Отравленная маска Вербинина Валерия
Пролог
На новый, 1880 год в парижской опере давали грандиозный бал-маскарад. Огромное здание было расцвечено огнями, к главному подъезду то и дело подкатывали великолепные экипажи, из которых выходили смеющиеся, причудливо разряженные люди. Из ноздрей лошадей валил белый пар, свет газовых фонарей казался бледным и зябким, но стоило миновать массивную дверь с представительным швейцаром, как ночь и холод отступали прочь под натиском безудержного, бесшабашного веселья. В фойе кружился хоровод масок, на мраморной лестнице красивые девушки в нарядах Коломбин осыпали гостей конфетти и пестрыми блестками. Все проходы были запружены счастливой, возбужденной, ряженой толпой. Здесь присутствовали Париж финансовый, Париж аристократический, Париж торговый, Париж поэтический, музыкальный, военный, старый, молодой, старинный, молодящийся… Дамы сверкали драгоценностями и улыбками, и улыбки порой блистали ярче драгоценностей. Кавалеры… Но о кавалерах стоит поговорить особо. Вот, например, дородный плешивый господин в костюме священника. Смеясь, он широко разевает рот, как рыба, выброшенная из воды, и трижды три его подбородка прыгают и волнуются, словно в жестокой малярийной лихорадке. Его собеседник криво улыбается.
– Ха! Ха! Ха! Ну и насмешили вы меня! – стонет «малярийный».
Это банкир. Но даже перо беспристрастного историка дрожит и колеблется, не решаясь вывести его грозное имя. Хотя, заметим, к нашему рассказу его обладатель не имеет ровным счетом никакого отношения. Ну, подумаешь, эка невидаль, пришел человек на бал в оперу! Впрочем, если быть до конца откровенным, это не человек – это столп, атлант, подпирающий своим плечом государство, всего лишь десять лет назад находившееся на грани величайшей катастрофы в своей истории[1]. Чихни он, и где-нибудь в Африке или Америке начнется такое землетрясение, от которого не поздоровится и европейским биржам; а если утром горничная, не дай бог, подаст ему в постель чашку остывшего кофе, так и вовсе страшно подумать, что может от этого приключиться. Однако оставим атланта. Он толст и в чем-то непроходимо глуп, и его любовница, третьеразрядная актриса «Комеди Франсез», попавшая туда, замечу, исключительно по его протекции (не благодаря же таланту, который отсутствовал у нее начисто), – словом, любовница – и та наставляет ему развесистые рога с неким драгунским капитаном, у которого нет в наличии ни банка, ни даже самого завалящегося сейфа, и чих его не произведет землетрясения даже в Блуа, но зато у него имеются роскошные усы, мечтательные глаза и всего-навсего двадцать пять лет жизни за спиной. Да здравствуют те, кому только-только сравнялось двадцать пять, и долой надоедливую, брюзжащую, подагрическую старость!
Впрочем, мы что-то увлеклись и едва не пропустили самое главное. Давайте же окунемся в гущу толпы. Ах! Ох! Ой! Какая толкотня! Сколько народу! А костюмы, а маски, а личины, а лица! Шум стоит просто невообразимый. Быстрее, быстрее сюда! Фу, теперь можно и отдышаться чуток… Взгляните наверх! Еще выше! Да нет же, не на ту толстую даму с тройным слоем румян, растекающихся по лоснящейся коже, о нет! Что за вкус, бог мой! Напротив, смотрите напротив! Никого? Как так – никого?
Разумеется, мы его упустили, потому что вы самым бесцеремонным образом пялились на толстуху (жену директора банка, между прочим) и на ее выложенное бриллиантами декольте. А ведь буквально минуту назад у вон той – видите? – колонны, второй слева, маячила бледная тень. Это был человек в костюме Пьеро и маске, целиком закрывавшей лицо. Его руки утопали в длинных рукавах белого балахона, на щеке белой, как и вся одежда незнакомца, маски была нарисована огромная черная слеза. В толпе бродила по меньшей мере дюжина его двойников в точно таких же одеяниях, но ни один из них не выказывал подобной необщительности, как сей загадочный гость. Порой какая-нибудь прелестная девушка со стрекозиными крыльями за спиной подлетала к нему, думая, что узнала своего знакомого, но, поняв, что обозналась, тотчас ускользала прочь, и этот Пьеро вновь оставался в полном одиночестве, которое, похоже, вполне его устраивало. Маститый критик, вырядившийся евнухом восточного гарема, принял его за непризнанного поэта, которого он недавно разгромил в своей рецензии; двое шутников довольно громко позубоскалили насчет незнакомца, но он никак не откликнулся на высокомерный кивок критика и ничего не ответил задирающим его весельчакам. Возможно, он ждал кого-то, кто еще не пришел. И впрямь, стоило ему заметить среди вновь прибывших девушку в изумительном платье, сшитом по испанской моде семнадцатого века, взгляд его заметно оживился. Тут, однако, мы имеем дело с первой странностью, потому что Пьеро вовсе не стал пробиваться через толпу, стремясь к красавице; не стал он и махать руками, подавать знаки и всячески привлекать к себе внимание, как это с незапамятных времен в обычае у влюбленных. Он просто скользнул куда-то в полумрак и исчез, словно его здесь и не было.
Вокруг девушки в платье l’espagnole[2] тем временем образовался небольшой круг масок. Шепоток зависти, восхищения и их вечной спутницы – ядовитой насмешки перепархивал с уст на уста, меж тем как вновь прибывшая наслаждалась тем фурором, который произвело на собравшихся ее появление. Звали девушку Адриенн Дарье, и в редкие минуты печали, которые ей выпадали, она искренне жалела о том, что в мире остается все меньше и меньше королей, способных бросить свои королевства к ее ногам. Ибо Адриенн принадлежала к тем одержимым честолюбием людям, которым всего мало, и даже колоссальное состояние ее отца, нажитое неизвестно где и неизвестно как в годы крушения империи, она принимала скорее как данность, нежели как нечто, заслуживающее внимания с ее стороны.
Надо сказать, что деньги вообще имеют нечто общее с любовью (и не только тем, что некоторые предпочитают расплачиваться ими за любовь), в делах финансовых, равно как и в делах сердечных, вызывает непритворный душевный трепет лишь то, что ускользает от нашей власти, бросает нам вызов, обольщает своей недостижимостью, мнимой или действительной. В сущности, нас по-настоящему привлекает только то, что принадлежит другому. Именно поэтому Адриенн Дарье не дорожила своим богатством – при всем при том прекрасно отдавая себе отчет в размере приданого, которое она в один прекрасный (или не очень, как знать?) день принесет своему драгоценному – и в буквальном смысле слова тоже! – супругу. Гораздо больше, чем деньгами, она дорожила своей красотой – той, что придирчивые парижане, разобрав по черточкам, объявили «красотой хищницы». Да, пожалуй, черные глаза Адриенн были не очень велики и не слишком выразительны; и крылья носа широковаты, и рот крупнее и жестче, чем у парижских барышень, и… И все-таки она была бесконечно, невероятно мила, раз в ней с таким упорством искали изъяны и радовались, найдя их. В отличие от очень и очень многих женщин, зеркало никогда не являлось врагом Адриенн.
Поскольку нынешний вечер выдался совершенно особенным, она остановилась на наряде, подчеркивающем все ее достоинства, а именно на темно-зеленом с золотыми разводами платье со стоячим воротником. Причем портной поклялся самой страшной портновской клятвой, что такого больше ни у кого не будет – не только на этом балу, но и вообще никогда (если вам любопытно, какая самая страшная клятва бывает у портных, не забудьте, что они постоянно имеют дело с ножницами и прочими режущими и колющими предметами, впрочем, каждый понимает клятвы в меру своей испорченности). Платье и впрямь вышло на редкость удачным. Оно вселяло оторопь, тоску и изумление во всякого, в чьем поле зрения оказывалась Адриенн, да и не оно одно: в темных волосах девушки сверкала неземной красоты диадема из бриллиантов с изумрудами, превосходно сочетавшаяся с такими же сережками. Каналья ювелир, величайший в Париже искусник в своем деле, клялся своей мамой (покойной), папой (здравствующим), а также бабушками и дедушками по обеим линиям и предками со всех сторон света, что ни за что, ни за какие коврижки не поспеет сработать донаступления Нового года сей несравненный гарнитур для несравненной мадемуазель Дарье. Разумеется, он лгал, хотя его ложь и влетела папаше Дарье в кругленькую сумму дополнительно к основному счету – за «скорость». Зато теперь Адриенн могла быть совершенно счастлива среди парижских красавиц, которым она, по выражению ее отца, до сих пор не отучившегося от ужасных простонародных словечек, «хорошенько утерла нос».
Адриенн, держа в руке зеленую, бархатную, в цвет платья, полумаску на палочке, с видимым удовольствием поворачивалась во все стороны, отвечала на обращенные к ней приветствия, и ее маленькие, с розовыми мочками уши не пропускали ни единого слова, сказанного о ней. Мужчины были ослеплены и покорены, женщины – язвительно колки, как всегда.
– Это Адриенн!
– О! Царица Адриенн!
– Опять она! Уйдем отсюда, я не могу ее видеть.
– Нет, ты посмотри, какая прелесть!
– Кто это? – спрашивал кого-то на ломаном французском какой-то англичанин, назойливо лорнируя девушку.
– О! Дочь денежного мешка, этакий хорошенький денежный мешочек! – И вслед раздался противный, просто гадкий смех.
И, конечно, вертелись рядом приятельницы, подруги…
– Здравствуй, Адриенн, дорогая! Какое чудное платье! – ворковала одна.
– Линялая тряпка! – сообщит она своей подруге через четверть часа, когда Адриенн уже не будет поблизости.
В толпе Адриенн очень скоро стало душно и скучно. Мужчины, по ее мнению, выглядели, как нелепые манекены, а все женщины поголовно походили на отставных кокоток. Ее кавалер Кристиан Бернар-Вермийон, всего-навсего сын владельца железных дорог, суетился как мог, пытаясь угодить своей повелительнице. Он подал ей веер, поднес лимонад, но веер был с презрением отвергнут, а лимонад тут же вылит на ни в чем не повинный фикус. Бедный Кристиан был удручен. Он был раздавлен. Он был уничтожен.
Как последнее средство он предложил уйти отсюда. У папы званый ужин, там собрались самые приличные люди… Да, да, самое изысканное общество, продолжал он, ободренный молчанием красавицы. Есть даже один писатель, которого прочат в преемники Виктору Гюго. Правда, сам мэтр, которому пошел уже восьмой десяток, категорически с этим не согласен и будто бы даже заявил, что лучше остаться вовсе без преемников, нежели слышать, как учиняют подобное надругательство над музой поэзии. Кто, собственно, подразумевался под музой и над кем учиняли надругательство – решительно непонятно, но похоже, что все-таки над самим Виктором Гюго. Впрочем, почти наверняка все это выдумки клеветников, которым любо опорочивать и стравливать между собою почтенных работников пера и чернильницы, безвинных мучеников вдохновения. Наверняка…
– Как вы мне все надоели, – бросила ему наконец царственная Адриенн и, подобрав шлейф, стала подниматься по лестнице.
Опешивший Кристиан хотел было последовать за ней, но тут его подхватила под руку какая-то дама в розовом платье, мушках и напудренном парике и увлекла танцевать.
Адриенн даже не заметила исчезновения своего спутника. Ее мучило другое – то, что платье, о котором она совсем недавно грезила с таким упоением, на самом деле оказалось неудобным и сковывало движения. Само собою, за него были заплачены немыслимые деньги, и в конце концов, было так приятно подразнить окружающих роскошью, им недоступной, но… Тут Адриенн чуть не споткнулась – именно из-за неудобства баснословно дорогого наряда, и мысленно послала к черту всех на свете, причем в первую очередь испанских королев, носивших такие жуткие одежды. Кто-то ловко подхватил ее под локоть. Она подняла голову – и увидела Пьеро. Маска прижала палец к губам, поклонилась и отступила назад. Адриенн проводила Пьеро недоуменным взглядом, однако ей стало немного легче: ей показалось, что она узнала того, кто скрывался под маской, по прикосновению. «Ага, и этот тоже попался», – мелькнуло у нее в голове. И она непринужденно и грациозно преодолела оставшиеся ступеньки.
Миновав узкий коридор, девушка вошла в одну из театральных гримуборных, предоставленных на время бала в полное распоряжение дам. Зеркала мерцали прохладой. При появлении Адриенн две или три смеющиеся девушки внезапно перестали смеяться, встали и вышли. В дверях одна из уходящих не удержалась и, скорчив уморительную гримасу, показала красавице язык. Несколько месяцев назад Адриенн увела у этой девушки жениха и, поиграв с ним ровно столько, сколько играют с куклой, отбросила.
Адриенн все прекрасно видела, но виду не подала, лишь взляд ее стал острым, как лезвие. Она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и случайно выпустила из рук полумаску. Чертыхнувшись про себя, Адриенн нагнулась подобрать ее, а когда вновь распрямилась, то даже вскрикнула от испуга, увидев в зеркале сбоку от своего белый силуэт.
– А, это вы! – сердито вырвалось у нее. – Вы меня напугали, честное слово! Разве можно так подкрадываться!
– Вы меня узнали? – глухо прозвучал вопрос.
– Разумеется. Боже, какой наряд!
Пьеро (ибо это был именно он), возможно, помрачнел от ее слов, но наверняка нам этого знать не дано, ибо маска с черной слезой на щеке закрывала все его лицо.
– Я принес вам шампанское, – сказал он. В руках он и в самом деле держал два бокала и приподнял один в заздравном жесте. – За вас.
Адриенн улыбнулась и взяла бокал. Он положительно мил, подумала она. И сделала глоток.
– Я бы предпочла шербет, – заметила она с тонкой улыбкой. Не стоит чересчур его поощрять.
Пьеро вздохнул и повел руками, отчего длинные рукава балахона соскользнули едва ли не до локтей. Он поспешно опустил руки, но мчаться стремглав за шербетом явно не торопился.
– Вы ужасно похожи на несчастливого влюбленного, – поддразнила красавица своего молчаливого друга, допивая вино. – Что с вами?
– Я не несчастен, – спокойно промолвил тот. – И, во всяком случае, не влюблен.
Адриенн поморщилась и поставила пустой бокал на туалетный столик. Слова ее собеседника безотчетно не понравились ей.
– Но ведь вы же Пьеро, не так ли?
Своим вопросом Адриенн намекала на то, что в комедии масок Пьеро всегда изображает неудачника, влюбленного в Коломбину, которая обманывает его с пройдохой Арлекином.
– С чего вы взяли?
Было странно и немного жутко слышать глуховатый голос незнакомца в то время, как губы его маски оставались совершенно неподвижными.
– У вас такой наряд, – ответила Адриенн.
– Это наряд смерти, мадемуазель, – шепнула маска.
Адриенн подалась назад. Отчего-то ей стало трудно дышать. Девушка схватилась руками за горло. Какая глупая шутка, какая неприличная… А он еще хочет, чтобы его считали воспитанным человеком… Адриенн почувствовала, как на висках у нее выступил крупный пот. Пьеро смотрел на нее, и в его глазах она читала не усмешку, не торжество, а всего лишь спокойное, сосредоточенное любопытство. Это было невыносимо.
– Смерти? – Она не узнала своего голоса. Язык цепенел, слова давались ей с трудом. – Какой смерти?
В этот миг она почти ненавидела его. Его балахон, его маску, но больше всего – дурацкую черную слезу на щеке. Глаза в прорезях маски сверкнули.
– Вашей, Адриенн.
Она подумала: «Он шутит. Он всегда… так…» Но что «всегда», додумать Адриенн уже не успела. Она хотела сказать что-то, быть может, спросить, за что ей это, и почему так трудно, так тяжко дышать… и еще платье, платье… это наверняка простой обморок… ведь он не посмеет… нет, это все платье, ведь горничная Женевьева предупреждала ее, а она не послушалась, обозвала ее деревенской дурой… Кровь молотом застучала в голове Адриенн, все быстрее, быстрее, но внезапно наступила тишина. И молот больше не стучал, и тишина эта длилась ровно вечность.
Все закачалось и поплыло перед глазами у девушки. Зеркала накренились и беззвучно рухнули куда-то вбок, но Адриенн даже не смогла удивиться. Она лежала на полу, и свет капля за каплей вытекал из ее широко раскрытых глаз. Она была мертва.
Пьеро взял бокал со столика и поставил на него свой. Огляделся. За дверями, совсем близко, возникли и угасли голоса. Он спрятал в рукав отравленный бокал и медленно снял маску.
Глава 1
Весной 1880 года Амалия Тамарина возвращалась из Франции в Россию. Позади остались лавандовые поля и мельницы старого Прованса, сказочный Париж, где в прозрачном сумраке над Марсовым полем витали еще не обретшие стальную плоть очертания Эйфелевой башни – такие неясные, что различить их мог только глаз опытного провидца[3]. Мимо, мимо… и вот Франции уже нет, поезд катит по территории Германии, за окнами проплывает тусклый и пыльный Берлин, где на каждом шагу натыкаешься на солдата и с каждого газетного листа смотрит лицо кайзера или канцлера фон Бисмарка. Но вот и Берлин скрылся в тумане, и потекли бесконечной чередой опрятные, ухоженные городки, до неправдоподобия схожие друг с другом. Опершись щекой на руку, Амалия смотрела в окно, чтобы хоть как-то отвлечься от грустных мыслей, одолевавших ее, но почти ничего не видела – то ли оттого, что беспрестанно шел дождь, то ли оттого, что на глаза ей слишком часто наворачивались слезы, и она не могла уже разобрать, дождь или собственное горе слепит ее. Пели рельсы, урчали поршни колес, один вокзал сменял другой, кто-то садился в поезд, кто-то выходил из него. Мимо, мимо… Поле, церковь, река, деревенька, заяц, бегущий по откосу; машинист дал долгий гудок, и заяц опрометью бросился в кусты. Приближалась Польша – граница необъятных владений империи Российской.
В Познани, расположенной в ту эпоху на прусской еще территории, ненадолго проглянуло солнце. Амалия встряхнулась. Как медленно они едут! Поскорей бы добраться до Варшавы, где они сделают пересадку на московский поезд – и, очевидно, опять придется трястись во втором классе с его жесткими сиденьями и терпеть всевозможные неудобства. Только сейчас Амалия почувствовала, как она измотана долгой дорогой. В эти минуты ей хотелось лишь одного: увидеть своих родных, выплакать им свое горе… Ее горе! Губы Амалии дрогнули, и она снова отвернулась к окну.
Познань скрылась из глаз, верный слуга Яков Лазарев, думая утешить госпожу, обронил:
– Вот, барышня, мы почитай что и дома.
Пыхтя, свистя и изрыгая клубы густого дыма, состав подкатил к пограничной станции, содрогнулся и замер. Засуетились кондуктора, в коридорах зазвенели оживленные голоса, в соседнем купе затявкала собака – судя по голосу, болонка. Амалия ощутила легкое волнение. Наконец-то она снова была на родине, а ведь совсем недавно почти готова была поверить, что этот день не настанет никогда. Дверь купе распахнулась, пропустив жандарма и таможенного офицера – молодого человека лет двадцати пяти с льняными волосами и непроницаемым взглядом.
– Vos papiers, s’il vous plat[4], – сказал таможенник с неистребимым славянским певучим акцентом.
Тонкая белая рука взметнулась с черного крепа – Амалия протянула офицеру свои бумаги.
– Прошу вас.
Молодой таможенник, бегло окинув взглядом Якова, державшегося, как всегда, с невозмутимым достоинством, и горничную Амалии Дашу, не знавшую от смущения, куда ей деться, открыл паспорт пассажирки в трауре. Тамарина, Амалия-Изольда-Елизавета, по отцу – Константиновна. Дворянка. Вероисповедания православного. Возраст – семнадцать лет. Офицер поднял глаза, внимательнее посмотрел на девушку. Хороша барышня, ничего не скажешь. Глаза карие, с золотой искрой, волосы светлые, брови черные и лицо мягкое, нежное, только сейчас чем-то опечаленное. Амалия, значит. Офицер бегло прочитал записи в паспорте, который держал в руках. Все было в порядке. Таможенник сухо улыбнулся и с поклоном вернул документы девушке.
– С прибытием в Россию, сударыня.
Амалия улыбнулась – наверное, в первый раз с тех пор, как покинула Францию. Офицер был столь любезен, что даже не стал осматривать вещи; впрочем, там и не было ничего, заслуживающего его внимания. Он слегка наклонил голову и проследовал дальше в сопровождении жандарма.
– Какой галантный кавалер, – мечтательно вздохнула Даша. – И блундин.
Яков метнул на нее укоризненный взгляд. Сколько школил он ее, учил уму-разуму, и все понапрасну. Ну, не умеет девка себя держать, что ты поделаешь! А всему виной Амалия Константиновна – избаловала, испортила прислугу. Яков покосился на Амалию, чье лицо вновь приняло сосредоточенно-скорбное выражение. Нет, не станет он ей этого говорить, ни за что не станет. Он ведь, почитай, шестьдесят семь лет в семье, еще с давних времен, крепостных, а это вам не шутки-с. Ведь он, Яков, еще от Владимира Сергеевича, деда барышни, мальчиком мух отгонял, когда тому вздумывалось вздремнуть. Ох, и гневлив был генерал Тамарин, ох и гневлив! При нем в доме все на цыпочках ходили да шепотом разговаривали. Старой закалки был кавалер, ничего не скажешь. Не дай бог ему поперек слово молвить – лицо кровью нальется, и как зачнет кричать, аж стекла в рамах ходуном ходят! Громовержец чистый, но надо отдать ему справедливость, и щедр он был сверх меры, и на доброе слово не скупился. Сын его, тот все-таки другого ндрава держался, помягче, пообходительнее. Добрый он был человек, даже чересчур. Ну, да ладно, негоже покойникам косточки перемывать, не христианское это дело. Нет уж обоих – ни генерала, которого хватил удар, дай бог памяти, двадцать один год тому назад, ни отца Амалии, Константина Владимировича, но его уже чахотка сгубила, как и сына его единственного, брата барышни, в могилу свела, окаянная. Говорили врачи: климат теплый нужен, вот и послушался их Константин Владимирович, поехал за границу – сначала в Италию, потом на юг Франции, в Ментону, да все равно не выздоровел, умер. И барышня при нем оставалась до самого конца и в Ментоне его похоронила, как он пожелал. Да! Вот так и скончался Константин Владимирович, царствие ему небесное, вечный покой, и сына своего пережил всего на полтора года. Ох, оскудение, оскудение горькое! Только и осталось из семьи, что Амалия да мать ее, Аделаида Станиславовна, но это уже другой разговор. Совсем другой. Только бы к барышне скверная хворь не прилепилась, а там, глядишь, мужа себе найдет поприличнее, да и детки пойдут, и понянчит он, Яков, всласть на старости Константина Владимировича внуков.
Амалия очнулась, когда поезд ехал по равнине, там и сям поросшей редкими деревьями. Дождь перестал. Даша чему-то мечтательно улыбалась. Амалии не хотелось нарушать ее мечты. Она откинулась головой на спинку сиденья и задумалась. Как только в Варшаве определятся с билетами, надо не забыть телеграфировать дяде Казимиру, чтобы встретил их на вокзале, да не перепутал день ненароком, а то с него станется. Интересно, чему это Дашенька так улыбается? Ах да, офицер на пограничной станции. Привлекательный молодой человек, et trs comme il faut[5]. «Чрезвычайно привлекательный, дорогая», – сказала бы ее мать. Для Аделаиды Станиславовны не существовало ни промежуточных состояний, ни полутонов; все в мире виделось ей чрезвычайно, невероятно, крайне, невыносимо хорошим или дурным. Амалия тихонько вздохнула: она чувствовала себя невыносимо старой, разбитой, опустошенной. Со смерти отца ее не покидало это чувство.
– Что, Яков? – ласково окликнула она старого слугу, видя, что тот хмурится.
– Да носильщик все покою не дает, окаянный, – горько пожаловался Яков. – Вы зачем ему пять франков дали? Я бы и сам вещи отнес.
Амалия не сразу даже поняла, о чем идет речь, лишь спустя минуту сообразила, что он имеет в виду парижский вокзал, где они оказались за три минуты до отхода поезда. Для Амалии, ненавидевшей опаздывать, это была настоящая катастрофа, и если бы не тот ловкий малый…
– Я-ков, – тихо, раздельно и сердито сказала Амалия. – Не надо.
– Мне не за себя обидно, Амалия Константиновна, – ворчал упрямый слуга. – Я за вас переживаю. Сколько на свете попрошаек, прости господи, ни к чему не пригодных, вот и ходят, и клянчат деньгу, а господа разные им в этом потакают…
Амалия перестала слушать. Яков был стар, зануден и совершенно неисправим. Напичканный самыми смехотворными предрассудками, он скрипел, брюзжал, жаловался на все, на что только можно, поносил на чем свет стоит новые порядки, в особенности турнюры и причудливые дамсие шляпки, но Амалия скорее умерла бы, чем дала верному слуге понять, до чего же он порою несносен. Она просто прикрыла веками глаза и сделала вид, что засыпает, но через несколько мгновений и в самом деле провалилась в настоящий сон.
…Черные кипарисы тянутся в небо…
Ввысь уплывает нестройный хор голосов.
– Госпо-оди, поми-илуй…
В церкви – полумрак и прохлада. В церкви мерцанье свечей, строгий лик Спасителя и человек, который застыл в деревянном ящике со скрещенными на груди руками. Вокруг него – цветы, цветы…
И сразу же, как это бывает только во сне, Амалия переносится на кладбище, все усеянное крестами с русскими фамилиями. Здесь те, кто, подобно ее отцу, приехал на Лазурный Берег в надежде обрести исцеление от страшной болезни, а обрел лишь вечный покой.
Кипарисы угрожающе шумят… И Амалия слышит сухой, короткий, ни на что не похожий звук. Это стучат комья земли, которые она только что своей рукой бросила на гроб, в отверстую могилу.
Море бьется о скалы, и траурные кипарисы вновь смыкаются вокруг Амалии стенами церкви, в которой бородатый отец Варфоломей величаво и со знанием дела служит заупокойную службу.
Хор… голоса… Внезапно Амалия вздрагивает. Гроба больше нет.
Она оборачивается к священнику, чтобы спросить у него, что происходит, но отец Варфоломей уже исчез. И церковь пуста… Как же так? Проводить Константина Владимировича в последний путь пришло не меньше двух десятков человек, в основном из русской колонии, а теперь они куда-то пропали. Пламя свечей колеблется, пляшет…
Холодея, Амалия бросается к выходу, но тут дверь начинает с ужасающим скрежетом поворачиваться на петлях. Во сне Амалия понимает: сейчас произойдет что-то страшное, что ей надо бежать скорее прочь, но… она не может сдвинуться с места.
Дверь медленно открывается в сторону Амалии, и в проеме возникает белая фигура.
– Амалия Константиновна!
Девушка вздрогнула и разлепила веки. Над ней склонилось встревоженное лицо Даши.
– Амалия Константиновна, вы… во сне… Вам что-то снилось?
Амалия поморщилась, отрывая голову от жесткой спинки сиденья. Затылок болел ужасно.
– Ничего, Даша… Где это мы?
– Кто ж его знает, барышня… Стоим на какой-то станции.
– И давно?
– Да уж с четверть часа, не меньше.
Амалия выглянула в окно. Начало темнеть, и в сумерках жирно и желто горели станционные фонари. «Сколько же я проспала?» – в смятении подумалось Амалии.
– Должно, сейчас тронемся, – скрипучим голосом вставил Яков, угадав ее тревогу.
Словно в ответ на его слова, в коридоре взмыли и погасли голоса. Рысцой пробежал кондуктор, затем другой. Послышались тяжелые шаги, сопровождаемые дробным перестуком. Дверь купе, в котором сидела Амалия со своими спутниками, неожиданно распахнулась.
– Сюда, пан… Прошу…
На пороге стоял немолодой, крепко сбитый господин с гривой совершенно седых волос и с проницательными черными глазами. Всем телом он опирался на трость; массивный перстень хищно сверкал на пальце руки, ее державшей. Медовой улыбки господина, несмотря на возраст, сохранившего прекрасные зубы, хватило бы, чтобы растопить сердца ста закоренелых каторжан, – но не Якова, который принял вновь прибывшего весьма настороженно.
– Czy to wolne miejsce?[6] – осведомился господин, обращаясь исключительно к Амалии, которую он, очевидно, полагал здесь полновластной хозяйкой.
– Tak, monsieur,[7] – машинально ответила девушка. – Proszk, – спохватилась она и продолжала уже по-польски: – Niech Pan siada.[8]
Надо отдать пану должное, он не заставил просить себя дважды. Поблагодарил и уселся напротив Амалии, в чем Яков, к горю своему, не успел ему помешать. Махнув рукой, незнакомец отпустил кондуктора. Тот поклонился и исчез.
Начальник станции дал свисток, и перрон плавно потек мимо окон.
– Далеко панна едет? – спросил седовласый господин по-польски.
– До Москвы, – ответила Амалия с улыбкой.
– О! Хороший город Москва, – с глубокомысленным видом заметил господин, не обращая внимания на Якова, который прямо-таки ел его глазами. Сердце старого слуги чуяло неладное, тем более что он ни слова не понимал из разговора, который затеяла его дорогая барышня с вновь прибывшим, который представлялся ему гнусным развратителем, пакостником и позором рода человеческого. «Вот привязался к барышне, старый прохиндей! – сердито думал верный слуга. – Был бы я на четверть века моложе, так и выкинул бы тебя ко всем чертям в окошко. Ах, старость не радость!»
– Столица лучше, – меж тем говорила Амалия. – В Москве все-таки сохранилось много от провинции.
– О, Петербург! Не сравнить!
– А лучше всего Париж, – добавила барышня с лукавой улыбкой.
Господин развел руками и закатил глаза в знак величайшего восхищения. Яков весь кипел. «У-у, старый хрыч! Чтоб тебе пропасть! И как наша барышня вообще с тобой разговаривает, ты, образина!»
Подобно большинству преданных слуг, состарившихся в одном доме, Яков привык воспринимать хозяев как вверенную его попечению драгоценную собственность, которой должно оказывать всяческое мыслимое и немыслимое почтение, но которая все же – по слабости, неразумию и излишней доверчивости – нуждается в неусыпной опеке с его стороны, и поэтому любые посягательства внешнего мира на эту собственность вызывали у старого слуги чувство, близкое к отчаянию.
– А как же Варшава? – внезапно посерьезнев, спросил седовласый ловелас.
Амалия покачала головой.
– Я никогда там не жила.
– Но вы ведь полька, не так ли? – не унимался господин. – Вы так хорошо говорите по-польски!
– У меня матушка полька, – поправила его Амалия, – но я считаю себя русской.
– Э, не говорите, – живо возразил поляк. – В ком есть хоть капля польской крови, тот всегда останется поляком!
– Owszem[9], – согласилась Амалия. – Но кто родился русским, тот им и умрет, тут уж ничего не поделаешь.
Господин восторженно взмахнул рукой, едва не попав перстнем в нос Якову, который (разумеется, Яков, но если быть совсем точным, то все-таки Яков с носом) поспешно отпрянул.
– Что не мешает паненке быть настоящей польской красавицей, – любезно заключил попутчик.
Амалия от души забавлялась. Она и сама не заметила, как тяжесть, прежде давившая ей на сердце, мало-помалу рассеивалась под влиянием всего лишь ничего не значащего разговора с совершенно незнакомым человеком.
– Если вам угодно так считать…
– Я считаю! – вскричал польский джентльмен. – Да любой честный человек на моем месте сказал бы то же самое, клянусь!
Похоже, он разошелся не на шутку. Зато Яков мрачнел прямо на глазах.
– Держу пари, вы очень похожи на мать, – не унимался поляк. – И ваша мать – красавица.
– Пожалуй, – самую малость помедлив, подтвердила Амалия. Впрочем, было не совсем понятно, с чем она соглашается: то ли с тем, что Аделаида Станиславовна хороша собой, несмотря на годы, то ли с тем, что сама Амалия должна быть ее подобием, так что ответ получился несколько двусмысленным.
– Вот видите! Я же говорил! – вскричал поляк, хлопая себя по коленке.
К большому облегчению для Амалии, которая не любила дискуссий на патриотические темы, разговор вернулся в мирное русло. Узнав, что до Франции она с отцом побывала в Италии, попутчик выказал неподдельный интерес.
– Самое замечательное в Италии – маленькие города, – говорил он, и глаза его горели. – Римини, Фаэнца, Чезена, Форли, Имола! Рим слишком стар и набит всякой рухлядью. Венеция прекрасна, но она определенно не подходит для тех, кто, подобно мне, страдает морской болезнью. Правда, теперь, когда король собрал всю Италию под свое крыло, она уже никогда не будет такой, как прежде.[10]
Яков тосковал. Им пренебрегали, о нем забыли, да более того – его променяли на какого-то, прости господи, потрепанного жизнью ловкача. С ловкачом – при нем! – разговаривали на нечеловеческом, немыслимом, тарабарском наречии, и, хотя пакостник и позор рода человеческого вел себя покамест пристойно, всего остального с лихвой хватало, чтобы заставить страдать старого слугу, всегда склонного подозревать самое худшее. Его худое морщинистое лицо представляло собой совершенную маску незатухающей скорби. Амалия заметила это и послала Якову красноречивый укоризненный взгляд.
– А как же Флоренция? – спросила она поляка. – Вы забыли про Флоренцию.
Господин категорично махнул рукой.
– Во Флоренции слишком много всего, – заявил он. – Там задыхаешься. Понимаете? Слишком много. Co to jest?[11] – неожиданно спохватился пожилой пассажир, выглядывая в окно. – Ах да, следующая остановка моя. Прощайте, панна, и спасибо за то, что согласились разделить общество старика. – Он галантно поцеловал Амалии ручку. – Пусть Богородица исполнит все ваши желания.
Господин поднялся и с решительным видом заковылял к двери, припадая на правую ногу.
– Ну нахал! – возмущенно заявил Яков, когда неожиданный попутчик скрылся из глаз. – Каков нахал! Я надеюсь, он не осмелился приставать к вам, барышня?
Амалия закинула голову и расхохоталась. Смеялась она долго, но в смехе ее Якову почудилось нечто тревожное. Слишком уж он смахивал на истерику.
– Оставь его, Яков, – выговорила она, давясь смехом до того, что слезы выступили у нее на глазах. – Он старомодный польский шляхтич, gentilhomme[12]. Немного чудаковат, ну и что с того? Он очень меня развеселил.
– Чем же? – спросил Яков угрюмо.
– Он сказал, что я похожа на мать.
И тут произошло то, что можно считать настоящим чудом. Образцовый слуга с более чем полувековым опытом безупречной службы за спиной, человеческий автомат, отлаженный на зависть посторонним, не удержавшись, прыснул. Амалия зашлась от хохота. Даша, разбуженная от своих грез, смотрела на них широко раскрытыми глазами. Надо заметить, что для благовоспитанной светской барышни хохот был верхом неприличия, тем более что смеяться тут, собственно, было совершенно не над чем. А уж Аделаида Станиславовна со всей свойственной ей суровостью непременно отчитала бы Amlie за ее дурацкую выходку, строго заметив при этом:
– Ну да, она совершенно похожа на меня! Вылитый мой портрет, только чуть-чуть моложе. А чего вы, собственно, ожидали, скажите на милость? Она же моя дочь!
Но так как матери здесь не было, Амалия могла смеяться вволю, меж тем как чихающий и гудящий паровоз, с усилием волоча за собой вереницу пестрых вагонов, подходил к Варшаве, и голые по пояс кочегары, предвкушая долгожданный отдых, бросали в топку все новые и новые порции угля, и рельсы убегали назад, как дни, которым никогда не суждено вернуться.
Глава 2
В Москве Амалию, как и было условлено, встречал Казимир Станиславович Браницкий, ее дядя по матери. Oncle Casimir[13] являл собою, в зависимости от времени суток и степени наполнения кошелька, гуляку праздного, мота, повесу, мудреца, никчемнейшего человека, господина тихого и воздержанного нрава, буйнопомешанного, ловкого дельца и непрактичного малого попеременно. Десятки, а то и сотни самых разнообразных характеров уживались в нем совершенно мирно, ибо, как только в действие вступал один из них, все прочие испарялись бесследно; и можно понять опасения Амалии, с какими она приветствовала своего родственника, которого не видела почти восемь месяцев. Поверхностный осмотр, однако же, показал, что cher oncle[14] пребывает в одном из самых цивилизованных своих состояний. Галстух его был повязан наипристойнейшим образом, щеки гладко выбриты, и только в уголках губ затаилась готовая просочиться наружу горечь. При всем при том он казался кроток, благодушен и преисполнен самой похвальной учтивости.
– Здравствуй, Amlie, – промолвил он, касаясь сухими губами лба своей племянницы. – А ты похорошела!
Амалия слегка поморщилась, но ничего не сказала, только отстранилась, сделав вид, что натягивает на руку узкую лайковую перчатку. В сущности, она была несправедлива, признаем это. Собственно, ведь это со всеми так: лет до пятнадцати мы только и слышим от других, как мы растем и взрослеем, затем от пятнадцати до двадцати лет нам настойчиво внушают, что мы хорошеем не по дням, а по часам, а потом ни с того ни с сего оказывается, что мы лишь жалкие, невзрачные и ни к чему не пригодные люди, – или, по крайней мере, жизнь делает все, чтобы убедить нас в этом.
– Как здоровье maman? – спросила Амалия.
– О, прекрасно, прекрасно, уверяю тебя.
– Она по-прежнему здесь, в Москве? Не в имении?
– Mais certainement, chre nice[15]. Разве ты не знала? Я думал, она написала тебе.
Амалия не была расположена в тот момент давать объяснения. Яков собирался кликнуть извозчика, но оказалось, что их уже ждет экипаж, по виду отнюдь не наемный. Амалия была немного озадачена данным обстоятельством. Она знала, что из-за болезни отца дела семьи были запущены, а тут вдруг эта карета, которая так мало соответствовала их нынешнему положению… Мысленно Амалия тут же упрекнула себя за то, что готова подозревать своих родственников в нелепой расточительности, а ведь они, в конце концов, вполне могли одолжить экипаж у друзей или знакомых. Яков и Даша погрузили вещи, все расселись по местам, и лошади шибко тронулись. Каждый ухаб отзывался в груди у Амалии лишним толчком сердца. Дядя Казимир поддерживал разговор как мог, но, по правде говоря, это не очень ему удавалось.
– Ты не утомилась? – спросил он в третий или четвертый раз, когда проезжали мост через Яузу.
– Нет, – в третий или четвертый раз отозвалась Амалия. После чего, однако, прибавила: – Кстати, куда мы едем? Maman все еще живет в гостинице? Надеюсь, это не меблированные комнаты? Вот уж что было бы ужасно…
– Нет, – помедлив, ответил Казимир Станиславович, – твоя мать остановилась у Ларисы Сергеевны.
Амалия нахмурила тонкие, высоко изогнутые брови, в янтарных глазах блеснули и погасли искры.
– Помилуйте, mon oncle, у какой Ларисы Сергеевны? У той, что отцу двоюродная сестра?
– Купеческая вдова Вострякова, – благоговейным шепотом сказал Казимир Станиславович. – Она самая, ma chre[16]. Она пригласила нас к себе погостить.
Яков крякнул от неожиданности. Родственники отца Амалии никогда особо не жаловали его жену. Проще говоря – они терпеть ее не могли. Как, впрочем, и она их. Аделаида Станиславовна считала их мелочными, ограниченными и дурно воспитанными; они же в свой черед обвиняли ее в том, что она расточительна, глупа и воспитана дурно. При жизни Константина Владимировича его жена почти не общалась с родичами супруга. Так с чего вдруг они сделались так к ней расположены? Амалия чуяла какой-то подвох, и, словно угадывая ее мысли, Казимир начал робко оправдываться:
– Что нам было делать? Имение заложено и перезаложено, денег нет и ждать неоткуда. Вот сестра и написала Востряковой: так, мол, и так, муж болен, дочь с ним, расходы на лечение адские, не обидьте нас, грешных… Qui n’a rien perdre, n’a rien craindre[17], – выдал он экспромтом вдохновенно. – Добрейшая она женщина, Лариса Сергеевна, я тебе скажу. Все поняла и все простила. Ты и сама знаешь, – он зачем-то оглянулся и на всякий случай даже понизил голос: – Твоя мать не всегда отличалась надлежащей сдержанностью, но теперь все забыто. Они с Ларисой Сергеевной поладили великолепно. Ты тоже, как с ней познакомишься, увидишь, какая она славная.
Амалия метнула на дядю острый взгляд. Уж не имеет ли он сам на купеческую вдову известные виды? Про Ларису Сергеевну Амалия знала мало, слышала только, что после двух или трех неудачных брачных прожектов она вышла замуж за купца, который в своем стремлении сделать ее счастливой зашел так далеко, что преставился через год после свадьбы, оставив безутешной вдове значительную часть своего соидного состояния. Что же касается пресловутой сдержанности Аделаиды Станиславовны, то требовать от нее чего-то подобного было столь же немыслимо, как искать ледник в знойной пустыне.
– Я ничего об этом не знала, – призналась Амалия.
Казимир снисходительно улыбнулся. Девушка видела: он считает себя молодцом и преисполнен самодовольства. Отчего, вот бы еще понять…
– Вы получали мои письма? – спросила Амалия внезапно.
– Разумеется. Я сам забирал их на почте. – И Казимир Станиславович гордо выпятил грудь, словно речь шла невесть о каком тяжком поручении.
– Последние два месяца от вас не было ни единой весточки, – просто сказала Амалия. – Я уже начала беспокоиться.
– О чем? – искренне удивился Казимир Станиславович. – Нет, у нас все было хорошо. Ты зря волновалась, душа моя.
«Душа» сосредоточенно размышляла. Итак, maman каким-то образом сумела очаровать купеческую вдову (то бишь беззастенчиво втерлась к ней в доверие) и поселилась у нее в доме на правах родственницы, прихватив с собою и бесценную обузу в лице Казимира Станиславовича, своего непутевого младшего братца. Теперь, очевидно, к ним предстоит присоединиться и ей, Амалии. Это уже смахивало на приживальчество, и гордость девушки не могла не возмутиться. Амалия внимательно оглядела дядюшку Казимира. Что-то он уж очень положительно выглядел, а это обстоятельство, как знала девушка по горькому опыту, могло значить только одно: в семье совершенно не осталось денег. В таких случаях Аделаида Станиславовна брала управление финансами в свои железные руки и строго ограничивала нежно любимого Казимирчика, отчего тот чах, худел, таял и… хорошел на глазах. Отлучение от игры, выпивки и дорогих ресторанов действовало на него так благотворно, что в иные моменты он подумывал даже жениться на уродине-миллионщице или поступить на службу. Но так как миллионщицы, какими бы крокодилообразными они ни были, всегда шли нарасхват, а служба – занятие гадкое, унизительное и недостойное дворянина в бог знает уже каком поколении и к тому же высокородного польского шляхтича, то Казимир Станиславович неизменно возвращался на круги своя, то есть к привычной вольной жизни. И вновь Аделаида Станиславовна, вздыхая, отсчитывала ему на кутежи приятно хрустящие кредитки.
Разумеется, он разорял их. Но он делал это так мило, так непосредственно, что они почти не сердились на него. А он заискивал перед сестрой, льстил племяннице, клялся, что оступился в самый-самый последний раз… и клянчил, клянчил и клялся без конца, и почти всегда ему удавалось получить желаемое. Казимир Станиславович имел все основания гордиться собой, однако он и не подозревал, как сильно Амалия в глубине души презирает его, она же была слишком хорошо воспитана, чтобы дать ему понять это. Теперь же, однако, ее неприязнь усугублялась странным отчуждением. Девушка смотрела на дядю и думала: «Вот он жив, этот маленький, вертлявый человечек, а папа… папа умер». Она не могла примириться с тем, что в мире все осталось по-прежнему, как будто ее отца никогда и не было. И не было этой страшной его болезни, не было Ментоны, кладбища под кипарисами, ничего. Он умер, а жизнь продолжалась, и что-то подсказывало Амалии: жизнь будет для нее отнюдь не легкой…
– Приехали, – внезапно ворвался в размышления девушки голос Казимира Станиславовича. – Смотри.
Желтоватый двухэтажный особняк таращился на улицу узкими подслеповатыми оконцами. Улица заминалась на месте, отворачивалась и убегала стремительно куда-то вбок и вниз, увлекая с собой веселый ручеек воды.
– Роскошно! – не удержался дядя Казимир. Он помог Амалии выйти из кареты и, потирая маленькие белые ручки, в радостном возбуждении побежал впереди нее.
Лариса Сергеевна вкушала кофий. Она брала двумя пальчиками крошечную чашку, подносила ее к пухлому румяному рту, делала глоточек и со звяканьем ставила чашку обратно на блюдце. В благословенном XIX веке люди отнюдь не утруждали себя диетами, и оттого на столе перед Ларисой Сергеевной высилась небольшая, всего с пол-локтя величиною, горка сдобных кренделей и других всяческих вкусностей. Можно было бы, конечно, перечислить их названия, но лучше все-таки этого не делать, не то враждующие между собой не на живот, а на смерть женские журналы, пропагандирующие здоровый образ жизни (обложка: вешалка костлявая; разворот: костлявая вешалка; и так далее), объединятся и начнут крестовый поход против медовиков, пампушек, марципановых сердечек, бланманже, суфле-вертю, а заодно и против тех, кто о них пишет. Хотя, в конце концов, автор сих строк никого и не призывает одобрять образ жизни купеческой вдовы.
Почтенная же купеческая вдова (ибо она и в самом деле – габаритами своими уж точно! – внушала почтение каждому, кто ее видел) пребывала в состоянии полнейшего и ничем не нарушаемого довольства. Дела шли так хорошо, что скучно даже говорить. Женихи, жаждущие ее утешить и прижать к своему любящему сердцу, объявлялись с завидной частотой: примерно по штуке в месяц. На их несчастье, Ларису Сергеевну не интересовало замужество. Пока не интересовало. Гораздо больше ее занимала судьба родственников, объявившихся на горизонте совсем недавно.
Поначалу Лариса Сергеевна не собиралась даже принимать их у себя. Про Аделаиду Станиславовну, жену своего братца двоюродного, ей доводилось не раз слышать, что та проходимка, каких свет не видел. О Казимире и вовсе ходили толки самого дурного свойства, зато об Амалии никто не мог сказать ничего плохого, правда, как и ничего хорошего. Лариса Сергеевна удивлялась: ну, и имечко дали при рождении ее племяннице – Амалия-Изольда… и чего-то там еще! И куда только Костя бедный смотрел? А почему вообще не Гюльнара или Лаура какая-нибудь? Словом, может, Амалия эта и барышня как барышня, но, будь она даже семи пядей во лбу и красоты несравненной, Лариса Сергеевна не собиралась ею заниматься, равно как и прочими родственничками-нахлебниками. О чем вдова и намеревалась недвусмысленно заявить при встрече гордой полячке Аделаиде, ломаке и кривляке. Однако…
Аделаида Станиславовна оказалась куда хитрее, чем полагали досужие сплетники. Для начала она, явившись к Ларисе Сергеевне, смиренно признала, что, увы, все, что говорят о ней и ее родных, – чистейшая правда. Да, Казимир пьет, но кто этим не грешен? В картишки любит перекинуться, а кто не любит? И с ней, Аделаидой, фортуна обходится гораздо круче, чем она того заслуживает, иначе бы она и не была здесь, у драгоценной сестры дорогого Constantin’а (всхлипы, шуршание платка). Леле-то осьмнадцатый год скоро будет, девица на выданье, а женихи за версту огибают. Разорила их отцова болезнь, но это ничего, ради него, Костеньки, они последнюю рубашку снимут, по свету пойдут. (Аделаида хотела сказать: по миру.) На все решительно готовы, на все! Только Леле за что же страдать? Ведь если у нее тоже чахотка откроется, подумать даже страшно, что с ней будет! Брат ведь ее в два месяца сгорел, бедняжка. А ежели без чахотки обойдется да не выйдет девка замуж? Это же пострашнее любой болезни окажется!
В каждой женщине, как сказал некто мудрый, дремлют ведьма, теща и сваха, которые только и поджидают удобного случая, чтобы проснуться. Купеческая вдова Вострякова и сама не заметила, как ее заманили в ловушку. Разумеется, ее дорогая племянница (которую она и в глаза-то не видела) достойна самой лучшей партии – негоже, чтобы дочь Константина Владимировича Тамарина осталась прозябать в старых девах! Лариса Сергеевна держалась на сей счет самого недвусмысленного мнения: женщина должна быть замужем, то есть за мужем; все остальное – блажь и чепуха.
– Ах, она еще так молода! – причитала Аделаида Станиславовна. – Мое дорогое дитя, она ведь у меня одна осталась! Я не переживу, если с ней что-нибудь случится, не переживу! Она так хрупка! – А затем она выложила последний козырь: – Ее здоровье внушает мне серьезные опасения…
Belle Adlade[18] была великолепна. Ее выразительный голос звенел и перекатывался под серым потолком гостиной купеческой вдовы; некоторые слова она выговаривала тверже, чем уроженки севера, что отнюдьне убавляло ее очарования. Сухие напряженные глаза, углы губ трагически приспущены, правая рука комкает платочек – такой позе могла бы позавидовать любая артистка, мечтающая о славе Сары Бернар. Кстати, те же досужие сплетники утверждали, что в молодости Аделаида Станиславовна немного флиртовала с театром, но была худшей любительской актрисой, какую только можно себе вообразить. Что ж, очень может быть, однако что касается театра жизни, то здесь ей не было равных. По натуре прекрасная полячка была бойцом, и не имелось решительно никакой возможности помешать ей, если она забрала себе в голову добиться чего-либо – она сметала все препятствия, и самые изощренные противники пасовали перед ней. Ошеломленная ее натиском, Лариса Сергеевна попробовала утешить дорогую родственницу. Она посмотрит, что можно для нее сделать. Для нее и для душеньки Амалии. Она постарается… Тут Аделаида Станиславовна выпрямилась, обожгла вдову надменным взглядом и с непоколебимой твердостью заявила:
– Я не допущу, чтобы моя дочь вышла замуж за какого-нибудь босяка! Лучше смерть! – Правда, для кого именно смерть, она благоразумно уточнять не стала.
Лариса Сергеевна сама была не на шутку рассержена. Ни-ни-ни, сохрани бог от бедных студентов, сирот с неопределенным будущим и всяких темных личностей, лишенных будущего вовсе! Дорогая Аделаида должна ей довериться. Они вместе все обдумают. Семнадцать лет – самый подходящий возраст, чтобы определить свою судьбу. Особенно когда ее уже определили другие.
– Ах, вы так добры! – вскричала Аделаида Станиславовна в экстазе. – Так добры! Теперь я верю, что, если со мной что-нибудь случится, вы не оставите мое бедное дитя своей заботой.
Лариса Сергеевна несколько опомнилась. Она вовсе не собиралась брать на себя заботу ни о каком «бедном дитяти». Если уж на то пошло, она вообще не любила детей, но было очевидно – дело зашло слишком далеко, и теперь ей придется откупаться от назойливой полячки. Без особого удовольствия вдова предвкушала просьбу о денежном вспомоществовании, которую придется-таки удовлетворить: родственники, в конце концов… Однако тут она жестоко просчиталась, еще раз недооценив Аделаиду Станиславовну.
– Вы мой ангел! – прощебетала сорокадвухлетняя полька (хотя в вечернем освещении не больше тридцати трех). – Вы даже не подозреваете, как я благодарна вам за то, что вы сняли такую тяжесть с моей души! Представляете, мне совершенно не с кем поговорить о моей обожаемой дочери! Есть, конечно, дорогой Казимир, но вы знаете, мужчины такие ограниченные! Я пришлю вам карточку моей Amlie. Вы сами увидите: она просто прелесть! А какие письма она пишет: Вольтер! Руссо! Гораций! И, разумеется, я буду вас держать в курсе здоровья дорогого Кости. До свидания и спасибо вам за все!
Лариса Сергеевна и рта не успела раскрыть, как ее гостья, похожая в своем броском экстравагантном одеянии на тропическую птицу, неведомо как упорхнувшую из клетки зоологического сада, скрылась за дверью. Без взбалмошной Аделаиды комната сразу же сделалась заурядной и унылой. Даже чашки на столике, казалось, помрачнели, а чайник повесил нос. Впервые в жизни Лариса Сергеевна ощутила, как ей, в сущности, одиноко…
– Я говорил тебе: надо было сразу же взять у нее в долг! – рычал Казимир вечером, возбужденно бегая по дурно обставленному номеру гостиницы, который они снимали за невозможностью снять что-то получше.
– Не волнуйся: эта старая корова никуда не денется. Уж я-то знаю! – победно заключила Аделаида, захлопывая двойное карманное зеркальце, перед которым она только что пудрила нос.
«Старая корова» после жестоких терзаний послала за ними, и дело кончилось тем, что брат и сестра переехали в купеческий особняк и устроились там на всем готовом. Казимир получил строжайший наказ вести себя пристойно, в противном случае Аделаида пообещала сдать его в старости в богадельню. Она знала, что он ничего не боится так, как этой угрозы.
В конце марта из Ментоны пришла телеграмма по-французски от Амалии. Лариса Сергеевна первая прочитала ее и дала Аделаиде Станиславовне. Горе последней было глубоко. Она негодовала, что бог мог допустить смерть ее мужа, жаловалась на небо, на людскую несправедливость и бессвязно обещала, что в конце концов всем воздастся по заслугам. Лариса Сергеевна была потрясена. Аделаида во что бы то ни стало хотела немедленно ехать во Францию, но Казимир остановил ее, с расписанием поездов в руках доказав ей, что они все равно не поспеют на похороны. К чести незабвенной Аделаиды Станиславовны, следует сказать, что и сама она была в это время не слишком здорова. В общем, она дала себя уговорить.
Лариса Сергеевна вздохнула и взяла печенье. Оно было маленькое, необычайно вкусное и так и таяло во рту. В следующее мгновение почтенная вдова чуть не подавилась, потому что распахнулась дверь, и влетевший впопыхах Казимир закричал что было силы:
– Она здесь!
– Кто? – откашлявшись, простонала бедная купчиха.
– Наша Amlie!
Лариса Сергеевна посерьезнела и поднялась из-за стола. Близился самый ответственный момент в ее жизни. Она помедлила и приказала Казимиру, словно он был ее слугой:
– Проси.
Глава 3
Не каждому дается естественно подняться по ступеням чужого дома и естественно войти в чужую жизнь. Но Амалии это удалось.
Просторная комната, четыре угла и посредине – женщина. Не первой молодости (но и не последней), красивая, крупная, но отнюдь не толстая. Лицо широкое, с мелкими правильными чертами и гладкой, без единой морщиночки, кожей. Русые волосы чуть тронуты рыжиной и убраны в какой-то сложный крендель, на носу – несколько веснушек. Платье тяжелое, не то голубое, не то серое, с широченной юбкой. На шее – нитка жемчужных бус, в ушах – такие же сережки. Глаза у хозяйки светлые, пытливые, изучающие, и смотрит она на Амалию, не отрываясь. Девушка потупилась и нервно переложила из руки в руку белую муфточку, с которой почти никогда не расставалась.
Что говорить? Что делать?
– Вот оно, наше сокровище! – гордо объявил Казимир, расплывшись в широкой улыбке.
Лариса Сергеевна обернулась и ужалила его таким взглядом, словно он был нерадивым приказчиком, утащившим у нее штуку лучшего голландского полотна. Казимир побледнел, смешался и от греха подальше нырнул за спину Амалии (макушкой он как раз доставал своей племяннице до плеча).
– Здравствуйте, тетушка, – сказала Амалия первое, что пришло ей в голову.
Лариса Сергеевна была вовсе не глупа. Она прекрасно понимала, что полька Аделаида и ее братец беззастенчиво используют ее, Ларисы, доброту, и оттого не ожидала от появления Амалии ничего хорошего. Неведомую ей барышню Тамарину Вострякова заранее представляла себе как смягченный вариант ее маменьки – такую же неискреннюю, пылкую, яркую втирушу. А вместо этого перед вдовой оказалась серьезная, даже грустная девушка с усталым взглядом, в черном платье, черной накидке и без малейшего следа украшений на руках или на шее. Она не заискивала, не притворялась, не льстила, не лгала. И это больше всего сбило Вострякову с толку. Все заготовленные для встречи слова разом вылетели у нее из головы.
– Ну что ж, здравствуй, – ответила она на приветствие Амалии. – Я… словом, я знала твоего отца. – Она увидела, что девушка переменилась в лице при этом упоминании, и рассердилась на себя за свою бестактность. – Стало быть, Амалия, добро пожаловать, – преувеличенно бодрым тоном заключила Лариса Сергеевна.
Амалия хотела ответить, но тут в комнату вихрем влетела Аделаида Станиславовна. Широко распахнув объятья, словно дочь могла куда-то убежать от нее, прекрасная полька бросилась к Амалии.