Супердвое: убойный фактор Шишков Михаил
– Утром 8 октября. Нас, оставшихся в живых, свели в роту и приказали атаковать ферму, что возле Ильинского. Ферму мы взяли, но тут появились два танка, а у нас уже и гранат не осталось. Мы начали отползать. Там в воронке я в последний раз видал Неглибко. Крови на нем не было, наверное, контузило. Больше я его не видел…»
Из показаний вышедшего из окружения курсанта Петросяна В. А.
«…нас загнали в лес. Мы барахтались в грязи. Немцы обстреляли нас из автоматов, но в грязь не полезли. Я немецкий кое-как разбираю, понял, что они сказали – сами вылезут. Сами не сами, а спустя минут двадцать фашисты начали обстреливать болото из минометов. Это был ад. Мины шлепались беззвучно, рвались глухо. Хлопок – и перед тобой встает стена грязи…
– Петросян, вас не о грязи спрашивают. Вопрос, когда вы в последний раз видали курсанта Неглибко?
– Васю? Когда выбрался из болота. Там наших много полегло. Грязью завалит, выбраться сил не было… Кто раненый…
– Петросян!! Будьте мужчиной!
– Так точно, товарищ следователь. Но и вы поймите, когда на тебя центнер грязи рухнет. Если раненый, каюк. Понимаю… Неглибко, гада, увидал под вечер. Его вели два солдата. Он был без ремня, без оружия, шел с поднятыми руками. Не раненый, сам шел, форма чистая. Чуть прихрамывал…»
– Ну, ознакомился? – спросил Абакумов. – Как ты это объяснишь – чуть запахло жареным, он сразу рванул к немцам?
– Ничего не понимаю! – признался я. – У Закруткина был приказ ждать особых распоряжений. Со дня на день его должны были отправить в Калинин. Там он должен был перейти линию фронта.
Абакумов закурил, потом откликнулся:
– Немцы взяли Калинин 14 октября. Знаешь, как он раньше назывался?
– Тверь.
– Правильно. У меня родители из-под Твери.
Он некоторое время курил, наконец ударил ладонью по столу.
– Вот что, Трущев. Ты посиди и подумай. Мой тебе совет – напиши всю правду, где, кто и когда тебя завербовал. В общем, всю подноготную.
В камере я провел почти два месяца. На допросы меня не вызывали, разве что два или три раза для уточнения моих собственноручно написанных показаний, в которых я изложил план заброски Закруткина за линию фронта. О Шееле и общем замысле операции, естественно, я не упомянул ни слова. Меня не били, но обращались жестко.
Освободили так же внезапно, как и посадили, – в первый день контрнаступления под Москвой. Вернули все, вплоть до расчески, – у нас с этим было строго, мелочь считали до копейки.
Отвезли домой. Два дня я отдыхал. На третью ночь меня опять же на машине привезли на работу. Порученец, поднявшийся в квартиру, посоветовал одеться по форме. Меня пот прошиб – если это не амнистия, то что это? Таня не выдержала, разрыдалась и выскочила из комнаты на кухню, где моя мама держала взаперти Светочку.
Это действительно была амнистия, и в духе прежних революционных традиций, прижившихся на Лубянке со времен железного Феликса, первым делом меня отвели к Берии.
– Трющев!
Нарком снял пенсне, протер воспаленные глаза (было что-то около трех часов утра), предупредил.
– Еще один такой прокол, и ты уже не выйдешь сухим бэз воды. Понял?
– Так точно.
– Ступай. Федотов тебе все объяснит.
Федотов встретил меня сурово, сухо объяснил:
– Засучивай рукава и за работу. Первый внедрился самостоятельно. Имей в виду, это перспективно. Все подробности в деле.
Я, откровенно говоря, растерялся, даже обиделся. Отдал честь, повернулся через левое плечо и прямиком к двери. У порога не выдержал, повернулся и задал вопрос:
– Если Первый внедрился, зачем же меня держали под арестом?
Федотов снял очки, слепо глянул с мою сторону.
– Трущев, не разводи антимонии! Ты не красная девица.
Я глянул на начальника управления и нутром почувствовал, до какой степени устал этот человек, а тут я с своими антимониями.
Я заговорил торопливо, сбивчиво:
– Павел Васильевич, я не о себе. Я могу понять, если мой арест был спланирован заранее, если это была проверка, но если это выражение недоверия, как мне работать? Создается впечатление, будто меня отправили в двухмесячный отпуск, а теперь ждут, что я с новыми силами приступлю к работе.
– Видишь, какой завал? – сухо спросил Федотов и указал на гору бумаг у него на столе.
Затем вполне официально добавил:
– Такое развитие событий предусмотрено не было. Я был против ареста. Я настоял на твоем освобождении. Ты, Николай, по-видимому, в рубашке родился. Что ты можешь сказать о Закруткине?
– Готов поручиться, он не предатель. Скорее, заигрался, возможно, струсил. Когда рядом рванет мина и тебя накроет полутонной грязи, любой может сдрейфить.
– А если сломали?
– Конечно, сломать можно, только тогда он ни к черту не годится. То есть для немцев пользы от него никакой. Использовать его в роли мелкого провокатора себе дороже. Обиженный агент опасен. Начнет болтать и прочее…
– Ты уверен?
– Так точно.
– А мы нет. У нас были сомнения. До того самого момента, пока к Бухгалтеру не явился человек с той стороны и не предъявил фотографию Первого в форме немецкого офицера. В ходе оперативных мероприятий выяснилось, что Закруткин в Смоленске. Подробности в деле. Хорошенько проанализируй все данные и составь записку с предложениями, как мы могли бы использовать Первого.
Он надел очки и уже в упор уставился на меня – ну, чистый филин!
– А еще я тебе скажу, удача в нашем деле не последнее дело. Судя по донесениям и общему развитию событий, если бы мы действовали по заранее утвержденному плану, его, скорее всего, уже на свете не было бы. Тебя тоже. Так что иди и работай. И попрошу, не разводи антимоний!
Николай Михайлович начал прощаться, принялся торопить меня – поспеши, иначе, мол, не успеешь на последний автобус в Снов.
Его предупреждение с трудом дошло до меня – в тот момент я умом и сердцем пребывал в тех декабрьских днях сорок первого.
Горечь не отпускала. Ради чего я ввязался в эту историю? Разве не для того, чтобы испытать прикосновения истории? Разве не для того, чтобы ощутить живую жизнь?! И в этот момент, когда мы наконец прикоснулись к оголенному прошлому, вплотную подобрались к извлечению смысла, меня беспардонно вышвыривают домой.
Как котенка?..
Но с чекистами не поспоришь.
На прощание, у калитки, он сунул мне папку. Напомнил, чтобы я ознакомился с содержимым «один на один» и только после того, как «крепко поужинаю». Это был его стиль. Этот невысокий энкавэдэшник скудно завтракал, в меру обедал и объедался за ужином.
Вот и пойми этих стражей революции.
Глава 2
Отпечатанные на древней пишущей машинке листки оказались отрывками из отчета, или, точнее, письма, адресованного лично Трущеву. Место его написания, сроки – все это требовало специального изучения, но мне было не до аналитики. Я до утра разбирал стершиеся абзацы. Некоторые строки и слова пришлось вычитывать с помощью лупы, однако к утру причины, толкнувшие Закруткина на безумный поступок, начали проясняться.
«…только сегодня узнал, что случилось с вами после того, как я «бежал к немцам». Поверьте, у меня в мыслях не было подставлять вас – человека, изменившего мою жизнь, более того, сумевшего внятно растолковать мне и известному вам любителю космических путешествий, что такое согласие и как порой трудно отыскать его в себе».
«…однако постыдное ощущение недоговоренности, причинение вреда, несправедливого, пусть даже и побочного, вам, человеку, втолкнувшему меня в самую сердцевину истории, требует формальных объяснений с моей стороны. Этому учил меня отец, иногда отличавшийся неуместной страрорежимной щепетильностью по отношению к коллегам.
Но не к врагам!
Считайте это письмо, если оно дойдет до вас, отчетом, составленным по всем требованиям жанра, чем с такой радостью в незабываемое довоенное время занимался небезызвестный вам Авилов. Мне удалось сполна рассчитаться с ним в оккупированном Смоленске. Рассчитаться за все – за украденный сахар, за наглость, за измену Родине, доверившей ему оружие и пославшей в бой».
«По существу дела могу сообщить – гром грянул, когда в стенах Подольского училища была объявлена боевая тревога. Я, единый в трех лицах – Закруткин от рождения, Шеель по приказу партии, официально Неглибко Вася, свой в доску курсант, отличник боевой и политической подготовки, прошедший спецподготовку для действий в ближнем тылу врага, – растерялся.
У меня на руках было точное предписание, обязывающее меня в случае каких-либо непредвиденных обстоятельств немедленно обратиться к начальнику особого отдела или к самому начальнику училища, генерал-майору Смирнову, назвать условную фразу, после чего меня должны были моментально отправить в Москву.
Вообразите картину – в училище объявлена боевая тревога, ребята бегут по коридору, торопят – «Вася, поспешай», «говорят, немцы прорвались под Юхновом», «Калугу взяли!!!» – а я, значит, плевать хотел на Юхнов, на Калугу и вразвалочку к особисту – пора драпать, нас ждут в Москве?!
Я вместе со всеми выбежал во двор и встал в строй. Генерал Смирнов зачитал приказ и скомандовал:
– По машинам! – затем окриком: – Назад! – приостановил рванувшуюся к грузовикам толпу.
Лицо у него дрогнуло.
– Ребята! – обратился он к курсантам. – Москва в опасности. Отступать нельзя. Продержитесь несколько дней, и помощь придет.
Вот и все напутствие.
Не знаю, сможете ли вы простить меня, но я не мог поступить иначе.
До Каменки мы мчались по приличной дороге. Ветер был холодный, я продрог, остыл и с ужасом осознал, что наделал, но упрямство было сильнее. Я убеждал себя: из грузовика уже не спрыгнешь, особист остался в Подольске, и бегу я не от фронта, а на фронт. Вопреки приказу, логике и материалистическим убеждениям, я положился на удачу. Будь что будет! Успокаивал себя тем, что в принципе все мои поступки в тылу врага уже расписаны, явки заучены назубок, порядок действий известен и не все ли равно, в каком месте я уйду к фашистам».
«…взрослел быстро, не без раскаяния. Не без попыток отыскать какого-нибудь особиста и шепнуть ему пару заветных слов. Но особистов среди нас не было, а обращаться с подобной просьбой к командиру батальона Бабакову было не только бесполезно, но и опасно. Он вполне мог счесть меня дезертиром. Было бы крайне неуместно получить пулю от своих. Дезертиром я должен был стать в удобный момент и на глазах у нескольких сослуживцев.
Первый бой выбил из меня последние иллюзии. Первый бой – это не для…»
«…мое разочарование было настолько велико, что будь на моем месте подлинный Шеель, он тоже бы растерялся.
Я крикнул из воронки.
– Schieen Sie nicht! Ich bin Deutsch![24]
Меня заставили встать, приказали выбраться наверх. Как только я замешкался, кривоногий, малорослый солдат, ближе других стоявший к краю воронки, выстрелил в мою сторону из автомата.
Я торопливо, с поднятыми руками полез по осыпавшемуся склону. Наверху выпрямился и повторил:
– Nicht schieen! Ich bin Deutsch!
Кривоногий прищурился.
– Ты немец? Если ты немец, зачем стрелял в своих? Ты плохой немец, – и навел на меня автомат.
Солдат был явно не в себе. Нет, от него не пахло алкоголем. Позже я сообразил, что курсанты сопротивлялись настолько отчаянно, пустили столько крови, что враги, до сих пор не испытывавшие злобы к пленным, на этот раз словно осатанели.
Меня спас ефрейтор, сохранивший хладнокровие. Он одернул товарища.
– Ты веришь русскому, Курт? Разве тебе не объясняли, как этих свиней учили немецкому в школе? Они должны были хором повторять на уроке: «не стреляйте, я сдаюсь».
Они засмеялись. Засмеялся и палач.
Я с замиранием слушал их разговор и уже не пытался напомнить, что я не только немец, но и барон. Напирать на происхождение в такой ситуации не только бессмысленно, но и опасно. В их разговорах не были ничего пролетарского или интернационального. Был октябрь, и по ночам уже было холодно. Это обстоятельство огорчало их куда больше, чем русские свиньи.
Русских они называли «свиньями». Других определений охранники на месте сбора военнопленных не знали. Сам пункт представлял собой ровное огороженное колючей проволокой место. Среди пленных было много раненых, медицинскую помощь им оказывали – мазали йодом, но это был единственный гуманизм, с которым я столкнулся в плену. Правила были драконовские: за приближение к проволоке расстрел, за хождение по ночам расстрел, а как было усидеть на месте в гимнастерке, когда по ночам начались заморозки.
Это было суровое испытание. Кем я был до того момента, когда с поднятыми руками полез из воронки? Студентом, комсомольцем, активистом, мечтавшим – «если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов». Я был романтическим патриотом. Шталаг прочистил мне мозги, назначил цену всему, чему учили детстве, что слышал по радио, о чем читал в газетах. Оказалось, что внимать рассказам ветеранов, изучать газеты, строиться, подчиняясь призывам из громкоговорителей, тоже следует с умом. Дороже всего в этой жизни ценится жизнь, но никак не политические или любые иные «измы».
В этом не было и намека на предательство. У меня в мыслях ничего подобного не было. Я проклинал себя за глупость, проклинал за допущенные в минуту страха растерянность и колебания, но это не мешало мне на пределе задуматься о будущем».
«Помню молоденького танкиста, его звали Кандауров. Еще совсем мальчишка, он кипел ненавистью к врагу. У него на этой почве было что-то вроде психического расстройства, но мне уже хватало соображалки, чтобы не следовать его примеру и держать себя в руках.
В плен Кандауров попал в августе под Ельней, где немцам удалось окружить танковый батальон, в котором он служил механиком-водителем.
«…горючка закончилась. Усек? Всего хватало – боеприпасов, провианта, храбрости хоть отбавляй, а солярки нет – без нее много не навоюешь.
Немцы попытались взять нас наскоком, однако получили крепкий отпор и отступили. До вечера, в ожидании подмоги, мы организовали оборону: окопались, зарыли машины в землю, выставили боевое охранение. Ночь выдалась прохладная, бодрящая – спать не хотелось, ведь завтра в бой. Подойдет бригада, тогда фашисты попляшут.
Где-то после полуночи я задремал – и вдруг, мать родная, музыка, знакомая, довоенная! От неожиданности я схватился за оружие, и не я один. Командир объявил боевую тревогу, однако спустя несколько минут суматоха схлынула. Мы прислушались – на вражеской стороне вовсю наяривали: «Броня крепка и танки наши быстры!..»
Сначала все посмеивались – воюем, мол, с музыкой и так далее… Кое-кто подпевал.
Кандауров с нескрываемой ненавистью вполголоса пропел:
- Гремя огнем, сверкая блеском стали,
- Пойдут машины в яростный поход,
- Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
- И первый маршал в бой нас поведет!
Он сплюнул.
– Между собой мы решили, вот подоспеет помощь, тогда мы вам тоже что-нибудь сыграем[25].
Весь следующий день немцы бзостановочно крутили пластинку. Изредка, когда иглу патефона ставили на начало, кричали в микрофон: «Рус, сдавайся, ви окружены, сопротивление бесполезно!» С приходом темноты концерт продолжался, причем немцы до предела усилили громкость.
– Это была жуткая ночь, никто не мог глаз сомкнуть, нервы у всех на пределе, а помощи нет как нет. Разведчики, с вечера ушедшие в сторону наших, как в воду канули. На следующее утро в командирской рации сели батарейки. Стало ясно: дело – труба, надо прорываться. Однако комиссар отказался подписывать приказ – мол, нельзя бросать технику. Надо проявить стойкость. Враг орет? Давит на психику? Ну и пусть давит. Не стреляет же! Значит, враг трусит… Помощь обязательно придет, не может не прийти, и так далее…
Командир приказал устроить еще одну вылазку, чтобы забросать громкоговорители гранатами, а если повезет, прорваться к своим. Добровольцев было предостаточно, однако как только бойцы пошли в атаку, пулеметчики под аккомпанемент задорного марша прицельно расстреляли добровольцев.
На следующее утро в батальоне был обнаружен первый свихнувшийся боец, с винтовкой наперевес бросившийся на немцев. Потом еще один, и так далее… К полудню в батальоне начался полный разброд. Кое-кто в открытую начал поговаривать, что лучше сдаться, чем слушать этот бред про товарища Сталина и первого маршала. Пару говорунов, пытавшихся сбежать к немцам, взяли под арест, а над рощей по-прежнему победоносно реяло: «Гремя огнем, сверкая блеском стали…»
И так далее…»
«…наконец немцам надоел этот концерт, и ближе к вечеру на позиции батальона обрушились пикировщики. Меня контузило».
«…очнулся, побрел на восток. По пути завернул в какую-то деревню. Незнакомая женщина завела меня в избу, заставила залезть на печь. Не успел я отогреться, как вошли два полицая. Они вытолкали меня на двор и погнали к тракту. Там втолкнули в колонну пленных, бредущих в сторону Малоярославца.
У колонны не было ни начала ни конца…»
«Кандауров выразился так: «Я им, гадам, никогда не прощу эту броню». В лагере, при всем ужасе и беспросветности, это было общее мнение, но я уже никак не мог разделить его. По ночам, дрожа от холода, я трезво, уже не озадачиваясь никакими побочными обстоятельствами, прикидывал – как бы поскорее выбраться из этой катавасии. Для этого следовало отколоться от общей массы и любой ценой привлечь к себе внимание охраны – иной возможности у меня не было».
«…от теории до практики путь оказался куда более длинным, чем это виделось по ночам…»
«…очередную глупость я совершил, когда рискнул окликнуть проходившего мимо солдата по-немецки. Тот в ответ, не разбираясь или со страху, дал поверх голов очередь из автомата».
«…своего добился. Я остался один, теперь за мою жизнь нельзя было дать и ломаной копейки. Соседи, слышавшие, как я пытался окликнуть охранника, отлучили меня от кусков хлеба, которые иногда бросали охранявшие нас солдаты. Кандауров, с которым мы грелись в совместно выкопанной яме, плюнул, ушел к соседям и, не скрывая, начал подыскивать помощников, чтобы разделаться с «сукой» – то есть со мной».
«Ночь выдалась промозглая, дождь то моросил, то замирал, после полуночи небо вызвездило. Под утро ударил заморозок. С первыми лучами солнца – день обещал быть ясным, солнечным, бодрящим – я осознал немудреную истину – в моем распоряжении день, иначе каюк. Следующую ночь мне не пережить…
К полудню, на голодный желудок, я начал отползать от соседей в сторону колючей проволоки. Комсомолец Кандауров, ослабевший, но по-прежнему желающий «придушить суку», последовал за мной. Лицо у него было недоброе.
Так мы оба оторвались от общей массы. Метров за пять до ограды я остановился. Ближе нельзя. Кандауров держался поодаль – поджидал, когда я вернусь к своей норе.
Когда патруль на внешней стороне колючки приблизился к тому месту, где я затаился, я бросился на танкиста. Солдаты, заинтересовавшись дракой, притормозили. Я ударил Кандаурова, свалил с ног, принялся бить и топтать ногами, затем бросился к проволоке.
Караульные – все разом – передернули затворы. Я не помню, что кричал – что-то вроде того, что родом из Дюссельдорфа, что жил на улице Канареек возле Марктплац, что хочу жить, хочу спастись от «этих русских свиней, задумавших съесть меня».
Глаза ефрейтора, командовавшего патрулем, расширились. Он окриком заставил меня остановиться, затем подозвал к проволоке, спросил:
– Sie von Dusseldorf?[26]
Я как заведенный повторял одно и то же.
– Ja! Ja! Dusseldorf!! Ich lebte auf der Strae der Kanarienvgel!.. Dieses vllig folgende von Marktplats[27].
Меня отвели в комендатуру».
«…и ничего не изменилось, кроме того, что толстый обер-лейтенант, командир этой вшивой караульной команды, равнодушно выслушал меня и приказал отправить в шталаг XXX-3а, расположенный в пригородах Смоленска. Мои объяснения его не интересовали, наверное, потому, что сам он был родом из Баварии. Вам наверняка известно, как баварцы относятся к выходцам из Вестфалии. Они считают их задирами. Берлинцы все выскочки, а северяне задиры – такова правда.
Шталаг оказался сборным пунктом, где собирали всякое отребье, согласившееся послужить великой Германии. Более мерзких типов мне в жизни встречать не приходилось. Я не мог понять, почему их не добили в тридцать седьмом…»
«…но я еще верил в чудодейственную силу слов, в торжество арийской справедливости. Я еще надеялся, что сыну расстрелянного большевиками Альфреда фон Шееля, помимо почестей, должно найтись место на земле, на которую ступила нога его соотечественников».
«В лагерь частенько наведывались офицеры вермахта, а также два господина в серой форме с ромбом на рукаве. На ромбе было вышито «СД». Дня через два меня вызвали в комендатуру и предложили в письменной форме изложить, кто я и с какой целью перешел линию фронта. Объяснительную записку я написал по-немецки, однако наблюдавший за мной штабс-вахмистр порвал страницы и приказал переписать по-русски. К моему глубочайшему удивлению, история Алекса-Еско Альфреда Максимилиана фон Шееля никого не заинтересовала, даже вербовщиков из абвера. Один из них, какой-то прыщавый обер-лейтенант, вызвал меня и предложил рассказать – опять же на русском! – как я попал в плен. При этом сам он владел русским отвратительно и, скорее всего, просто хотел потренироваться в языке. Подробности моей жизни его мало интересовали. В конце допроса он задал несколько наиглупейших вопросов – например, с какой целью я изменил фамилию Шеель на Неглибко? Или – зачем мой отец сменил подданство?
Более внимательно ко мне отнесся следователь из эйнзатцгруппы, расквартированной в Смоленске. Этот, по крайней мере, позволил мне объясниться по-немецки. Он внимательно выслушал меня, затем дал бумагу и попросил еще раз изложить свою историю начиная с того момента, как я оказался на территории Советского Союза. Школьные годы разрешил опустить – отметить только даты, когда отца перебрасывали с места на место и в каком классе я учился.
Эта волынка тянулась до первых чисел ноября. Я совсем упал духом. Все изменилось в годовщину революции. Меня неожиданно вызвали в комендатуру, усадили в легковую машину и увезли в Смоленск. Там меня поджидала удача. Я встретил – кого бы вы думали? – вашего свердловского знакомого, господина Майендорфа.
Сначала я не мог разобрать, в каком он чине, несомненно, высоком – все ходили перед ним на цыпочках. Позже он рассказал, что его отправили на Восточный фронт с инспекционной поездкой. Перед самой поездкой рейхсфюрер произвел его в штандартенфюреры. В ту пору он проходил по VII, «идеологическому», управлению РСХА. Руководство интересовало, как идут дела в недавно организованных на оккупированных территориях эйнзатцгруппах, в задачи которых входило обеспечение порядка на оккупированных территориях и борьба с враждебно настроенными по отношению к рейху элементами в тылу сражающихся войск. Как раз в это время на посту начальника эйнзатцкоманды «В» небезызвестного Артура Нёбе сменил оберфюрер СС Науман, добрый знакомый яди Людвига.
Майендорф встретил меня ласково, называл «мой дорогой Алекс», но настороженности не скрывал. Попросил еще раз со всеми подробностями, «вплоть до самых ничтожных», описать мои приключения в стране большевиков. Посоветовал не спешить и осознать цену каждого слова. Как говорят русские, что написано пером, не вырубишь топором.
Это пожелание дяди Людвига я выполнил в полном объеме и в спокойной обстановке, так как в Смоленске мне разрешили поселиться на частной квартире – в доме, расположенном неподалеку от комендатуры. В середине ноября меня вызвали на допрос в гестапо.
Вот тогда я вновь, нос к носу столкнулся с Авиловым…»
«Этот негодяй служил у них опознавателем. Оказавшись в плену, он, спасая свою шкуру, выдал всех, кого знал по училищу и по работе на НКВД. На очной ставке Авилов не задумываясь, даже с какой-то радостью подтвердил – «да, это Неглибко, известная комсомольская тварь» и настоятельно потребовал, чтобы «господин офицер обратил на меня особое внимание». Свою неприязнь Авилов объяснил тем, что не встречал более зараженного неизлечимым фанатизмом и отъявленной коммунистической фанаберией урода. Он посмел тыкать в меня пальцем: «Этот один из самых отъявленных! Отличник боевой и политической подготовки, активист. Сотрудничал с особым отделом. Посещал концерты с приезжим энкавэдэшником. Его первым отобрали в группу диверсантов».
Я объяснил гауптштурмфюреру Ротте, что сознательно стремился попасть в спецгруппу, поэтому и старался преуспеть в учении. Как иначе я мог оказаться за линией фронта? Что касается Авилова, его, между прочим, тоже отправили на спецкурсы, и не за красивые глаза. Он тоже был активистом, а заодно доносчиком и мелким воришкой. Еще вопрос, кто из нас чем заражен. Я назвал Авилова недоноском и обвинил в том, что в тыл германских войск он был заброшен НКВД, а его услуги, которые он оказывает германским войскам, оплачены Сталиным.
Авилов бросился на меня с кулаками. Прежде чем нас растащила охрана, я успел врезать ему под дых.
Перепуганный следователь призвал нас к порядку и поставил вопрос ребром – кто из нас говорит правду и кто лжет?
Мы вновь взялись за дело. Авилов обвинил меня, что я стучал на товарищей и писался по ночам. Эта несусветная ложь вывела меня из себя. Я на правах арийца еще раз врезал ему.
Нас вновь растащили.
Порядок навел явившийся на допрос господин Майендорф. Полагаю, он ждал удобного момента, чтобы популярно объяснить следователю, каким образом сподручнее всего выявить истину. Он приказал охранникам покинуть помещение, потом вытащил парабеллум и предложил:
– Пусть господа сами решат этот спор. В пистолете один патрон. Я кладу его на стол… – он положил оружие примерно посередке между мною и Авиловым. – Мы с господином Ротте отойдем в сторону, а вы по команде хватайте оружие и постарайтесь свести счеты.
Авилов взвыл.
– Господин офицер, я всегда честно служил Германии. За что же?..
– Это шутка, господин Авилов, – объяснил Майендорф.
– Ах, шутка!.. – нервно обрадовался Авилов и, не глядя в мою сторону, многозначительно прибавил: – Что ж, пошуткуем, красная сволочь!
Затем Майендорф обратился ко мне:
– Вам ясно, господин Неглибко? Это шутка.
– Так точно, господин офицер!
– По местам! – скомандовал Майендорф.
Раздосадованный Авилов мелкими шажками отошел к стене.
Я тоже.
Я насквозь видел этого гада. За несколько лет он привык к тому, что его доносы являлись окончательными и не подлежащими обсуждению приговорами. Та же история повторилась в гестапо. Он тыкал в пленного пальцем – того расстреливали. Что же случилось на этот раз? Почему Неглибко, которому достался билет на концерт Мессинга, и здесь обошел его? Что это за порода такая выдающаяся, которой все можно?..
По команде, воспользовавшись замешательством Авилова, с недоумением и надеждой поглядывавшего на Майендорфа, как бы спрашивая: это действительно шутка?.. – я бросился к столу и, первым схватив парабеллум, выстрелил в негодяя.
Людвиг фон Майендорф глазом не моргнул, а толстый гауптштурмфюрер при звуке выстрела вздрогнул и невольно зажмурился. Майендорф переступил через умиравшего Авилова, подошел ко мне, взял за плечи и вывел в коридор.
– Пойдем, мой мальчик. Спектакль окончен…»
«Франц, – я впоследствии подружился с ним, – признался, что после этого «фантастического» допроса он проклял все на свете и прежде всего свою несчастливую звезду, загнавшую его в эти дикие колониальные края, где, «вопреки всем зоологическим справочникам», самыми распространенными и кровожадными хищниками оказались не волки, а партизаны.
– Меня раздирают противоречивые чувства, Алекс. Ты – знаток славянской души, растолкуй, как я должен поступать с подследственными, которым чуждо всякое понятие о логике?
Ротте закончил теологический (богословский) факультет Фрайбургского университета и был помешан на силлогизмах. Любимыми словечками его было «предположим» и «следовательно».
– Предположим, Авилов был прав, и ты являешься русским агентом. В таком случае тебе было важно наладить добрые отношения с этим подонком. Как ни крути, вы оба изменили присяге. А ты в драку!»
«… – Ты же образованный человек, Алекс. Ты, наверное, читал Толстого! Ты должен был объяснить Авилову, что в силу обстоятельств тебе тоже приходилось менять личины. В любом случае стрелять в товарища – это крайняя степень варварства. Если даже Авилов искренне заблуждался, тебе тем более нельзя было доводить дело до стрельбы, так как теперь я обязан завести на тебя дело, ведь ты уничтожил важного свидетеля. Ты сам, Алекс, значительно усложнил первые шаги на поприще обретения родины.
Он был занятный человек, этот Франц. Невысокий, излишне полный для офицера, он как-то признался, что в молодости зачитывался Толстым, но в той ситуации, в которой я оказался в конце сорок первого, мне было плевать на Толстого, на Франца, на непротивление злу насилием.
– Послушай, Франц, мне плевать на Авилова, но неужели от него нельзя было избавиться менее изощренным способом? Зачем Майендорфу надо было подставлять тебя?
Ротте задумался.
– Откуда ты знаешь, что я получил приказ избавиться от Авилова?
– Кто же позволит без приказа открывать стрельбу в стенах вашего учреждения?!
Ротте хмыкнул.
– Ты догадлив. Хорошо, я поделюсь с тобой служебной тайной. Авилов свихнулся и перестал быть нужным рейху. Ранее он с усердием охотничьей собаки выискивал комиссаров, командиров и евреев, но с какого-то момента у него пропал нюх, и этот негодяй решил брать количеством. Например, его подсаживают в группу, в которой находится двести пленных. Утром он докладывает, что выполнил задачу, и заносит в список не менее сотни соотечественников. Он полагал, что за перевыполнение плана его ждет награда? Но здесь нет гнилых Советов, здесь территория рейха. Мы ценим качественную работу, а не достижения в соцсоревновании. Он свихнулся. Русские все из породы свихнувшихся, даже те, кто согласился сотрудничать с нами. Казалось, выбор сделан – служи, получай паек, добивайся расположения начальства. Так нет… Недавно один такой решил повеситься в сортире. К сожалению, веревка не выдержала, и негодяй упал на доски. Те проломились, и он, умирающий, хрипящий, провалился в яму с нечистотами. Пока его вытаскивали, туалет окончательно пришел в негодность. Если ты nedonosok и решил повеситься – вешайся, но зачем туалеты ломать?
– Зачем ты рассказал мне эту историю, Франц? Ты хочешь занять у меня деньги, но сам знаешь, у меня в обрез. Ладно, считай, шантаж тебе удался, и я выделю тебе пятьдесят марок. Пиши расписку. Что касается логики, она чужда русской душе. Где, в какой другой стране, можно было устроить революцию с таким масштабным избиением себе подобных? Русские, особенно советские, вопреки всякой логике различают правду и истину. Тот же Толстой утверждал, истина – это что-то чужое, холодное. Она пришла от немцев, значит, истиной можно поступиться. А вот правда – это что-то свое, родное, теплое, что необходимо защищать не щадя жизни. Стоит только нащупать ее в душе, и тебе откроется дорога в рай. Здесьговоря: Бог не в силе, а в правде. Здесь верят не в астрологию, а в коммунизм. Здесь верят в рай на земле.
Ротте долго переваривал этот бред. Пусть помучается, фашистская морда…»
«…после расчета с Авиловым я отважился назвать Майендорфа дядей Людвигом – и не прогадал! Это был удачный ход, пусть даже, по признанию Франца, я являюсь самым подозрительным типом на свете. Дядя Людвиг протянул мне руку, теперь он моя единственная надежда и опора и, что еще важнее, источник доходов. На первое время он вручил мне изрядную сумму от некоего благодетеля. Имени не назвал.
В наших отношениях, особенно после того, как я предался сентиментальным воспоминаниям о дружбе с Магдаленой, даже обнаружилась некоторая теплота».
«… – Ты помнишь Магди?
– Как я мог забыть ее, ведь, насколько я помню, нас в шутку называли женихом и невестой.
– Помнится, в Свердловске ты был менее любезен.
– Разве я мог поступить иначе в этой варварской стране, где все мы сидели под колпаком у НКВД! Если вы внимательно читали мои показания, то, должно быть, убедились, что я, будучи в комсомоле и являясь последовательным активистом, тем не менее пописывал стишки. Так, баловство в духе юного Гете. Они был посвящены Магди.
Дядя Людвиг признался:
– Этими стихами ты сразил меня наповал. В доносе Авилова есть упоминание о том, как он сумел извлечь их из твоей тумбочки. – Затем он поинтересовался: – Кстати, кто такой nedonosok?
– Nedonosok?.. Это значит унтерменш».
«Не следует думать, что поддержка Майендорфа что-то изменила в моем статусе, просто ребята из команды Наумана занялись мною всерьез».
«…абвер подло предал меня и моего отца, которого эти карьеристы в Берлине сначала направили в страну врагов, а затем палец о палец не ударили, чтобы вытащить из подвалов НКВД. Сотруднику СД, обратившемуся в дом на набережной Тирпитца[28] за разъяснениями по моему делу, ответили – факт заброски барона фон Шееля они подтверждают, но это случилось так давно, что не осталось ни документов, ни свидетелей, способных подтвердить личность его сына. В архивах Центрального управления моих отпечатков пальцев не обнаружено, сохранились только отпечатки пальцев отца. Они сослались на хаос и безденежье, царившие в Германии после Версальского мира, на нехватку квалифицированных кадров и малочисленность штатов, из-за чего разведывательному бюро рейхсвера было трудно в полной мере соблюсти требования, предъявляемые к подготовке агентов длительного залегания. Руководство абвера «готово отдать должное усилиям барона фон Шееля во вражеской стране, однако легализация предполагаемого сына агента W-17 представляется задачей практически невыполнимой». Единственное, на что я мог рассчитывать, – это на небольшое возмещение за те годы, которые провел во враждебной стране».
«Дядя Людвиг популярно объяснил мне, что бюрократия у немцев почище советской.
– Эти чистоплюи решили отделаться от тебя. Никто не хочет брать на себя ответственность за неожиданно свалившегося им на голову наследника Альфреда фон Шееля».
«…к сожалению, в твоем фантастическом спасении из большевистского ада есть что-то избыточно романтическое. Его невозможно подтвердить или опровергнуть, если, конечно, не иметь своих людей среди высшего руководства Лубянки. К сожалению, кремлевский тиран успел до войны основательно почистить НКВД. С другой стороны, все косвенные факты свидетельствуют в твою пользу. Да, мой мальчик, я вижу перед собой не двуличное продажное существо, а белокурую бестию, истинного арийца».
«Наш человек в Москве идентифицировал тебя и полностью подтвердил приведенные тобой сведения. Твоя фантастическая история обрела черты подлинности…»
«Мы, национал-социалисты, поступаем проще, мы не хитрим. Я рассказал рейхсфюреру твою историю. Сообщил и о случае с Авиловым, наглядно продемонстрировавшим природное превосходство быстрого и сообразительного представителя арийской расы над расхлябанным, лишенным нравственных ценностей nedonoskom. Твоя история заинтересовала Гиммлера как одно из убедительных свидетельств несгибаемости германского духа, его изначальной тяги к власти. Кровь определяет исход борьбы. Не воспитание, а кровь и почва! Это важный тезис в мироощущении тех, кто разделяет взгляды фюрера.
– Между нами, – Майендорф понизил голос, – мне трудно поверить, чтобы те, кто занимается аналитикой на Лубянке, были способны разработать такую хитроумную комбинацию, и не потому, что славяне настолько тупы и неразвиты, – это не так. Среди них встречаются выдающиеся личности, например, Сталин. Просто им пришлось бы иметь дело с неподатливым материалом. Я не верю, что в НКВД смогли бы без ущерба для твоей психики перевербовать тебя. Если бы ты согласился работать на них, ты стал одной из разновидностей Авилова, а что я вижу теперь? Я вижу немца, мой мальчик. Ты поступаешь как немец, держишься как немец, обладаешь реакцией немца, сообразительностью немца. Это врожденное.
Кстати, рейхсфюрер подтвердил – в твоем наблюдении, Людвиг, что-то есть».
«…тем не менее, мой мальчик, нет главного – неопровержимого свидетельства в твою пользу.
Он пригубил коньяк.
– Что же могло бы стать таким свидетельством?
– Отпечатки пальцев. Твой отец был настоящим патриотом, он согласился помочь рейху в трудные годы. Всего несколько человек были посвящены в его тайну. Даже я, его ближайший друг, был в неведении до того самого момента, пока он не выбрал меня в доверенные лица, которые должны были бы, когда ты вернешься на родину, помочь тебе освоиться в рейхе. Я готов сдержать слово, однако вступить во владение капиталом, который Альфред поместил в один из швейцарских банков, ты сможешь только с согласия другого человека. Для того чтобы получить доступ к счету, тебе придется обратиться к нему.
– К кому?
– К Ялмару Шахту.
Это была новость так новость. Я знал, что ваш пронырливый Шеель сумеет подложить мне крупную свинью, но такую!..
– Президент рейхсбанка?!
– Бывший президент. Теперь он входит в правительство в качестве министра без портфеля.
– В таком случае мне не видать наследства как своих ушей!
Дядя Людвиг поморщился.
– Только не надо трагедий!
– Дядя Людвиг, как мне из какого-то вшивого Смоленска добраться до Шахта?! Послать открытку на Рождество – здравствуйте, дядя Ялмар? К вам обращается сын вашего доброго товарища Альфреда-Еско…
– А что, – подхватил дядя Людвиг, – неплохая идея! Конечно, такое письмо нельзя доверять почте. Я мог бы при встрече передать твою весточку. Поддержка такой фигуры, как Шахт, много значит в рейхе. По существу, слово Шахта может все решить. К сожалению, в последнее время он нередко высказывает странные идеи насчет того, что война с Россией – роковая ошибка и зря мы ввязались в эту авантюру, тем не менее фюрер высоко ценит его. Что касается исхода войны, ты скоро сам убедишься, кто возьмет верх в этом споре. Ты прав в другом – без личной встречи не обойтись. Ялмару есть что сказать сыну старого товарища.
– Дядя Людвиг, умоляю, помогите мне! Ради вашего друга и моего отца, ради Магди!.. Ведь нас в шутку называли женихом и невестой.
– Хотелось бы еще раз напомнить тебе Свердловск и как ты пытался отделаться от докучливых воспоминаний равнодушным кивком. Неужели ты всерьез полагаешь, что человеку, проведшему столько лет в стране врагов, являвшемуся активным комсомольцем и активистом, легко заслужить доверие? Ты должен смириться с тем, тебя будут третировать и оттеснять.
– Только не меня! Роль хиви[29] меня не устроит. Барон Шеель никогда не будет служить переводчиком или конторской крысой! Поскольку я прошел проверку, пусть хотя бы предварительную, я отправлюсь на фронт рядовым и докажу, что по праву ношу немецкое имя.
– Это хорошая инициатива. Более того, вполне уместная. Это решение устроит всех – от этих гордецов из абвера-3[30] до специалистов из гестапо. Кровь смоет все прегрешения, заткнет самые грязные рты. Я рад, что не ошибся в тебе. Прозит!
Мы выпили, и дядя Людвиг продолжил.
– Ты развеял мои последние сомнения. Рад за тебя, Алекс. Однако не будем терять голову. Зачем же рядовым? Офицерское звание тебе пока недоступно, но это вопрос времени. У меня много друзей, а у этих друзей тоже много друзей. Например, генерал Зевеке. Он командует дивизией в районе Тулы. Это неподалеку от Смоленска. Густав охотно примет под свое крыло сына боевого товарища, ведь мы все трое сражались во Франции в четырнадцатом. Ты успел закончить военное училище в Подольске?
