злом, предательством? И больше, чем обида, было тогда недоумение: почему так? За что?

– Наверное, это одно из самых сложных для человека движений души – простить нанесенное тебе зло, – сказал в ответ на мое недоумение владыка Кирилл. – Вы ведь, конечно, помните, в Евангелии от Матфея есть такое место, где апостол Петр вопрошает: «Господи! Сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? До семи ли раз?»

Иисус говорит ему: «Не говорю тебе до семи, но до седмижды семидесяти раз».

И приводит ему притчу о некоем царе, который захотел сосчитаться с рабами своими. И привели к нему того, кто был должен ему очень большую сумму, но не имел чем заплатить и стал умолять об отсрочке. Тогда государь отпустил его и простил ему долг. Но выйдя от царя, прощенный должник встретил одного из своих товарищей, который был ему должен гораздо меньшие деньги, и в ответ на его просьбы об отсрочке разгневался и посадил его в темницу. Узнав об этом, государь отменил свое решение и потребовал взыскать со злого раба весь его долг.

Иисус заключает эту притчу такими словами: «Так и Отец Мой небесный поступит с вами, если не простит каждый из вас от сердца своего брату своему согрешений его».

– Да, – возразил я, – но в обыденной жизни человека, ответившего добром на причиненное ему зло, чаще всего сочтут в лучшем случае незлобивым простаком…

– А вот тут и надлежит решить, что для вас важнее: преходящее людское мнение или спасение души – причем не только вашей собственной, но и того, кто причинил вам зло. Ибо сказано в Послании апостола Павла к римлянам: «Итак, если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напой его, ибо, делая сие, ты соберешь ему на голову горящие уголья». О чем здесь речь? Да о тех муках совести, которая должна пробудиться у сотворившего зло. И далее там же сказано: «Не будь побежден злом, но побеждай зло добром».

– Да, владыка, но ведь не всегда пробуждается доброе в душе, которою овладела злоба: вот и в нашем повествовании поручик все-таки стреляет в одного из своих спасителей… И ведь наверняка поручик, стреляя в Ромася, мстил не только за свою личную обиду (вряд ли он вспомнил ту украденную у него лошадь) – он видел в этом цыгане большевика, врага Родины. Это было покушение на политическое убийство, как мы бы сейчас сказали – теракт. И я не уверен, что при случае Ромась не ответил бы тем же.

– Возможно. И снова замкнулось бы кольцо зла. Еще раз напомню вам слова апостола Павла: «Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: „Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь“». Даже когда террорист выступает в защиту своей правды, убийство не может быть благодетельным: это деяние насилия, попытка сотворить правду неправдою, лично решить то, что доступно одному Богу. Речь не идет о суровом воинском долге, о защите Родины с оружием в руках или об убийстве по закону: о праве на смертную казнь. Это другие вопросы. Убийство по идеологическим соображениям неприемлемо уже потому, что делает невозможным диалог сторон, а ведь такой диалог возможен даже во время военного конфликта.

* * *

Прав, конечно, прав был владыка, но мое повествование шло по своим законам, их диктовала логика времени: оно вмешивалось в судьбы героев, ставило их перед крутыми поворотами, порой заводило в тупик, и мне оставалось только пытаться осмысливать происходящее, удивляться совпадениям, улавливать закономерности характеров и поступков.

Жизненные перемены коснулись и человека, носившего для посвященных странные прозвища «Японец» и «Монах».

Прежде всего произошли перемены там, куда «Монах» посылал свои донесения: Пятая армия была реорганизована и перешла в состав СибВО (Сибирского военного округа). Теперь на разведотдел этого округа возлагалась работа с агентурой, работающей по Японии и Китаю. Между Ощепковым и разведывательным отделом штаба Сибирского военного округа был заключен контракт о разведывательной деятельности. За ним сохранились прежние псевдонимы, и ему был присвоен регистрационный номер 1\1043, под которым и стали идти отныне все его отчетные документы.

Новое начальство, видимо, попыталось взглянуть на возможности агента 1\1043 масштабнее: ему предложили развернуть свою деятельность и на Южном Сахалине, на что Василий в очередной докладной записке сообщил, что его связи и род его коммерческих занятий позволяют вести работу и в Японии.

После некоторой паузы, во время которой, видимо, шли не только обдумывание предложения, но и проверка агента, был выработан маршрут, согласно которому Василию предстояло отправиться в Шанхай за очередным кассовым немецким фильмом, а оттуда – в Страну восходящего солнца, в Кобе – портовый город на южном побережье острова Хонсю, который в то время был центром кинематографической деятельности в Японии. Здесь официально господин Ощепков должен был вести переговоры о возможности проката приобретенного им фильма в японских кинотеатрах.

Маршрут этот не был произвольным: в двадцатых годах Шанхай стал центром деятельности советской разведки. И это неслучайно – более благоприятной, чем шанхайская, обстановки трудно было найти в каком-либо другом районе Китая: шанхайский порт являлся морскими воротам для всей северной и центральной части Срединной империи; здесь же располагались наиболее крупные китайские и зарубежные банки, деятельность которых многое могла рассказать о процессах, происходящих в стране.

Кроме того, город сосредоточил четверть всех китайских предприятий тяжелой и четыре пятых – легкой промышленности. Там были заняты и иностранные рабочие и специалисты. Иностранцы селились в городе своими национальными колониями, и занятые ими кварталы пользовались правом экстерриториальности, то есть не подчинялись местному законодательству. Все это создавало благоприятную почву для работы разведки.

Ехать Ощепкову предстояло через Харбин, где также должна была состояться встреча с нелегально действующим там резидентом, кадровым разведчиком ГРУ Владимиром Нейманом, работающим под псевдонимом «Никольский».

В эту поездку (с согласия Центра) Василий взял с собою жену. И дело было не только в том, что коммерсант, путешествующий с женой, привлекал к себе меньше постороннего внимания. Анна после смерти матери как-то сникла и, казалось, потеряла интерес к жизни. Она и дом-то теперь вела кое-как, стараясь ограничиться только необходимыми повседневными хлопотами по хозяйству. «Словно душу из нее вынули», – жаловался Василий тестю. Он думал, что поездка отвлечет жену от мрачных мыслей, а новые впечатления помогут ей справиться с подавленным настроением.

* * *

Поздней осенью 1924 года Ощепковы тронулись в путь, оставив свой дом и сахалинский бизнес на попечение Колыванова. Задержался в этом году обычно ранний ледостав, и Ощепковы успели на один из последних рейсов парохода Доброфлота.

В кармане у Василия был японский паспорт, полученный благодаря связям от Сахалинского жандармского управления. Свидетельство, выданное этим же управлением, удостоверяло, что господин Ощепков действительно является кинематографистом и политически благонадежен.

В багаже Анны, в одном из ее чемоданов, бережно переложенное платьями, лежало колывановское «наследство»: книга в кожаном потрескавшемся переплете и две почерневшие дощечки с непонятными письменами и чуть уловимым ароматом сандалового дерева.

– Зачем? – удивился Василий, увидев, как жена укладывает эти вещи в свой чемодан.

– Так ведь завещано было хранить, а как мы это делать будем, если уезжаем? – простодушно удивилась Анна.

С этим было трудно не согласиться.

Ехать пришлось сложным маршрутом: пароходы Доброфлота могли довезти только до материка, а японские чаще всего шли с Сахалина без захода в Шанхай.

– Плывите во Владивосток, а оттуда придется по КВЖД до Харбина – из Владивостока в Шанхай морем ближе, да придется, и может быть, долго, ждать иностранного торгового судна, и еще захочет ли оно взять пассажиров, – рассудил ушлый в торговых маршрутах Колыванов. – Русские-то нынче в Китай, поди, почти не плавают. А из Харбина до Шанхая есть прямая китайская «железка». Словом, надолго мы с тобой расстаемся, дочка.

Старый рыботорговец еще не знал, насколько верной окажется его последняя фраза.

* * *

Уже само путешествие на материк было для Анны целым событием, а во Владивостоке у нее и вовсе разбежались глаза, закружилась голова от многолюдья, от звона не виданных ею прежде трамваев, от непривычного мелькания вывесок и от многоэтажности домов.

Однако надо отдать должное характеру и семейному воспитанию Анны – Василий с удовольствием заметил, что в новой обстановке жена вовсе не выглядела растерянной провинциалкой: только чуть крепче обычного сжатые губы говорили о том, как непросто ей сохранять прежнюю спокойную невозмутимость.

Ему предстояло обсудить свои дальнейшие действия и маршрут, получить подробные инструкции и явки. И он обрадовался, узнав, что местом встречи с человеком из разведотдела назначается все та же фотография на Полтавской: ничего не было более естественным, чем человеку навестить свою собственность. (Да, благодаря НЭПу Василий все еще оставался владельцем этой частной фотографии. А вот совладельцем у него теперь был другой товарищ – Петра Ивановича Кузнецова партия отозвала на иную ответственную работу, памятуя о его многолетнем опыте нелегала.)

Нечего и говорить, несмотря на «угар НЭПа», как принято было тогда выражаться, фотосалон на Полтавской несколько поутратил прежний шик. С вывески исчезло фирменное упоминание о «бр. Кузнецовых». Да и клиентура стала намного проще. Когда-то дорогая аппаратура теперь явно устарела, даже по сравнению с той, которой Василий пользовался в своей домашней сахалинской фотолаборатории. Он намерился было обновить ее, пользуясь своим приездом, но ему намекнули, что вкладывать сейчас деньги в частную собственность, пожалуй, уже не стоит: сам Ильич когда-то говорил, что НЭП – дело временное…

Маршрут через Харбин был вполне одобрен, более того, предполагалось, что резидент в Харбине, находящийся под прикрытием КВЖД, сможет подробнее познакомить Василия с обстановкой в Китае и подсказать особенности работы с тамошними бизнесменами.

Теперь, в ожидании, когда им доставят билеты на Харбин, Ощепковы могли посвятить время осмотру города. Василий показал Анне гостиницу, в которой когда-то жил и где теперь размещалось какое-то советское учреждение; здание бывшего японского Управления военно-полевых сообщений, где он был переводчиком; спортивный зал, где начинал работать тренером по экзотической борьбе дзюу-до.

* * *

Он наведался в свой спортивный зал и без жены, посмотрел на тренировки, которые вели его бывшие ученики, теперь уже сами ставшие тренерами, и с удовольствием отметил, как они возмужали и набрались опыта. Наконец, не утерпев, и сам попросился на татами и, в свою очередь, убедился, что если и не сильно прибавил пока в мастерстве за время сахалинского обитания, то и не убавил – спасибо и Мицури, и мальчишкам, что заставляли его быть всегда на высоте.

Заметил он и то, что, останься он во Владивостоке, наверное, сумел бы взять от занятий здесь больше, чем они, приходившие в этот зал каждый день. Впрочем, в этом, как он назвал про себя, застое они были не виноваты: просто их не мучила, как его, страсть к поиску нового – они все шлифовали, добиваясь совершенства, уже усвоенные навыки. Так, собственно, учили в Кодокане, так, наверное, учил их и он. Только ему самому теперь этого было мало.

Василий с любопытством присматривался к новым молодым парням, которые приходили теперь на занятия. Один из них особенно обратил на себя его внимание, и он спросил, как зовут этого смуглого гибкого юношу, который во время тренировок, и особенно во время схваток с сильным противником, всегда пытается применить какие-то необычные приемы, видимо, известные ему еще до прихода в спортзал, может быть, с детства.

– Зовут его Эргаш, – сказал Василию тренер. – Он таджик. Служит здесь, в нашем гарнизоне, а до этого партизанил в тайге. Знает пару каких-то своих приемов, говорит, что у них так испокон века борются. Да вы потолкуйте с ним, Василий Сергеевич: может, и расскажет что интересное.

На оклик тренера Эргаш подошел быстро и сразу понравился Василию еще больше – белозубой улыбкой и живым, умным взглядом миндалевидных черных глаз. Он охотно вызвался рассказать о таджикской борьбе.

– Написанных правил у нас нет, – объяснил он. – Но устные передаются из поколения в поколение. По весу мы борцов не делим. Победителем из схватки выходит тот, кто положит противника на спину: падение на живот поражением не считается. На состязания приезжает молодежь по 15–20 человек от каждого кишлака. Рассаживаемся в круг, каждый с борцами своего кишлака.

Первую пару выводит в круг судья-аксакал – и начинается схватка. Обычно у каждого борца есть свои два-три заветных приема, а всего таких приемов в нашей борьбе с десяток. Когда на кругу остается победитель, то из кишлака побежденного на круг выходит новый борец. А победитель борется до тех пор, пока его не победят.

– А как одеты борцы, есть ли какой-нибудь подстил в кругу? – интересовался подробностями Василий.

– Борются прямо на траве, а одеты в халаты с матерчатым поясом. И еще – борцы выходят на круг босиком. Зато, скажем, делать руками захваты ниже пояса нельзя, а ногами можно. Есть и свои тонкости при определении победы или поражения. Например, есть такой бросок лежа, при котором перекат борца на спину не считается его поражением.

– И какие же приемы самые распространенные в вашей борьбе? – с интересом расспрашивал Эргаша Василий.

– У нас в борьбе много приемов. Например, один и тот же бросок можно делать с разными захватами. Вот, скажем, бросок через бедро с захватом туловища и с захватом головы; бросок через спину одной и двумя руками. Главное – это выполнить правильно подворот, а сам захват не так уж и важен. А еще есть у нас бросок, когда тот, кто бросает, сам падает на спину и кидает противника через голову с упором стопой или голенью в живот. Многие используют туркменский и узбекский взаимные обхваты. Я слышал еще о приеме известного нашего борца Тендали, который носит его имя. Но этот борец носит свой прием в секрете и применяет его только он сам.

* * *

Конечно, не обошлось без демонстрации приемов народной таджикской борьбы: Эргаш и Василий долго не покидали татами, к большому удовольствию всех собравшихся.

В горячем душе, подставляя размявшееся тело под тугие струи воды, Василий мысленно снова прорабатывал то, что показывал таджик, собираясь зарисовать и записать приемы его народной борьбы. «Здесь должны быть обязательно три фазы, – размышлял он. – Исходное положение; проведение самого приема; способы защиты от него».

* * *

Занятый мыслями о любимом деле, он все же уговорил себя не проводить все свободное время в спортзале. Несмотря на неуверенные протесты Анны, он повел ее ужинать в «Шато-де-Флер» и еще раз убедился, что и этого заведения коснулись перемены. Во всяком случае, хотя здесь и наигрывал что-то небольшой эстрадный оркестр, меню явно стало намного беднее. Старый официант узнал Василия и, нагнувшись, шепотом предложил шампанского и икорки. Икра оказалась, однако, спрятанной внутрь двухслойного бутерброда, а шампанское принесли уже открытым и не охлажденным в бутылке с наклейкой «Лимонад».

Окончательно осмелев после посещения этого, как ей казалось, дорогого и шикарного ресторана, Анна попросила как-нибудь показать ей ту «ужасную Мильонку», о которой вскользь упоминал муж, рассказывая о своем владивостокском житье.

Василий ответил, что теперь там вряд ли сохранилась былая экзотика, теперь это скорее улица мелких торговцев, чаще всего корейцев и китайцев. Хотя дурная слава за ней все еще, говорят, сохранилась, только все это сейчас загнано в подполье – и проституция, и наркомания, и приюты для бродяг и людей разных малопочтенных занятий: игроков, карманников и прочих жуликов. Ему не хотелось вести туда жену – какое-то дурное предчувствие останавливало его.

Но Анна так просила, что Василий наконец уступил любопытству жены. Однако он выговорил право сопроводить ее в торговый квартал Мильонки засветло и запретил брать с собой сумочку, документы и более или менее крупные деньги.

Как горько вскоре довелось ему упрекать себя за это согласие, твердить себе, что многое бы отдал, чтобы эта прогулка не состоялась!

Миновав пересечение нарядной Светланской и Алеутской, Ощепковы поднялись вверх по Китайской и свернули наконец в узенькую улочку, по обе стороны которой были мелкие лавочки без витрин, но с распахнутыми настежь, несмотря на начавшиеся холода, дверями.

Через дверные проемы были видны прилавки с нехитрым товаром: дешевыми фарфоровыми статуэтками, якобы старинными вазами, бумажными веерами и фонариками, бамбуковыми удочками, тростниковыми циновками, пестрыми жестяными коробочками с чаем. Были лавки с поношенной одеждой, где за одинаковую цену можно было купить и синий рабочий комбинезон, и шелковое кимоно с облезшей позолотой и оборванными блестками.

Кое-где торговля велась прямо на улице, и тогда здесь доставали из котлов рассыпчатый рис, вылавливали из кипящего масла улиток, акульи плавники, кусочки крабов и поливали все это острым коричневым соевым соусом. Иногда рис варили в сахарном сиропе с кусочками манго или бананов и тогда, вынув, его скатывали в шарики, обваляв в сахарной пудре, и подавали к зеленому чаю. Запах кунжутного масла, сои и еще чего-то пряного висел над этим кварталом.

Снаружи лавок в хорошую погоду развешивались на продажу и одежда, и ткани, и связки листового табака.

Здесь же подбрасывали яркие целлулоидные шарики бродячие жонглеры, манипулировали тонкими фарфоровыми чашечками фокусники, предлагая простакам угадать, под которой прячется горошина. А в самом узком месте улочки через нее был протянут канат из манильского троса, и по нему отважно шел мальчишка в ярком кимоно, держа для балансировки гибкий бамбуковый шест. Внизу морщинистая китаянка собирала монетки у тех, кто останавливался поглазеть на канатоходца.

В общем, как сказала Анна, здесь не было ничего особенного, и Василий, может быть, согласился бы с ней, если бы наметанным взглядом разведчика не замечал посетителей, входивших в лавку и затем исчезавших из нее через задние двери; если бы не слишком невинно улыбались молоденькие раскрашенные китаянки, задевая прохожих мужчин то бедром, то локотком из широкого рукава кимоно; если бы не слишком неподвижно сидели, подпирая стены, нищие с остекленевшими глазами… Разные подозрительные молодые люди шныряли в толпе, окликая порой друг друга непонятными гортанными вскриками.

Анна, видимо, чувствовала, как напряжен муж, и старалась развлечь его, указывая ему то на свиток из шелка с японской миниатюрой, рисованной тушью, то на фарфоровую статуэтку сидящего китайца, который мудро покачивал головой, взирая на всю эту людскую суету.

И вдруг Василий почувствовал, как дрогнула ее рука в его руке, и Анна резко остановилась.

– Что?! – спросил он.

– Смотри, – широко раскрыв глаза, она показывала рукой куда-то вбок, – там…

Там, куда она указывала, была чайная лавка: в раскрытом проеме были видны цибики с чаем разных сортов, фарфоровые чайники с синими драконами, оттуда пахло сандалом, лимоном, бергамотом, чайным листом… А у дверного проема снаружи была прибита вдоль косяка потемневшая доска из старого дерева с вырезанными на ней непонятными письменами.

– Смотри! – теперь уже почти кричала Анна. – Видишь: надпись как на маминых дощечках!

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Данное учебное пособие предназначено для подготовки студентов экономических вузов к сдаче экзаменов....
Главный материал июньского номера журнала – обзор «Графические адаптеры: шейдеров много не бывает». ...
Настоящее издание стихотворений «Под сенью осени» является третьим сборником стихов Сергеевой Людмил...
Всего только шаг – и ты в другом мире!Здесь живут звери, драконы, оборотни, фейри… все, кто угодно, ...
Данное учебное пособие представляет собой курс лекций и предназначено для студентов, сдающих экзамен...
Мечта стала явью. И обернулась кошмаром.Человечество, преодолев множество препятствий, в конце концо...