Супервольф Шишков Михаил
Директор как человек интеллигентный деликатно развел руками.
— Какую же часть вы имеете в виду? — поинтересовался я, все еще не врубаясь в смысл предложения.
— Это вам решать, Вольф Григорьевич, — загадочно усмехнулся директор.
— Двадцати тысяч рублей вам хватит?
Степан Антонович поправил меня.
— Не нам, товарищ Мессинг, а фронту! И попрошу не устраивать из сурьезного мероприятия балаган.
— Тридцать тысяч, — предложил я.
— Я повторяю, это вам не как-нибудь, а сурьезное мероприятие. А как насчет шефской помощи?
— Кому?
— Нашим славным воинам.
— Не знаю, чему я могу их научить. Я и стрелять-то не умею.
— А вы, оказывается, шутник, Вольф Григорьевич, — удивился Степан Антонович, — это при ваших-то доходах?! На днях один председатель колхоза пожертвовал миллион. Вот пример истинного патриотизма!
— Хорошо, я подумаю. А сейчас мне нужно готовиться к выступлению.
В ожидании поздравлений с государственной наградой, Мессинг не нашел ничего лучше, как отправиться в местное управление НКВД с просьбой оградить его от домогательств местного начальства и подтвердить, что в Москве он не прохлаждался и не левачил, а выполнял важное правительственное задание. Принявший меня молоденький следователь сначала смотрел на меня как на умалишенного — таких в то время тоже хватало. Некий новатор, например, требовал содействия в продвижении важного оборонного изобретения, суть которого заключалась в том, что бока подводных лодок следует намазывать жиром дельфинов, что значительно уменьшает трение корпуса о воду и резко, на двести процентов, повышает скорость судна. Были и такие, кто, обнаружив в себе зародыш двурушничества или поддавшись пораженческим настроениям, требовали, чтобы их немедленно изолировали от общества. Попадались также патологические стукачи, которым даже энкаведешники не верили. Правда, до поры до времени. Случалось, отдельные граждане приходили и за справками, но за такой, чтобы от самого Берии, этого на памяти следователя еще не было.
Тем не менее, он внимательно выслушал меня, затем вызвал дежурного — его появление вызвало у меня неприятные позывы, — и что-то шепнул ему на ухо. Ждать долго не пришлось. Дежурный вернулся с какой-то папкой. Нес ее тыльной стороной ко мне, но от Мессинга не скроешь — это было мое дело. Просмотрев собранные в папке материалы, следователь вмиг посерьезнел и сообщил, что у компетентных органов имеются сведения, будто бы под видом командировки в Москву я позволил себе дезертировать с трудового фронта. В столице я якобы проводил левые концерты и присваивал выручку. Это правда? Выслушав мои сбивчивые оправдания начет ответственного задания, он веско предупредил — «вы, товарищ артист, позволяете себе безответственные высказывания».
— С какой целью вы упрекнули партийные органы в том, что они якобы не знают, через что им смотреть на классовых врагов?
Я онемел — не иначе, как Трофимчук постарался!
Следователь веско предупредил.
— Мы не позволим играть с авторитетом партии!
Затем он сменил гнев на милость и уже вполне доброжелательно поинтересовался, зачем я все-таки ездил в Москву и чем там занимался?
Я попытался еще раз объяснить, что выполнял особо важное задание партии и правительства.
Следователь одобрительно кивнул и предложил подробно изложить в письменной форме, какое именно задание я выполнял в столице, а также чем занимался в свободное время.
Я отказался, сославшись на то, что мне запрещено кого бы то ни было вводить в подробности.
Следователь развел руками, однако выпустил меня из здания НКВД без всякого содействия со стороны гипноза или какого-нибудь иного природного дара.
Только на улице Мессинг осознал, какую глупость он совершил.
Удивительно, но уже на следующий день меня вызвали в управление. Меня принял сам заместитель начальника областного НКВД. У него были такие же знаки, как и у Трущева, так что я обратился к нему по званию — «товарищ капитан госбезопасности», тем самым демонстрируя, что я не чужой человек в органах.
Заместитель извинился за накладку и попросил не сетовать на неопытного работника, тем более, что не всем следует знать, какого рода задание я выполнял в Москве. Он сообщил, что с сегодняшнего дня мне не надо беспокоиться насчет помощи фронту — никто больше не станет приставать ко мне с домогательствами и угрозами. Затем он попросил меня о маленьком одолжении — выступить перед интернированными в Новосибирской области поляками. В настоящее время их свозят в Новосибирск, где собирают эшелон мобилизованных и добровольцев из пленных и беженцев, изъявивших желание вступить в польские воинские части, которые формирует генерал Владислав Андерс.
Я не поверил своим ушам — неужели большевики согласились доверить такое дело человеку, который воевал с ним в двадцатом году? В тридцать девятом Андерс со своей бригадой, пытаясь прорваться в Венгрию сквозь заграждения, выставленное красноармейцами, вступил с ними в бой. Был дважды ранен, взят в плен. Отправлен в Москву, где почти два года просидел в тюрьме на Лубянке. Теперь, оказывается, он тоже выполнял особо ответственное задание?
Война безусловно меняла нравы в лучшую сторону.
Капитан согласился, так и есть. Каждый гражданин Польши, кто готов воевать с фашистами, имеет возможность вступить в национальные части.
— Помощь поляков не помешает. У нас много трудностей на фронте. Особенно с личным составом.
— Не хватает людей? — поинтересовался я.
Капитан кивнул и своей откровенностью вполне расположил меня к себе.
Я горячо заверил его, что Мессинг вовсе не против помощи фронту. Он понимает, как трудно сейчас его новой родине. Он никогда не забудет, что именно Советская Россия приютила его, беженца, но Польша есть Польша. Ее нельзя забыть, там его родной дом. Там папа, мама. Конечно, Мессинг с радостью выступит перед бывшими соотечественниками. Он знает цену польской дерзости. Поляки — храбрые солдаты.
Во время этого доверительного разговора мне показалось, что Мессингу представилась отличная возможность воплотить в жизнь задумку, которая с момента отъезда из Москвы не давала ему покоя. Поступок колхозника Лыськова, купившего внуку самолет, произвел на меня неизгладимое впечатление и не столько демонстрацией единства партии и народа, сколько возможностью раз и навсегда избавиться от всяких беспардонных домогательств. Пожертвуй я деньги на покупку самолета, и никто не сможет упрекнуть меня в нехватке любви к фронту. Я прикинул еще в поезде, если простой пасечник сумел накопить средства на самолет, то у бедняги-шнорера тоже должно хватить деньжат. Это будет весьма эффектный жест.
Мессинг не удержался.
— Я, например, готов внести свой вклад в вооружение Войска Польского. Приобрел бы самолет или танк для самого храброго польского летчика, если, конечно, они не дорого стоят.
— Не дорого, — успокоил меня капитан и пообещал. — Я наведу справки.
Уже на следующий день чекист сообщил, что стоимость боевого самолета не намного превышает сто тысяч рублей.[76] Танк стоил меньше, но мне больше нравился самолет. Какая красивая, впечатляюще грозная боевая машина!.. Вот он взмывает в воздух, а на борту написано «Вольф Мессинг».
Хорошо!
К тому тоже сто тысяч это значительно меньше, чем миллион, о котором упомянул Степан Антонович. Понятно, что парторг был не прочь за мой счет переплюнуть и этот рекорд, а это грозило Мессингу крупными финансовыми потерями. Миллиона у меня никогда не было, а в компании с Трофимчуком никогда и не будет. Стоит ему повадиться на чужой огород, и конца взносам не будет. Мне откровенно претила необходимость помогать этому бронированному активисту за чужой счет подтверждать свою репутацию инициативного хозяйственника и, прежде всего, право на бронь. Одна мысль, что я подпишусь еще на какой-нибудь лист, побывавший в его пальцах, вызывала у меня отвращение.
Выступление состоялось через две недели, когда в областной центр свезли всех тех, кто был мобилизован или дал согласие вступить в армию Андерса.
Должен признаться, я с опаской готовился к этому выступлению. Тридцать девятый год и освобождение восточной Польши Красной Армии являлись незаживающей раной на польском самолюбии, и еще неизвестно, как они встретят земляка еврейской крови, к тому же сменившего гражданство. Тревога оказалась напрасной, может, потому, что в Новосибирске и области собрался в основном простой народ — беженцы из рабочих, крестьян, техническая интеллигенция, рядовые, а также в небольшом количестве младший командный состав.
Соотечественникам, свезенным в город из мест, не столь отдаленных — таежных поселков, заимок, бараков и даже из лагерей, — мое выступление да еще то, что концерт проходил на родном языке, показались чудом. Причем, волшебством обнадеживающим, прошибающим до слез, сулящим скорую перемену их нелегкой и горькой на чужбине судьбы.
Мне не хотелось бы теперь, из поднебесной высоты, вдаваться в детали депортации моих бывших соотечественников, но, поверьте, это было трудное испытание. Могу добавить, советским гражданам было не легче, тем не менее мало кто их нас, а также из простых поляков, был готов удрать куда глаза глядят, только потому что жрать было нечего и немцы вышли к Волге. У всех нас была крепкая закалка.
Это я, Вольф Мессинг, заявляю ответственно, чтобы не утверждали будущие знатоки моей жизни, даже те, с кем мне пришлось познакомиться в камере Ташкентского НКВД.
Впрочем, рассказ об этих знатоках — скорее, завистниках и иже с ними — впереди.
А пока…
Слухи, которые так долго будоражили моих бывших сограждан обернулись правдой внезапно, как вспышка молнии. Зачитанное в нескольких лагерях для интернированных решение правительства Союза ССР об учреждении польских национальных частей, мгновенно облетело все поселения и разбросанные по Средней Азии и Сибири польские колонии. Фантастикой казалось само право подать заявление в местную администрацию, пусть даже принимали их неохотно, порой с угрозами и проклятьями.
Но принимали! От всех желающих примкнуть к Андерсу!
Поляки были готовы на любые испытания. Многим моим соотечественникам до смерти надоело прозябать в Советской России на птичьих правах. Отправка на фронт казалась им куда меньшим злом, чем голод в еще не оттаявшей Сибири.
В заключительном слове я объявил, что покупаю на свои средства боевой самолет и дарю его самому храброму польскому летчику, который будет воевать на русском фронте. Весь зал встал и запел «Еще Польска не згинела…», что привело меня в восторженное состояние.
Подтверждаю из поднебесья, в тот день общей национальной мыслью всех собравшихся на концерт соотечественников была мечта — «скорее на фронт!», «скорее домой!», «сломаем хребет фашистскому зверю!»
На следующий день по совету зам начальника НКВД я отправил телеграмму советскому правительству с рапортом о горячем желании Мессинга В.Г. внести посильный вклад «в разгром фашистского зверя», для чего Мессинг В.Г. готов приобрести на личные средства боевой истребитель. В.Г. Мессинг просит вручить самолет самому храброму польскому летчику.
После того, как местная газета опубликовала статью о Вольфе Мессинге, купившим на свои средства самолет и передавшим ему товарищам по оружию, в нашей конторе разразилась буря.
Догадываетесь, в чем обвинил меня Трофимчук?
То-то и оно — никакому магу или здравомыслящему норматику в голову не пришло бы, что можно инкриминировать человеку, совершившему патриотический поступок. Степан Антонович признал меня виновным в том, что с подобного рода инициативами нельзя выступать без согласования с партийной организацией.
Когда на расширенном собрании Степан Антонович высказал мнение, что человеку, пренебрегающему волей коллектива, а также мнением партийных органов, не место в славных рядах советской интеллигенции, и коллектив дружно зааплодировал ему, я как-то сразу догадался, что пора уносить ноги из Новосибирска. Как спасение Мессинг воспринял предложение симпатичного капитана из управления Новосибирского НКВД отправиться в Среднюю Азию, и выступить перед поляками, собиравшимися там под красно-белым стягом. Я не задумываясь дал согласие на гастроли в Ташкенте.
Глава 3
Сейчас Мессингу трудно вспомнить название полустанка, на котором в его купе подсел новый пассажир. Это было часа в три ночи, когда я с трудом задремал. Разбудил меня паровозный гудок и громыхание двери, которую кто-то пытался открыть с наружной стороны. Спросонья меня ужаснула мысль — не оказался ли я в революционном Гамбурге и не пора ли поднимать руки и доставать бумажник? Однако голос в коридоре, круто выражавший свое недовольство, а также стук в дверь заставили меня поспешить. Я бросился к запору и едва не воткнулся лбом в дверь, когда осознал, что именно доносится снаружи.
— Пся крев, бисова джви! Бисов почёнк! Бисов край!..
Наконец пассажир ввалился в купе, рухнул на соседнюю полку и принялся разматывать какой-то длинный вязаный шарф.
— Прошу пана не беспокоиться… — строго предупредил он.
Наконец мой новый сосед снял шарф, затем лохматую с длинными ушами вязаную шапку. Наконец он уставился на меня, затем шлепнул ладонями по коленям и воскликнул.
— Кго я видзе? То пан Мессинг!
Я от неожиданности натянул одеяло под самый подбородок. Тут меня и пронзило — это ж мой войсковой начальник, майор Поплавский!
— Дзень добрый, пан Поплавский! То я. Какими судьбами?
Дале мы заговорили на какой-то дикой польско-русско-еврейской мове.
— Не повежешь, едем до Ташкенту Там, говорят, Советы разместили штаб генерала Андерса. Богу слава, неужто дождались! Я лично не верил, что большевики опомнятся и призовут нас. Куда им без поляков? Разве они, холера ясна, способны без нашей подмоги сдержать швабов? А вы, пан Мессинг, докончь едже?
— Тоже до Ташкенту.
— И вы с нами? — изумился Поплавский.
— Ни войско. Для строя я теперь не годен. На гастроли.
— Как же, наслышаны. Вы теперь большой человек, пан Мессинг. На Ойчизну не тянет?
— Где она, Ойчизна? Где неподлеглость? Под швабами. А золхен вэй, пан Поплавский, что они сделали с моими папой и мамой, с моими любимыми братьями, язык сказать не поворачивается. Навещу свою Гуру после освобождения. На вас, пан Поплавский, одна надежда.
Майор пригладил усы и подмигнул.
— Это мы еще посмотрим, пустить ли вас до Вислы или, как говорят москали, дать пинка. Шучу.
Удивительно, но решимость пана Поплавского немедленно вступить в бой не разделяли два подсевших к нам где-то после Рубцовска офицера. Оба были наряжены в какие-то лохмотья, когда-то бывшие шинелями, но представились вполне по военному, с вскидыванием двух пальцев к виску, с пристукиванием каблуков.
— Подполковник Климец.
— Ротмистр Рудницкий.
У Климеца на ногах были драные валенки, а Рудницкий был обут во что-то, издали напоминающее галоши.
Теперь наше купе оказалось в полном составе.
Первое время новые соседи держались отчужденно, но постепенно дорога сблизила нас. Поспособствовал общению и майор Поплавский, представивший меня как исправного служаку и непростого «малого», сумевшего обвести вокруг пальца самого Пилсудского.
С маршала все и началось.
О личности и деяниях маршала Пилсудского можно услышать разные мнения, но тот поток ненависти, который извергли на него все трое офицеров, сразил меня наповал. Самого маршала они иначе как «старым дуралеем» не называли, а его окружение исключительно «кликой Пилсудского».
Я никак не мог понять причину такой нетерпимости в отношении пусть и неоднозначного, но все-таки незаурядного человека. Только спустя пару дней (наш поезд, пропуская воинские эшелоны и товарные составы двигался с долгими остановками) мне пришло в голову — может, причина в том, что мои бывшие соотечественники столько натерпелись за эти годы, что стремление найти козла отпущения превратилось в жгучую национальную идею. Понятно, во всем были виноваты большевики». Как сказал Климец: «Вшистке червони — исчадья пекла!»[77] Свою точку зрения он подкрепил небесспорной оценкой их внутренней сути. Кто ест большевики? То порождение вселенского зла! Именно Москва виновата в том, что Гитлер захватил Европу. Без помощи Москвы местным красным не удалось бы разложить французский тыл. После тго германцам оставалось только прийти и взять прекрасную Францию голыми руками.
Ротмистр Рудницкий поддержал его.
Впрочем, от панов доставалось всем, кто не был поляком. По их словам выходило что отсталость армии, неготовность к войне, засилье политиканов — во всем этом, помимо «пшеклентых» большевиков, виноваты, внутренние враги — евреи и «клика Пилсудского». Этот старый дуралей вместо того, чтобы повторить поход на Киев, заключил договор с Кремлем. Что мы имеем в результате? В тридцать девятом, в тот самый момент, когда польская армия была готова перейти в контрнаступление и перебить хребет спесивым германцам, москали своей подножкой повалили «наших храбрецов» на землю.
Это был факт и с ним приходится считаться.
Я никак не мог принять такую логику и сначала пытался возразить, но меня вежливо, но жестко поставили на место — рядовым в присутствии офицеров следует помалкивать и без напоминаний бегать за кипятком. Правда, после того, как Мессинг, не выдержав вида и запаха драных валенок и галош, на каком-то глухом полустанке сторговался насчет сапог и подарил их соседям по паре, они уже более благосклонно относились к известному артисту, прославившему на чужбине польское имя.
Мои соседи, даже Поплавский, были единодушны — судя по сводкам, красным скоро каюк. Удивительно, но успехи немцев их тоже не радовали. Рудницкий и Климец сокрушались — пусть они бы подольше убивали друг друга.
Офицеры вели бесконечные дискуссии на тему сроков падения Москвы и капитулирует ли Сталин после захвата Сталинграда? Я отважился вставить проверенное в сулонге замечание, что кремлевский балабос никогда не признает поражения, даже если потеряет Москву.
В этом стратеги согласились с Мессингом.
— Но такая перспектива ставит вопрос о сроках окончания войны, — задался вопросом Рудницкий. — А также о том, как скоро западные союзники обеспечат восстановление Речи Посполитой «от можа и до можа»?
Этого хватило еще на день пути.
Мне показалась небезынтересной их оценка поступка генерала Власова, по слухам перебежавшего к немцам. Все трое резко осуждали предателя. Я же, припомнив свой прогноз на даче Сталина, со своей стороны поддакивал в том смысле, что кремлевскому хозяину следовало лучше изучать кадры.
Рудницкий поморщился.
— Какое нам дело до красных, пан Мессинг! Пусть кремлевский тиран сам разбирается со своими генералами. Наше дело сторона. Неужели вы всерьез полагаете, что кто-то из поляков согласится класть свои головы в России? Случай с Власовым интересен тем, что свидетельствует о непрочности сталинского режима. Он несомненно трещит по всем швам. Неужели вы полагаете, что поляки согласятся подпереть его своими штыками?! Нам в России делать нечего.
Для меня это была неожиданная точка зрения. Мнение Рудницкого и примкнувшего Климеца впрямую противоречило желанию тех моих бывших соотечественников, кто явился на мое выступление в Новосибирске. Там тоже хватало гневных упреков и обвинений по отношению к «москалям», но те поляки, с которыми я общался, понимали — судьба войны решается в России, следовательно, путь домой начинался под Сталинградом. Это я мог понять, а заявление Рудницкого смущало меня каким-то запредельным, не от мира сего политиканством.
Я поинтересовался.
— Но, пан Рудницкий, где же вы собираетесь воевать с фашистами?
— Где угодно. Например, на Западном фронте.
— То есть, вы готовы покинуть Россию в самый трудный для нее момент?
— Что значит, готовы? Андерс уже формирует эшелоны до Красноводска, оттуда морем в Иран. Этот вопрос уже решен.
Это звучало настолько невероятно, что я не удержался от возгласа.
— И Сталин согласился?!
— У него не было выбора. Черчилль и Рузвельт пригрозили ему прекращением поставок оружия и продовольствия.
Последнюю, пронизанную неизбывным польским гонором, фразу я пропустил мимо ушей. Чтобы по такому пустяковому поводу союзники решились рассориться с кремлевским балабосом? Как же, ждите! Я попытался привлечь их внимание к суровой реальности.
— Но в таком случае вы развязываете Сталину руки!
— Каким это образом? — засмеялся ротмистр.
Что я мог сказать ему? В чем Мессинг мог убедить этого ослепленного злобой патриота, пусть даже мне еще пару лет назад удалось проведать, что немцы дойдут до Сталинграда и отсюда покатятся на запад. Не пройдет и двух лет, как красные будут поить коней из Вислы.
Предупредить, что Варшава сгорит в огне их бесплодного фантазирования? Разве они поверят? Разве рядовой, тем более еврей, в силах судить о хитроумности высшего польского расчета? Но и оставить их в неведении относительно судьбы Польши мне совесть не позволила. Пусть потом не говорят, что были слепы, что поддались искушению гордыни, что за деревьями не увидали леса.
Я попытался как можно более проникновенно внушить Климецу и Рудницкому.
— Если вы покинете Россию, а Сталин победит немцев — а он победит! — у него не будет никаких обязательств перед Польшей. Наоборот, он сочтет — раз вы бросили союзников, более того, родственников-славян в самый трудный момент, значит, вы являетесь предателями. Значит, с вами нужно обращаться как двурушниками. в этом его поддержит весь народ, а ведь Польше вечно жить бок о бок с Россией.
Климец, человек опытный, уточнил.
— Пан Мессинг, вы постоянно употребляете «вы», «мы». Проясните позицию, на чьей вы стороне?
— Я на стороне и Польши, и как гражданин Советского Союза, на стороне России.
Мое официальное заявление произвело неизгладимое впечатление на соседей.
Наступила пауза в течение которой только Поплавский сохранял спокойствие — он как штопал свой прохудившийся носок, так и продолжал штопать. Два заклятых патриота попеременно краснели и бледнели, время от времени бросали друг на друга взгляды, наконец молчанка закончилась.
— Пан Мессинг не сочтет, что мы желаем поражения России?
— Ни, панове, мы ж союзники! Поверьте, будущее подскажет — нет отдельной правды для Польши, как нет ее и для России. Истина в согласии, а его мы сможем добиться, только если пройдем с москалями весь этот нелегкий путь. Только тогда они будут считаться с нами. Только тогда они будут вынуждены поделиться с вами властью. Да, ее будет немного, но достаточно для возрождения, особенно если союзники помогут. Если нет, старой Польше каюк!
— Вы полагаете, будет новый раздел?
— Ни. Хозяин слопает ее целиком.
Подполковник Климец наложил резолюцию.
— Это не патриотичная точка зрения.
Поплавский почти не принимал участия в этих дискуссиях. Он отмалчивался и только перед самым Ташкентом, когда мы остались одни в купе, посетовал на неуемность и предвзятую горячность польской натуры.
— Эх, пан Мессинг, такими нас бабы нарожали! Все только и мечтают вырваться из лап москалей. Можно подумать, что в Персии нам будет лучше. Мы готовы воевать где угодно — на Ближнем Востоке, в Египте, Испании, Италии, Норвегии, только не рядом с москалями. Но я хотел поговорить о другом…
Он сделал длинную, многозначительную паузу.
Меня коснулось недоброе предчувствие. Какая-то холодная тень легла на сердце, застопорила мысли.
— Вы мне симпатичны, пан Мессинг. Помнится, когда вас вызвали к этому напыщенному индюку Пилсудскому, вы повели себя благородно и не предали своего воинского начальника. Если пан Мессинг не против, я хотел бы дать ему совет.
Я пожал плечами.
— Конечно, пан майор.
— Держите язык за зубами, пан Мессинг. И крепко держите.
Я растерялся.
— Пан Поплавский имеет в виду донос?
— А вам, пан Мессинг, не кажется странным, что в купе собрались одни поляки? Они к тому же оказались завзятыми политиками. Если вы обратили внимание, в вагоне есть свободные места, а нас засунули в одно купе.
— Проводница объяснил, что так легче убирать вагон.
— Цо, возможно, и так. А если не так? Учтите, из нас троих только вы радяньский гражданин. С нас взятки гладки. Мы на пароход и ту-ту.
В Ташкенте мы расстались холодно, только Поплавский один на один пожал мне руку и шепнул.
— Будь осторожен, пан Мессинг.
Прямо с вокзала, отдуваясь от жары, я отправился в местное концертное бюро.
Опыт последних месяцев подсказал мне необходимость немедленно поставить перед местным руководством вопрос о личном администраторе. Директор ташкентского отделения, улыбчивый и дородный узбек Исламов, оказался покладистым малым и не начал с порога совать мне подписные листы. Увидев Мессинга, он радостно вскинул руки — наконец-то! — и в ответ на мое требование попросил пригласить в кабинет Лазаря Семеновича, оказавшегося тщедушным, страдающим от жары пожилым человеком.
— Кац, — представился он и промокнул пот на щеках и на лбу.
У меня отлегло от сердца. С Кацем Мессинг не пропадет, несмотря на то, что более унылого импресарио я в своей жизни не встречал.
Расписание выступлений было составлено с учетом моих, присланных из Новосибирска пожеланий. Для ближних поездок товарищу артисту представлялся разбитый автобус, в другие города Туркестана ему придется добираться поездом, вот только с афишами вышла загвоздка.
— В чем дело?
— Притормозили в типографии, попросили зайти лично и расписаться на издательском оригинале.
Я удивился.
— Вы хорошо живете в Ташкенте. Печатаете афиши. С начала войны, где бы я не выступал, объявления писали от руки.
Директор бюро прижал руки к сердцу.
— Для вас, Вольф Григорьевич, как известного артиста мы решили сделать исключение.
Такое отношение к известному артисту пришлось мне по душе. Кац предложил проводить меня в гостиницу «Ташкент», где мне был заказан номер, по пути можно будет заглянуть в типографии. Я согласился — если по пути.
Хотелось отдохнуть.
Экзотики в столице солнечного Узбекистана было хоть отбавляй.
Мне посчастливилось побывать здесь после ужасного, полностью уничтожившего город землетрясения 1966 года. Восстановленный Ташкент стал похож на сказку, органично сплавившую неповторимый советский стиль, дыхание тысячелетней Азии и рвущийся в небо западный дух. Но летом сорок второго город произвел на меня жуткое впечатление несовместимым со здравым смыслом нагромождением азиатских улочек и островков европейско-сталинской конструктивистской застройки. Немыслимая толчея восточных халатов, тюбетеек, цивильных костюмов, военных и полувоенных нарядов — к лету сорок второго в Ташкент было эвакуировано около трехсот тысяч человек.[78]
Здесь только доброта, забота и любовь.
Спи спокойно, слезинка моя.} — невыносимая жара и желтый почти до самого зенита небосвод, навевали беспросветную хандру. Расположенное напротив гостиницы, изнывавшее от жары здание театра оперы и балета имени Навои, казалось, само удивлялось, как его занесло сюда, в сердце Азии. На фоне нескольких сохранившихся минаретов театр и его колонны представали какой-то неуместной, чуждой этому миру декорацией. Плоские крыши прятались за высоченными глинобитными заборами, на которых даже в самых интимных местах — я имею в виду полуразвалившиеся мавзолеи и гробницы местных мусульманских святых, — висели густо присыпанные пылью лозунги типа «Советская страна — страна героев».
В типографии заплаканная женщина-техред продемонстрировала мне подготовленную к печати афишу. Изображение распадалось на два совершенно самостоятельных сюжета. Сам ясновидящий, кокетливо сдвинутый цилиндр на голове, плащ со звездами, которым он прикрывал нижнюю часть лица, была исполнена на приемлемом профессиональном уровне, а вот левая рука, сжимавшая трость, вызывала оторопь. Она присоединялась в самом неприемлемом месте — пониже спины и, скорее напоминала третью ногу, чем вторую руку. На вопрос, нельзя ли подправить рисунок, женщина-техред смахнула набежавшую слезу и призналась — лучше не будет. Некому подправлять. Художника на днях призвали в армию, так что трость и руку она дорисовала сама. Если товарищ Мессинг желает, она может вообще замалевать ее. Нет, перепугался Мессинг, угадавший, кем приходился страдающей женщине мобилизованный художник и на кого он оставил троих детей, — оставьте, как есть.
— Когда будет готова афиша?
Техред ответила.
— Надо еще поставить визу.
— Где?
— У цензора, в кирпичном доме. Здесь рядом, за углом. Большой такой, трехэтажный. Не промахнетесь, кирпич у нас редкость.
Мы с Кацем отправились ставить визу. Дом охраняли военные, одетые в до странности знакомую форму. Чтобы попасть внутрь, надо было выписать пропуск. Как только, заглянув в окошечко, Мессинг назвал себя, за ним тут же спустился лейтенант и предложил проследовать за ним. Лазарю Семеновичу было приказано возвращаться домой. Каца как ветром сдуло. Лейтенант первым двинулся вверх по лестнице, Мессинг, с афишей под мышкой, вслед за ним. На мой вопрос, всегда ли у них такая жара и бывают ли в Ташкенте летом дожди, сопровождающий буркнул что-то невразумительное. Наконец мы поднялись на третий этаж, добрались до какого-то кабинета — на двери не было ни номера, ни имени хозяина. Лейтенант постучал, вошел, затем после короткой паузы пригласил меня, а сам вышел.
В кабинете меня встретил ладный, маленького роста офицер.
— Рад встрече! — сердечно поприветствовал он меня. — Мы уже заждались.
Затем он представился.
— Майор госбезопасности Ермаков.
Я положил афишу на приставленный к рабочему столу стол для заседаний и, ссылаясь на железную дорогу, начал оправдываться. Поезд постоянно пропускал воинские составы, но, как мне объяснили в концертном бюро, опоздание не помешает мне сразу приступить к работе.
— Да, — согласился майор, — пора приступать. Когда мы можем ждать отчет?
— Какой отчет?
— О настроениях ваших соседей по купе. Надеюсь, вам понятно, чем меньше врагов вы выпустим за границу, тем меньше будет хлопот.
Я онемел.
— Простите, не понял. Зачем мне составлять отчет? И причем здесь мои соседи по купе?
Теперь Ермаков изобразил недоумение.
— Что же здесь непонятного? Вы — советский гражданин. В одном купе с вами оказались классово чуждые, польские золотопогонники! Надеюсь, от вас не укрылась звериная злоба, которую они испытывают к советской власти? К сожалению, такое отношение в их среде не редкость. Вот почему нам надо детально знать о настроении этих господ, что они замышляет. Не хотите ли вы сказать, что собираетесь покрывать врагов Советской власти? Наверху о вас лучшего мнения.
— На каком верху?! — только и смог спросить я.
— На самом, — майор ткнул пальцем в потолок.
Я сделал паузу, перевел дух. Кошмарная идея, которую на прощание высказал майор Поплавский, внезапно обрела какой-то немыслимый фантасмагорический оттенок. Оказывается, доносчиком являлся я?!
Это была новость так новость!
Мы смотрели друг на друга. Ермаков достал пачку и с неожиданным изяществом выщелкнул оттуда папиросу. Струйка дыма подтвердила, что все, что я только что услышал, это не шутка.
В кирпичном доме никогда не шутили. Здесь умели обращаться с врагами.
Я сидел на стуле, вчитывался табачный дым и размышлял о том, что волшебная сказка, в течение трех последних месяцев, питавшая меня прекрасными мечтами, на поверку оказалась тупой газетной передовицей. Ожидание правительственной награды обернулось ловушкой, в которую хитроумные «бдительность», «ответственность» и «верность долгу» ловко заманили простодушного патриота. «Измы» не дремали, они были настойчивы, они в грубой форме напомнили Мессингу, кем он является на этой земле.
Опознователем мыслей! Стукачом от непознанного! И чтоб с составлением отчета!..
Так глупо угодить в лапы своих злейших врагов — это было невыносимое для Мессинга протрезвление.
Я встал, развернул афишу.
— Товарищ Ермаков, мне подсказали, что это произведение надо показать цензору и поставить у него визу. Объясните, пожалуйста, где сидит этот самый цензор? В какой кабинет обратиться? Представляете, за все время войны, где бы мне не приходилось выступать, афишу рисовали от руки. И, признаться, неплохо рисовали. А здесь, взгляните сами, черт знает что!.. Я понимаю, сейчас война.
Ермаков, ожидавший от меня чего угодно, только не разговора об афише, не смог скрыть изумления. Он долго, внимательно изучал меня.
— У нас здесь свои порядки, — наконец ответил майор Ермаков, даже не взглянув на подготовленный к изданию плакат. — Не беспокойтесь, визу вам поставят. Так как насчет отчета? Кроме того, мы наметили еще несколько мероприятий. Через неделю вам предстоит выступление в Янгиюле, там расположен штаб генерала Андерса. Соберется весь цвет контрреволюции, так что будьте наготове.
— После этого выступления вы тоже потребуете составить отчет?
Старший майор резко посерьезнел. Его горячее чекистское сердце начало потихоньку закипать. Ермаков уперся кулаками в стол и спросил.
— Послушайте, Мессинг, что вы ваньку валяете?
Это было уже слишком.
— Что вы себе позволяете, молодой человек?! Только Лаврентий Павлович позволял себе грубить в разговоре со мной, а вам далеко до него и по званию и по уму. Подпишите пропуск и я пошел.
Такой ответ привел Ермакова в изумленное состояние. Он выпучил глаза и спросил.
— Что я себе позволяю? Это что ты себе позволяешь, Мессинг?! Чтобы через два дня отчет лежал у меня на столе. И каждый день звонок, до девяти часов утра, где, когда и с кем намечены встречи.
— Вы, вероятно, сошли с ума?
— Два дня! Тебе понятно? Два дня! Можешь идти.
Оказавшись на улице, я долго приходил в себя. С сожалением обнаружил, что афишу оставил в кабинете. Не возвращаться же!.. Пропуск я уже сдал, а попытаться войти без документов в кирпичный дом, храбрости не хватало. Хорош я буду, когда меня застукают в кабинете Ермакова.
Мессинг бездумно осмотрелся, потом двинулся куда глаза глядят. Вышел на берег Анхора, долго разглядывал стремительно убегавшую, мутно-желтую воду. По обе стороны канала, там и тут дымили костры, на которых в громадных котлах готовили плов. Я зашел в ближайшую чайхану. Там меня усадили на ватный ковер-курпачу, придвинули низкий столик, называвшийся хонтахта, постелили достархан, налили вкуснейший чай, угостили пловом, и за все эти бесценные в военную пору дары я расплатился советскими денежными знаками. Их у Мессинга было немало. Казалось, живи и радуйся! Этих талонов должно хватить на все — и чтобы отдохнуть с дороги, и чтобы сытно поесть, и чтобы выпить крепкого чаю.
Я огляделся. Сидевший слева сосед-узбек поздоровался со мной.
